В гимнастическом зале маэстро Таханаги было изрядно темно. Сам маэстро, пожилой айн с вечной, словно приклеенной улыбкой, полагал сумрак непременной составляющей для понимания гармонии мира. На стенах, схваченные по краям бамбуковыми рейками, висели наставления с картинками: два-три иероглифа, и рядом – люди в странных одеждах, с ногами, заголенными едва ли не до срама, ломают друг друга.
Лица у нарисованных тушью людей были сварливо-задумчивыми.
Сидя на коленях, господин полуполковник изволили перехватить пухлую ручку маэстро Таханаги. Проводили ее влево и вниз; дождались ответного выпада и перехватили правую. Продолжили. Не прекращая размышлять о главном: о той причине, которая вынуждала князя Джандиери гнить уже который месяц в этом канальском Мордвинске.
Небось, весь мордвинский «фарт» затаился по норам, дышат вполглотки! Самый распоследний ширмач, чей дешевый талан: глаза отводить да пальцы удлинять нечувствительно – и тот, халамидник, пьет горькую по кабакам, боясь носа высунуть.
Какова причина, господа, такова и речь, а значит, нечего породистые носы морщить – наш нос, горбатый нос рода Джандиери из Кахети, вдвое породистей!
Маэстро Таханаги, равно как и его столичный коллега, маэстро Сиода, полагали иное. С их улыбчивой точки зрения, за которой пряталась врожденная, звериная жестокость, в гимнастическом зале следовало вовсе не размышлять. В качестве аргументов приводились длинные афоризмы о природе не-ума, коему отдавалось предпочтение над умом обыденным; а также многочисленные образы луны на воде и ивы под снегом.
Господин полуполковник тоже улыбнулись в усы, на миг сверкнув белоснежным оскалом.
Каждому – свое.
Новомодная борьба с плохо произносимым названием (все эти обезьяньи «тенти-нагэ» и «ваки-гатаме» изрядно раздражали господина полуполковника, но он терпел) стала популярна около трех лет тому назад. Вслед за благородным боксом по правилам маркиза Квинсберри и фехтованием на облегченных манхеймских эспадронах. Благодаря тем же британцам в клетчатых кепи, первыми заключившими мир с воинственной империей айнов, – в результате чего одни островитяне избавились от вечной головной боли на другом конце света, в опасной близости от собственных колоний, а другие намертво закрепились на дальневосточном побережьи азийского континента. Даже популярные брошюры по боевому искусству айнов переводились сперва на британский, а уж после – на прочие языки.
Вот и приходилось читать нижеследующее:
"Ежели один джентльмен благопристойно стоит у рояля, а другой джентльмен плотного сложения, предположительно матрос или грузчик, намеревается оскорбить первого джентльмена действием, а именно ударом правого кулака в висок, то следует, не теряя спокойного расположения духа…"
Впрочем, при всем этом господин полуполковник отдавали должное айнским маэстро. Более того: одним из первых настояли на введении подобного курса для жандармов Е. И. В. особого корпуса «Варвар». А также на посещении офицерскими чинами тех залов, где практиковали наиболее опытные азийцы. Нечувствительность к эфирному воздействию, вкупе с курсом рукопашного боя в училище – дело славное, но лишнее умение никогда не повредит, а жизнь удлиняет.
Кто знает, с чем столкнешься в сей юдоли?
Маэстро Таханаги вновь двинул руку наискось вперед, и пришлось отвлечься. Господин полуполковник давно заметили: многие действия маэстро (в столице было то же самое), неотразимые при демонстрации на учениках-соотечественниках, малоэффективны против человека силы и телосложения князя Джандиери. Тростник сгибается, противостоя ветру, но ведь и сила солому ломит. У каждого своя мудрость; у каждого свои взгляды на жизнь.
Преодолев сопротивление и отведя руку маэстро в сторону, господин полуполковник продолжили размышления. Искомый поезд прибывает в Мордвинск послезавтра. Местным жандармам были отданы соответствующие распоряжения: известной личности препятствий не чинить. Дальняя слежка; не более. До получения приказа, который, как прекрасно знали господин полуполковник, так никогда и не будет получен.
Большая игра.
Большие ставки.
Зря все-таки в столице его доклад так и не был принят к рассмотрению. Разумеется, по мнению закоснелых членов Государственного Совета, в Е. И. В. особый облавной корпус «Варвар» берут отнюдь не за умение логически мыслить и делать правильные выводы, но… В каждом правиле есть свои исключения.
