— А вы, отец Георгий, понимаете?.. Добрый вечер, отцы-схимники!
Чуть насмешливая полуулыбка. Лукавый блеск зеленых глаз сквозь паутину вуалетки, приспущенную с модной шляпки. Строгий, темно-серый костюм в английском стиле — ай, постарался умелый портной Яшка Шмаровозник, нарочно для поздней беременности шил-кроил! Вроде бы и пузо огурцом, а жакет даже притален слегка, и юбка складками шелестит, кокетничает. Никогда не скажешь, что на восьмом месяце баба!
Большая барыня в гости зашла! …В дверях стояла, войдя неслышно (действительно неслышно, в отличие от вахмистра Федотыча), несмотря на звонкие каблучки, твоя крестница.
Акулька-Акулина.
Нет. Теперь — Сохатина Александра Филатовна, в девичестве Вишневская, представительница Малороссийского отделения Всемирного Общества защиты животных в Харьковской губернии, студентка подготовительного отделения Харьковского ветеринарного института.
«Атеистка рыжая, бесстыжая», — добавил ты про себя.
И мимо воли улыбнулся.
При этом почувствовав, казалось бы, совершенно неуместную отцовскую гордость.
Женщина безрассудная, шумливая, глупая и ничего не знающая садится у дверей дома своего на стуле, чтобы звать проходящих дорогою…
Книга притчей Соломоновых
— …и вы представляете, дорогой мой князь! Петруша Скирский, молодой семинарист, подыскал себе невесту и место в Мироносицкой церкви. Остановка только за рукоположением! Идет он к экзаменатору ставленников, небезызвестному вам ключарю Гнедичу…
— Гнедичу? Григорию Гнедичу, протоиерею? О котором писали в «Губернских Ведомостях»… м-м-м, дай бог памяти… «Особенность экзаменов его состояла в том, что они обязательно должны были сопровождаться приношениями в виде рому, вина, чаю, сахару и т. п. Денег, впрочем, не брал»?
— Ах, как интересно! Продолжайте, господин профессор!
— Так вот, является наш семинарист, наивная душа, к Гнедичу с пустыми руками.
Ходит день, другой, третий, но толку нет..Наконец ему на ушко разъясняют суть дела. Тогда Скирский берет пакет, складывает туда бутылку рому, бутылку мадеры, штоф кизлярки и столько-то чаю с сахаром. Гнедич-ключарь осмотрел приношение, нашел его удовлетворительным и, назначив юноше на утро, как человек аккуратный, пишет себе на клочке бумаги: «от П. Скнрского 1 бут. рому, 1 бут. мадеры» и т. д. И по рассеянности забывает сей злосчастный клочок в середине прошения Скирского, на коем сам начертал максимально благоприятный отзыв!
— Ах! Какой конфуз!
— Илья Семенович, я надеюсь, этим не закончилось?
— Что вы, князь! Наутро семинарист с прошением и отзывом спешит к преосвященному владыке Иннокентию. Последний читает отзыв и обнаруживает запись! — о ужас!
Семинарист запираться не стал, поведал все, как есть…
— И что?! Не томите, господин профессор!
— Ну, характер владыки всем известен. Гнедич владычным указом от должности экзаменатора освобожден, а сама должность упразднена, яко излишняя.
— Да-с, суров владыка…
***
Скучаешь, Рашка?
Нет.
Ждешь.
Россыпь снежно-белых столиков трудами слуг выросла под ближними тополями — в мае от пуха не продохнешь, но рука не подымается срубить красавцев. Гости раскраснелись больше от приятной беседы, чем от наливки из вишен; нет-нет, а каждый то и дело поглядывает на дорогу: не едет ли маэстро Сохатин?
Все ждут Феденьку.
А ты — больше всех.
Соскучилась?
Дальше, в стороне от гостей, на веранде дома сидит в кресле молоденькая девушка; за левым плечом девушки, с головы до ног в черном, вороной примостилась матушка Хорешан. Истинная дедакац (Дедакаци -достойная женщина, дословно «мать-мужчина»), она свято чтит традиции рода Джандиери и говорит крайне мало, почти всегда на родном языке. В этом она соперничает с твоей камеристкой, зачастую одерживая убедительную победу. Легко представляется: дикие персы-таджи-буки перед дворцом Чехель-соттун терзают пожилую женщину и отступают, не добившись от нее стона. История родины князя изобилует подобными случаями; равно как подобными женщинами.
Сама родина такова.