Зря…
Ладонь с запястьем пронзила короткая, но острая боль.
Прогнувшись, господин полуполковник попытались было оказать сопротивление, но боль только усилилась. Большой палец оказался надежно схваченным и вывернутым наружу, отчего любое движение лишь добавляло неприятных ощущений.
Цепкий, как макака, маленький айн улыбался без чувства превосходства.
– Ваша бдитерьность? – предупредительно спросил маэстро Таханаги, как всегда заменяя «л» на слегка картавую "р". – Ваша бдитерьность видеть? Маро против много!.. ваша бдитерьность видеть ясно-ясно?
Хватка разжалась, выпуская прирученную боль.
Господин полуполковник кивнули в ответ без малейшей тени обиды. Умея проигрывать, научишься побеждать. Зря все-таки мужи Совета не захотели рассматривать его доклад. Уж этот улыбчивый, пожилой маэстро рассмотрел бы – и понял.
Наверняка понял бы.
Ломать надо издалека и по мелочам.
По якобы мелочам, которые зачастую стократ важнее обманчиво-главного.
– Благодарю вас, маэстро, – легко поднявшись на ноги, господин полуполковник поклонились навстречу кроличьей улыбке айна. – Весьма признателен за науку. Если будет нужда, обращайтесь.
Служебная визитная карточка, несмотря на официальность, была кофейного цвета, с золотым обрезом.
"Е. И. В. особый облавной корпус "Варвар", – значилось там. – Князь Шалва Теймуразович Джандиери".
И ниже, мелким, плохо различимым шрифтом: "полуполковник".
VIII. РАШКА-КНЯГИНЯ или ШЕПТУХИНЫ ОТВАРЫ
Возвесели нас за дни, в которые ты поражал нас,
за лета, в которые мы видели от тебя бедствие.
Псалтирь, псалом 89
Заболела.
Плохо.
Жар; бред. В груди саднит сердце, хочет дышать, а не получается. Нельзя сердцу дышать – захлебнется. Плохо. Чуждо. Родную-грудную жабу впору облобызать в безгубый, слюнявый рот, когда голубушка являет свой лик в редкие минуты просветления. Задыхаешься, – а все свое-привычное: и удушья кляп, и наждачная терка кашля. Лучше так. Лучше? не знаешь, не помнишь; не понимаешь. Ничего. Все кружится, подпрыгивает, стучит колесами поезда в ад, трясет на стыках – в ящик собралась, дура?! нет уж, погоди-ка, помучайся всласть, подергайся дождевым червем, когда лопатой – пополам!..
Слышишь? издалека, из прошлого, погребальной панихидой, горячим дождем по обнаженным нервам, твоим собственным голосом:
– …заплатили
за любовь, за нелюбовь, за каждый выстрел.
Отстрелялись —
от мишеней лишь обрывки по углам.
Это осень.
Облетает наша память, наши мысли,
наши смыслы,
наши листья и другой ненужный хлам…
Заболела.
Плохо.
Ой, как плохо-то…
Куда-то исчезли ноги. Были, да сплыли; в темноту, густо усеянную колючими звездочками. Ноги мои! ау! где вы? Молчат. Не отзываются. Ну и ладно; не жалко. Вместо ног – рояль. Кабинетный, черный, лоснится глянцем. Дегтем несет от него, от рояля-то, как от сапог того трупа, что у ворот… Труп? уберите!!! …нет, все же рояль. Приоткрыл крышку, скалится в лицо пастью-утробой. Дышит мертвечиной, дохлыми гаммами – до минор, си бемоль… Рояль?! почему? откуда? Прохладные клавиши упрямо тычутся в пальцы, ластятся бесшерстной, костяной кошкой… хотите мазурку? вальс? ариэтту?! Вот, уже звучит в огромном зале, меж свечами в канделябрах:
– Федюньша? – пассаж булькает триолями. – Глянь, Федюньша: кончается али как?
– А-а… – отзывается слева гулкий, нутряной аккорд.
Рояль хохочет взахлеб, и вдруг срывается в истерику. Звуки настырно суются в губы, как раньше клавиши – в пальцы; звуки каплями просачиваются в рот… нельзя! Уберите! Это яд! это смерть! Из потаенной глубины всплывает врезанное навсегда знание: сейчас за него приходится страшно платить, но – нельзя! Яд!
Ад!
Звуки расплескиваются, горячо текут по подбородку.
– Не хочет, – воркочет издали смутное глиссандо. – Зря к Шептухе ходила, яичек дала, капустки квашеной… не пьет, порченая…
– А-а…
Слышишь? издалека, из былого, которого больше не будет никогда – ропотом умирающего прибоя, в пену об скалы, вдребезги:
– …в одну кучу
все заботы, все находки, все потери,
чиркнуть спичкой,
надышаться горьким дымом и уйти.
Все, что было
не по нам, не по душе и не по теме,
не по росту,
не по сердцу и совсем не по пути…
Заболела.
Плохо.
Завтра будет хуже.
А послезавтра – лучше.
Правда?
Нет, Княгиня, ты действительно так думаешь?! ты действительно…
* * *
Проснулась в поту.
Холодная.
Живая.
В крохотное окошко гурьбой прыгали солнечные зайчики. Весенние; линялые. Бежали через приоткрытую дверь в сени, дальше, в горенку; резвились там на серебре риз, на фольговом золоте кивота… Дышать было трудно, но ноги оказались на месте. И никакого рояля. Сгинул, проклятый. Только стучит где-то далеко, подпрыгивает на стыках – слышишь? от клавиши к клавише, от шпалы к шпале… поезд.
Не в ад, нет.
Ближе…
Да, Княгиня, знаешь, – это иногда хуже любой болезни: понимать, и быть бессильной что-либо сделать. Это проказа души. Гниешь заживо, и не болит. Потому что вырвалась из жаркой, лихорадочной трясины – не за просто так. Потому что – поезд. Гудит на полустанках. Потому что упрямая Ленка-Ферт, подельщица твоя договорная, так и говорила тогда: "Вытащу, мать! Разобьюсь, холера ясна, а вытащу!.. сыграем еще в четыре руки?" Она говорила, а ты запрещала. Плохо запрещала, видно. Не послушалась Ленка.
Стучит поезд; дым из трубы – кольцами.
Везет.
И Сила теплится в животе робким огоньком.
Греет.
Скрипнула дверь. Сунулась внутрь, в камору… нет, не вдова Сохачиха, сиделка дармовая. И не корявый Федор с его вечным "А-а…". Старушонка сунулась: мелкая, жеваная, в засаленном салопчике под шубейкой. Печеная картошка вместо лица. Одни глазки блестят себе под кустистыми, мужскими бровями; глазкам интересно.
Углядели глазки.
Вон, на колченогой тумбочке: кружка.
Полная, до краев.
– Ишь ты… – треснул участливо старушечий, пустой рот. – Ишь… зряшное дело…
Уцепила кружку сухими, суставчатыми пальчиками.
Присела мышкой к топчанчику.
– Выпей, золотце! полегчает…
Поднесла участливо; к самим губам.
Помнишь, Рашка? – ты тогда села. С размаху. Знала, что не сможешь, что шевельнуться – и то будто реку вспять; а все-таки села. Взяла кружку из добрых рук. А хотелось взять хрупкое, износившееся запястье нежданной гостьи; взять, как умела раньше.
Ладно, проехали.
Глянула в яркие, любопытные, ну никак не старческие – девчоночьи глазки.
– Отвар? целебный?!
– Отвар, золотце! на семи травушках, на осьми корешках! Мертвенького подымет!.. пей, не боись, за Шептухой злого не держится…
– Мертвенького подымет? А живого в гроб уложит?
– Шутишь, золотце? Славненько, коли шутишь – знать, хворь отпущает…
– Это, бабка, поп отпущает, грехи-то!
А поезд все стучал где-то, все дарил подарки, приближаясь.
Вот и смогла: поболтала кружкой, расплескав тяжелые, душистые капли. Спросила – просто, жестко, словно давнюю знакомую:
– Ты зачем меня отравить вздумала, Шептуха кус-крендельская? Что я тебе сделала?
Старуха глаз-то не отвела.
Пожевала запавшими губами.
– Пей, – попросила.
Ты улыбнулась через силу:
– Сама пей. Поможет; от старости.
Вы смотрели друг на друга: неприкаянная Рашель Альтшуллер, маг в законе, ссыльная каторжанка в отставке, – и бабка Шептуха, каких много по деревням-селам, знахарка-платочница, мелочь ведьмачья, по чью рябую душу и урядник, не то что облавной жандарм из «Варваров», явиться постесняется.