Матушку Хорешан, свою двоюродную тетку, князь перевез с Кавказа через восемь месяцев после вашего прибытия в Харьков, едва лишь приобрел дачу здесь, в Малыжино, за чертой города.
Перевез вместе с твоей камеристкой — и, что гораздо важнее, со своей единственной дочерью Тамарой.
Этих трех женщин ты про себя звала «семьей Шалвы», за неимением более подходящего слова.
Словно услышав твои мысли, девушка в кресле сладко выгнулась, забросив руки за голову. Летнее платье натянулось, подчеркивая грудь, излишне обнажив стройные щиколотки — поза, мало приличествующая барышне из знатной семьи. Не странно ли, Княгиня! — тебе пришла на ум давняя история, рассказанная синагогальным служкой в Житомире. О некоей юной авраамитке, которую деспот-бургомистр велел за ведьмовство привязать к дикому жеребцу. Последним желанием несчастной было получить две булавки: ими она приколола подол прямо к ногам, дабы не обнажиться во время казни пред чужими людьми.
Но красавицу Тамару приличия интересовали примерно в той же степени, как и благотворительность в пользу голодающих эфиопов.
Княжна не была бесстыдницей.
Отнюдь.
Княжна была слабоумной.
Помнится, при вашем первом знакомстве ты испытала изумление, едва ли не физическую боль: никак не удавалось почувствовать девушку. Любой посыл даже не разбивался — увязал в безответной трясине. Как если бы вместо Тамары перед тобой стоял жандармский офицер из «Варваров». Сходство усиливалось тем, что внешностью княжна очень напоминала отца. Сам отец с отменной вежливостью представил вас друг другу — «Моя дочь, Томочка. А это, родная, моя новая жена. Если хочешь, зови ее просто Эльзой…» — ты же радушно взяла девушку за руку и едва удержалась, чтоб не вскрикнуть.
Радушие за равнодушие. Рука была абсолютно пустой. У людей так не бывает.
Девушка ничего не ответила, глядя мимо тебя; потом, когда ты отпустила ее руку, Тамара улыбнулась своим мыслям и медленно пошла прочь, сопровождаемая матушкой Хорешан.
— Не обижайся, Эльза, — тихо сказал Джандиери, дернув щекой. — Сама видишь…
Эльзой вместо старой привычной «Раисы Сергеевны» он стал называть тебя сразу по приезде. Ни разу не сбился, не оговорился, не подмигнул со значением — любому на его месте была бы простительна ошибка, любому, но не Циклопу. Впрочем, каждое из этих имен имело равное право на существование — никакого права.
Мишура.
— Я не обижаюсь, — ответила ты.
Ты действительно не обижалась. Нельзя обижаться на тополь, на ветер, на иволгу в ветвях, если они забудут отозваться на твое приветствие. Нельзя обижаться на бедную, ни в чем не виноватую Тамару Джандиери.
Тогда ты еще не знала, что полюбишь несчастную. Ты думала, что девушка — немая, в придачу к слабоумию. И впрямь, больше двух месяцев ты не слышала от нее ни слова. Дача, купленная князем по случаю, раньше принадлежала Голицыным и скорее походила на обустроенную усадьбу; здесь вполне можно было жить круглый год. В получасе езды, на месте другого своего имения, добросердечные Голицыны учредили дом призрения для сирых и убогих — ты полагала это гримасой судьбы. Ведь правда, Княгиня моя! — богадельня там, и богадельня здесь, вопрос лишь в позолоте; вернее, в ее наличии или отсутствии.
Тебе казалось, что у вас много общего: убогая Тамара Джандиери и убогая Рашка-Княгиня, две искалеченные птицы, запутавшиеся в силках.
Ты ошибалась.
— Здравствуйте, Эльза, — августовским душным и пыльным утром бросила тебе на бегу Тамара. И во весь дух припустила в сторону пруда, вынуждая матушку Хорешан ковылять следом, крича что-то по-грузински. Тебе некогда было вслушиваться в смысл чужих слов, некогда и незачем. Ты просто смотрела на беглянку и ее верную дуэнью, а в голове пойманным воробьем билась мысль: «Она не немая! Она разговаривает!..» Тамара разговаривала еще полторы недели. Демонстрируя наличие здравого смысла и рассудительности. К концу месяца она замучила тебя просьбой сыграть ей в очередной раз «что-нибудь из Шопена», а в начале сентября опять превратилась в растение с тихой, печальной улыбкой на лице.