Засмеют ведь.
– Жить шибко хочется? – не то спросила, не то самой себе сказала старуха. – Ну не пей, коли желанья нет…
Встала.
Качнулась прочь.
– Погоди. Погоди, говорю!
Задержалась.
– Ты кого обмануть хотела, старая? меня, фартовую Даму Бубен?! Когда устану, сама к тебе приду, попрошу: дай глотнуть! Ты ж меня вовсе не знаешь! – за что?! Что я тебе сделала? за какие вины не любишь?!
Сморщилась в золе печеная картошечка.
Потускнели глазки.
Налились свинцом.
– Отчего ж не любить, золотце? люблю. Первой бы на могилке твоей убивалась. А коли б довелось и дружка твоего, рома гулящего, на тот свет спровадить – и вовсе б наплакалась всласть. Не зря, значит, небо коптила. Лады, чего уж там… не выпадет боле случая…
Помолчала старая.
– Хошь, кончи меня, Шептуху. Тебе это, как мне куренку башку свернуть. Прости; не прощай – все едино. Ненавижу вас, мажье семя… жизнь моя никчемушняя от вас – наперекосяк!..
– Садись, – сказала ты.
Шептуха бочком присела на край топчанчика. Не постеснялась; глядела тихо, просто. Во взгляде плескалась… ненависть? нет, боль. Тоже не старческая – ясная, живая.
– Тебе, золотце, штоб на любовь тесно приворожить, – прошамкал пустой рот, – чего было надобно-то? Там, на воле?
Ты и хотела бы скрыть усмешку, а не вышло.
– Вода. Шампанское. Ничего. Зачем спрашиваешь?
– А затем, золотце, што мне твое «ничего» – цельный год по сузему за корешками ползать. На карачках. Да морщины ранние – вона, всю рожу пометило! Да пальцы заскорузлые. Да горб на спине. А ты смеешься: "Ничего, мол! шампанеи стакан!" – и хочешь, штоб Шептуха твою породу любила!
Старуха умолкла; перевела дух.
– Ай, золотце, и я девкой-дурой была! мамку не слушалась. Мамка умная была, так и баяла: "Сове – свой талан, соколу – свой! Сиди дома, дитятко, не рыпайся, не клади лишнего стыда на буйну голову!" Не поверила я, мамке-то! Ажно в самый Мордвинск убегла. Думала: многое, не по годам могу – коров глазить, следок вымать, на любовь-дружбу, на вражду-остуду шептать… мне тогда человека спортить – полугодье, не боле!..
Вот теперь ты сдержалась.
Не улыбнулась.
– А ты смейся, смейся, золотце, коли невтерпеж!.. смейся над старой. Я и сама б посмеялась, да зубов нет, не достать мне нынче до смеха, не дотянуться! И впрямь потеха: молодая Шептуха из стольного Кус-Кренделя по граду Мордвинску вприсядку шастает, вашего брата по тайным хавирам ищет – возьми, матушка-батюшка, в науку! отслужу! Под скольких легла, прежде чем на самого вывели – то тебе знать не надобно. Много их было, липучих. Но вывели; не нашавили. Сам махонький такой, а глас – ровно из бочки. Чистый протодьякон. Сказывали: трупарь знатный. Коли надобно мощи поднять да баять принудить – лучшенький. Встала я перед ним, вот как сейчас пред тобой…
Дальше ты уже не слушала. Незачем. Вечная история: деревенская девка из семьи потомственных платочниц бежит в город. Без паспорта, без знакомств; наобум. По хавирам бродит, в науку просится. Перед всяким подол задрать горазда – лишь бы… больше-то платить нечем. А этой, Шептухе кус-крендельской, еще и под конец не повезло: на трупаря вывели. Некроманты – масть глухая, окаянная, их в любой кодле стерегутся… Трупарю ведь по суду – не каторга. Петля да варавское мыло, вот и весь приговор. Вышла, значит, девка, на самого… выслушала, значит, все положенное.
Под завязку.
Хорошо хоть метку на память не оставил.
Или оставил-таки? вон, кружка полна-полнехонька…
– …и поехала я, золотце, домой. Еду, а сама все думу думаю: отчего ж прогнал? Оттого ль, што не глянулась? оттого ль, што девичью честь, его добиваючись, не уберегла? еще какие резоны вздумал, трупарь-то? Мамка даже не ругалась – так, за косу оттаскала… оттаскала, да и расплела. Кто блудную Шептуху замуж возьмет? вот и отмыкалась свой век – вековухой. А ты, золотце, хочешь любви Шептухиной… Я в тебе не тебя травила, я в тебе долю мою загубленную травила! ладно, будет тары-бары растабаривать! пошла я помаленьку…
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ
Если поймать на лету тусклый, старушечий взгляд, если не успеет Шептуха отвернуться, то само углядится:
…камень.
Большой, склизкий. Понизу моховой бородой оброс. Сверху трещина змеится, наискосок; рядом настоящая змея на солнышке греется. Положила треугольную голову камню на макушку, дремлет. Хороший камень, сладко на нем гадюке спать; сладко мокрицам под камнем, в прохладе да сырости, жить-поживать.
Есть от камня польза: какая-никакая, а приятно.
Давно он тут лежит, камень-то.
* * *
Твой возглас застал старуху в сенях.
Остановил.
Хорошо, изба пустая; никого.
– Я тебе завидую, старая. Жизни твоей завидую; ненависти молодой завидую. Не поняла ты ничего, а я и сказать тебе не могу. Права не имею, раз в законе. Одно скажу, не побоюсь: не потому тебя трупарь прогнал, что девичья честь твоя ему занадобилась. Любой бы тебя погнал, хоть видок, хоть фортач, хоть я сама, попадись мне такая девка, вроде тебя…
– Пошто ж? – донеслось из сеней еле слышно. – Пошто так, золотце?! говори!
– Умела ты много. Заранее. Не вышло бы из тебя крестницы-подельщицы. Скажи спасибо своему трупарю – жизнь он тебе сохранил. Вот ты ее и прожила.
В сенях долго молчали, прежде чем хлопнула внешняя дверь.
И тебе на миг показалось: стоит на крыльце молодая, ядреная девка, мамина дочка. Русая коса заплетена туго, глаза лучатся, бровь соболиная… и ни в какой Мордвинск ей не ехать.
Никогда.
Показалось – и сгинуло.
IХ. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ПОСЛЕДНИЙ ПАРАД НАСТУПАЕТ
Благословен Господь, который не дал нас в добычу
зубам их! Душа наша избавилась, как птица, из сети
ловящих; сеть расторгнута, и мы избавились.
Псалтирь, псалом 123
…С лентяями-рубщиками, со второго на третий обтесывавшими сучья на поваленных стволах, ты уже замаялся ругаться.
Нет, то есть, рубщики, конечно, в лентяях не хаживали. Язык не повернется упрекнуть в лени того, кто по собственной воле впрягся в работу, на которую гоняют подконвойных каторжан, в наказание. Но на торчащие во все стороны сучья им было плевать. А лошадям, понимаешь, – из последних сил надрываться, тащить цепляющиеся за что ни попадя стволы к реке, туда, куда через месяц-полтора придут плотогоны-лободыры, чтобы начать сплав!
Лошадей ты жалел. Людей – нет. Этих никто не заставлял, сами впряглись. Однако и ругань, и увещевания (ты ведь не скупился, Друц, щедро одаривая и тем, и другим?!) помогали плохо. На упрямого рома смотрели как на придурка, головой скорбного.
– Што? сучья? Неча нам с тобой, варначья душа, лясы точить! Тут лес валить надоть, а он – сучья!
– Да лошадей ведь загоните, ироды! И так уже по балкам чуть что не замертво валятся! Грязища по брюхо!
– А тебе-то што? Выдюжат…
И хоть кол им на голове теши, лешакам мохнорылым!
Приходилось все время таскать с собой топор и буквально на ходу подравнивать стволы. Толку чуть, а все-таки. Однако другие возчики даже этой малости делать – и то не думали: умучивали своих четвероногих подопечных до полусмерти. Вот ведь дурачье, одно слово – ветошники! Ну не жалко вам лошадей, так о себе подумайте! Падет один из битюгов – сразу все выигранное время на вывозке и потеряете! Да и денег она стоит, лошадь-то.
Нет, не понимают…
Уже у самой груды сваленных на берегу стволов вороной тяжеловоз вдруг споткнулся – и пошел кособоко, чуть вихляясь из стороны в сторону. Но здоровенную сосну до общего штабеля все-таки дотащил, умница.
Встал.