Примерно тогда же в городе заговорили о сумасшествии полковничьей дочери.
Сочувствовали, сплетничали; перешептывались. Записной сердцеед Мишель Данзас, драгунский офицер и племянник вице-губернатора, даже пошутил однажды в обществе, что быть ему непременно зятем Джандиери, ибо отродясь не любил Мишель умных женщин.
Циклоп прислал Данзасу вызов на дуэль. Шутник в качестве оружия выбрал саблю, коей, по слухам, владел превосходно, и был во время поединка хладнокровно изуродован полковником: Джандиери превратил веселого красавчика в ночной кошмар раньше, чем успели вмешаться секунданты.
Более шутить не пытались.
Даже сплетни о тебе, Княгиня, теперь предпочитали рассказывать вполголоса, с оглядкой через плечо.
***
— Едут! Едут!
Послышался частый перестук копыт, шуршание колес по листьям, вдоволь усеявшим домашний парк; от ворот донесся утробный лай — дог Трисмегист, мраморная громадина, в часы покоя больше похожая на статую, если кого любил, то любил беззаветно.
— Едут!
Ты с замиранием сердца следила, как, спрыгнув с брички и помогая сойти жене, к вам оборачивается — он.
Федор Федорович Сохатин.
Феденька…
«Леший! Федюньша-лешак, неприятная сила! ишь, страшной! Беги-и-и-и!..» Как всегда, он играл какую-то свою, увлекающую его целиком, без остатка, роль.
Способный с равным шиком носить фрак и гусарский доломан, на этот раз Феденька вырядился по старой, принятой меж здешними мещанами, моде середины прошлого века. Сейчас так одевались, пожалуй, лишь знаменитые кулачные бойцы, собираясь в излюбленном месте: за хоральной синагогой, на площади по Мещанской и Белгородской улицам.
Ишь ты! — могучие плечи до треска в швах распирают жупан: короткий, синего сукна, подпоясан в три слоя алым кушаком.
Вот вам! — шапка из сивой смушки лихо сбита набекрень.
А если?! — черные плисовые штаны с напуском заправлены в сапоги, начищенные до умопомрачительного блеска.
И наконец: крепко сжатая зубами, дымится маленькая, в серебряной оправе трубочка.
Щеголь-обыватель родом из прошлого. Ты помнила — точно так же Феденька был одет, когда на третьем ударе свалил прославленного Коваля, студента медицинского факультета, а потом в гостинице Афанасьева напоил проигравшего «в лежку» и на собственных плечах доставил домой, на другой конец города.
— Федор Федорович!
— С приездом!
— Александра Филатовна! Все хорошеете, милочка!
— Маэстро!..
— Стихи! новенькое! почитайте!!!
Сукин сын Федор разом изменил походку: не гоголем, косолапым топтыгиным расшаркался перед обществом, приложил ладонь к сердцу, мигом став похож на актеришку-бенефицианта из провинциальной труппы.
Воздев очи горе, задекламировал с томным нижегородским прононсом:
— Закат распускался персидской сиренью — О час волшебства!
И шкуру оленью, испачкана тенью,
Надела листва.
Река истекала таинственной ленью…
Помолчал.
Посерьезнел лицом, обвел присутствующих медленным, тяжко-ощутимым взглядом.
И без шутовства, твердо и спокойно, вбил гвоздем последнюю строку: -…пустые слова.
Раздались аплодисменты.
Разумеется, никакого эфирного воздействия Федор себе не позволил: твой запрет, Княгиня, был для него свят. Крестнику до выхода в Закон самому не работать — да только здесь ничего такого и не понадобилось.
Они и без «эфира» твои, Феденька…
Акулька-Акулина (вернее, по паспорту ныне Александра Филатовна!) к тому времени уже проскользнула к ближайшему столику, села с краю и превратилась в невидимку.
Умела, когда хотела. Свою беременность она носила легко, малозаметно для окружающих, к популярности мужа относилась с изрядной долей иронии — по счастью, не проявляемой на людях. Откинув вуалетку назад, молодая женщина пригубила глоток грушевого квасу, излюбленного напитка, всегда готового к ее приезду в Малыжино.
— Завидую, милочка, — так, чтоб услышали все, шепнула ей дородная супруга Ильи Семеновича, университетского профессора с кафедры римского права. — Экий у вас благоверный!.. Душевно завидую.