Ты развязал постромки, удерживавшие лесину на волокуше. Битюг грудью подался вперед – и ствол послушно сполз в грязь, рядом со своими собратьями. Приблизясь к тяжело поводившему боками коню, ты похлопал его по мокрой холке. Обождал немного, не отнимая ладони: вот так подержишь руку на конской спине – и ломоту в суставах на время отпускает. Это ты уже давно приметил. Финты здесь ни при чем. «Естество» – как любит говорить Княгиня.
Да и конь славный, хоть и староват уже. Эх, завалить бы его с ромом-подручным, да маленькой стамесочкой в нижних зубах ямочки вынуть, да потом между зубами верхними лишку мяса выбрать по-молодому – на ярмарке, морэ, за восьмилетку сошел бы!..
Ай, сыр мэ джява по деревне, дорэсава балавас
…
Передохнув сам и дав успокоиться битюгу, ты занялся осмотром копыт. В хвост, в веру, в тридесять праведников! Подкова на правой задней ноге треснула пополам, и половинка ее уже где-то потерялась, а вторая болталась на одном гвозде, мешая коню при ходьбе.
Силы в руках оставалось еще порядком, достало просто-напросто выдернуть разболтавшийся гвоздь и зашвырнуть куда подале. Вместе с остатками подковы. Руки-ноги кузнецу поотрывать за такую работу! Ну ничего, на заимке подков запас есть, и гвозди сыщутся – подкуем в лучшем виде, будешь как новенький…
Ты ласково потрепал по шее кряжистого битюга – и крикнул долговязому возчику, что как раз подводил к соседнему штабелю свою пегую кобылу:
– Степан! слышь, Степан?! У меня Уголек расковался! Схожу на заимку – вернусь!..
Неразговорчивый бобыль Степан молча кивнул, и вы с битюгом неторопливо зашлепали к заимке.
Вязкая мартовская грязища, размешенная вдрызг подошвами, подковами и волокушами, вскоре осталась позади; под ногами мягко пружинила влажная прель прошлогодней хвои. Шагалось легко, и дышалось легко, полной грудью. Ты даже позабыл на какое-то время о ноющих суставах и прострелах в спине: лес пах стремительно надвигающейся весной, прозрачной голубизной неба, набухающими почками и молодым бурлением жизни – пока еще подспудным, скрытым, но это ненадолго!
Весна властно брала свое.
Вон и Княгине в последнее время явно полегчало. Как от лихоманки встала, так и ожила. Весенний воздух помог? урезонил проклятую жабу, что в груди у Рашки кубло свила? Возможно. Но это вряд ли. Уж тебе-то, Друц ты беспутный, хорошо известно, какова эта жаба, и чем ее, паскуду, урезонить можно. Считай, что и ничем.
Кроме такой малости, о которой и мечтать-то грешно.
Неужели? Неужели Бубна-крестница все-таки решилась?! Узнала, отыскала… Да нет, ерунда, быть не может! Могло ведь Княгине и просто полегчать, пофартило напоследок…
Могло.
Но ты ведь сам не слишком в это веришь, правда?
Впрочем, в то, другое, верилось куда меньше.
* * *
Над заимкой курился уютный домашний дымок.
"Княгиня кашеварит," – догадался ты. И вправду, мигом потянуло вкусным запахом доспевшего кулеша на смальце: Княгиня и безо всяких финтов ухитрялась готовить нечто особенное из, казалось бы, почти несъедобных продуктов. В животе по-кошачьи заурчало, замяукало. Вывозка по весне – она способствует… Эх, пошамать бы сейчас! Княгиня-то не откажет, пайку от души отвалит; но – нельзя. Потому как западло это: пока другие корячатся, волынить да брюхо набивать. Пусть они тут все и ветошники сиволапые, а един хрен: в общий хомут впряглись…
– Что, Друц, шабашишь?! – весело крикнула Княгиня еще издалека, завидев бредущего к ней Пикового Валета и его прихрамывающую лошадь.
Она даже помолодела, что ли? Волосы отросли, на щеках забрезжил румянец, разгладились морщины, а в глазах нет-нет – да и мелькал знакомый шальной блеск. Чудо, да и только! Однако ты лучше многих знал: чудес на свете не бывает. Вернее, бывают – но тщательно подготовленные такими, как вы с Рашкой.
Такими, какими вы были до проклятой каторги.
– Где тут шабашить?! вот, Уголька ковать веду. По-быстрому.
– Ну вы прямо сговорились! Получасом раньше Федюньша пришкандыбал: рубщику из Заозерья ногу лесиной привалило – так он вызволять кинулся. Лесину сам-друг поднял, мужика и выволокли. Заозерцу хоть бы хны – целехонек! – а Федюньша мало что пупок себе не развязал. Вон, в избе лежит, стонет.
И впрямь, из ближней избы-конторянки доносились некие странные звуки, которые ты поначалу принял за вой ветра в трубе.
– Ничего, оклемается! Его пупок всей деревней развязывать – намаешься… А, Акулька-девка! Соль принесла?
Действительно, рядом с Княгиней, держа в обеих руках полотняный узелок, возникла запыхавшаяся Акулька из многочисленного семейства Луковок.
– Принесла!
– Ну так присядь, отдохни. Сейчас кулеш готов будет…
– Ой, нет, спасибочки, теть Рашелька! дома заругаются! Мне еще сегодня куделю прясть, мамке со стиркой пособить… Бегти надо.
В лице Княгини что-то едва заметно дрогнуло.
Как струна с пальца сорвалась.
– Ну, тогда сходи в лабаз, возьми солонины кусок да сухарей – домой. Мужички-то не обеднеют, а у вас, я знаю, в избе – шаром покати. Батя, поди, пропивает все? Друц, ну хоть ты б ему вломил, что ли?!
– Ой, спасибочки…
Акулька потупилась, словно ей вдруг стало стыдно за свою родню. Шмыгнула носом и стремглав умчалась прочь, свернув за угол избы, туда, где был устроен лабаз с припасами.
Уголек неожиданно дернулся, шумно фыркнул – и попятился.
Ты успокаивающе потрепал коня по шее и, обернувшись, увидел выбирающегося из конторянки Федюньшу Сохача. Нет, конечно, испуг коня был где-то понятен: крестный сын вдовы Сохачихи и без того выглядел страшилой чащобным, а сейчас и подавно! Здоровенный парняга, способный в одиночку справиться с тяжелющей лесиной, весь скособочился, и шкандыбал нынче даже не по-человечески, ворочая непослушное тело из стороны в сторону.
И все-таки: чтоб его лошади пугались?!
– Куда прешь?! – строго прикрикнула на болящего Княгиня. – Иди ляг, дурила!
– А-а…
– Чего "А-а…"?! Чего "А-а…", я спрашиваю?!
– Водицы б испить, – прохрипел в ответ Федюньша.
И поковылял вслед за Акулькой за угол – там стояла бочка с питьевой водой.
– Эк его… – только и смог выговорить ты.
Уголек снова фыркнул, шарахнулся в сторону, увлекая за собой пустую волокушу, но ты успел удержать битюга за уздечку.
– Тпр-ру! балуй мне! Вот сейчас подкуем тебя, красавца…
И в этот момент из-за избы ударил, разом заложив уши, отчаянный, истошный визг.
Визжала Акулька.
А глотка у девки была – иерихонская.
Стены рушить.
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ
Если крепко ухватить за вихры Акульку Луковку, а она не зажмурится от страха смертного, то меж серыми искрами ее глаз можно разглядеть:
…ива.
На берегу, у самой воды. Отчего плакучая? веселая ива. Весенняя. Склонилась ветвями к плеску-щебету, клейкими листочками вся обвешалась. Одинокий муравей по стволу карабкается. Два щегла в кудрях запутались, друг перед дружкой песнями щеголяют. Треплет ветер желтые косы, расплетает ленты, охальник. Ну и ладно, хоть день, да мой. Пусть.
То не ива – девка; и не девка – ива.
Не подумайте.
* * *
Угол избы-конторянки сам прыгает навстречу, уходит в сторону.
Вот она: визжащая Акулька с вытаращенными от страха глазами. Лежа на спине, судорожно пытается отползти назад, увязая худыми лопатками в мартовской грязи.
Рядом, возле бочки с водой, кривобоко ворочается Федюньша, норовит уцепить лежащий рядом топор-колун. Тело не слушается здоровяка – это тебе знакомо, козырной Валет? ох, как знакомо! – но парень буквально переламывает себя, пальцы вцепляются в топорище…
Выпрямился.
Неужто это девка скорбного чревом Федюньши так испугалась?! Вон и Уголек…
От лабазной ямы боком вывернулась бурая, лохматая туша, зашлась грозным ворчанием. Ах, зараза! а ведь конь чуял, предупреждал!
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.