— И правильно делаете, — звонко отозвалась крестница, напрочь отбив у госпожи профессорши охоту вести светские беседы. — Я бы на вашем месте тоже завидовала.
После чего послала обиженному профессору воздушный поцелуй, превратив обиду в удовольствие.
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ
И совсем нетрудно рассмотреть, что у профессорши в глазах: …курица.
Ходит по двору, лапой скребет, зернышки выискивает: склонит голову набок, посмотрит одним глазом, другим — хороша ли находка?Ах, и это, похоже, с изъяном! Ко-ко-ко, ко-ко-ко, жить-то стало нелегко! Или остановится, украдкой на петуха взглянет — того кочета с гребешком набок, что поодаль разгуливает. Всем хорош петух, жаль, староват уже. Вот соседский…
***
Федор же, купаясь в восхищенных приветствиях, подошел к тебе, Княгиня. Пал на одно колено; поцеловал в ладонь, тронув горячими, твердыми губами.
— Ну что твой Крейнбринг? — спросила ты, погладив вороные кудри.
— Меценатствует, тетя Эльза, — Федор с напускной скукой развел руками, но по сияющим глазам его читалось легче легкого: фабрикант, пасынок Муз, раскошелился больше, чем предполагалось ранее.
— Надолго к нам?
— До вечера, тетя Эльза. А может, заночуем. Не прогоните на ночь глядя? Едут дроги по дороге, стоит тетя на пороге…
— Глупости несешь, пиит! — вмешался Джандиери, улыбаясь шире, чем делал это обычно. Ты насторожилась, ибо в придачу к неестественной улыбке господин полковник еще и снова пустил трещинку по краешку голоса. Второй раз за день, чего раньше не случалось. Циклоп, не часто ли?
Впрочем, кто заметит, кроме тебя?..
— Мало что не прогоним! Силой заставим остаться! Даром ли я по жандармской части?!
— Недаром, дядя Шалва. Все знают — недаром. Федор протянул Джандиери руку.
Мужчины обменялись крепким рукопожатием; это не удивило общество — собравшиеся знали, что племянника своей второй жены, Федора Сохатина, не имеющий сына-наследника князь любит больше всех.
В завещании небось ему много чего отпишет. Для тебя не было тайной, что Феденька, проходящий по документам твоим племянником, для здешнего высшего света числится в твоих незаконнорожденных сыновьях. «При первом муже прижила на стороне! — шептались втихомолку. — От этого!.. от гусара Хотин-ского!.. Да какого гусара! — от жокея-англичанина! А записала племянником, чтобы держать при себе, не позорясь!..» Эти слухи тебя вполне устраивали. Более того: они устраивали Джандиери.
— Федор Федорович! — вмешалась профессорша. — Умоляю: «Балладу призраков»!
Будучи в недомогании, пропустила ваш вечер у графини Трубецкой… умоляю!..
— Просим! — зашумели гости. — Федор Федорович! Просим!
Ты поймала Феденькин взгляд: петь ли. Княгиня?
Кивнула.
А он, мерзавец, опрометью ринулся к бричке, зашарил где-то в ногах и извлек… мандолину. Старую, лаковую. Победно вскинул над головой, вызвав у окружающих стон восторга; вернулся и подал инструмент тебе.
— Ум-моляю, тетя Эльза! Будучи в недомогании после вечера у госпожи Крейнбринг… мадера, потом горилочка-матушка!.. пальцы, знаете ли, дрожат…
Нет, профессорша так и не сумела рассердиться на своего кумира. Хотя старалась вовсю: поджимала губы, трясла мопсовыми брылями. Не вышло. А ты, едва тронув мандолину, поняла: настроена заранее. Под тебя, под твою хватку, под твой характер.
В дороге, что ли, старался?
Одной рукой правил, другой настраивал?
Конечно, ты предпочла бы альгамбрскую гитару или, на худой конец, лютню — но выбора не было. Сама ведь кивнула, никто в затылок не толкал. Теперь играй,
«тетя Эльза». Брюзжание было напускным: на самом деле ты любила вот такие дни, вечера, собрания, когда могла видеть Феденьку, играть для него, кого считали твоим сыном едва ли не все… Включая тебя, Княгиня.
Ведь правда?
Правда. И можно в такие минуты не думать о главном: скоро Федор с женой выйдут в Закон. Скоро — все. Глупая старая Рашка… А ты помнишь свой собственный выход в Закон? О да, конечно, ты не забудешь его до самой смерти и после смерти не забудешь… Давай не забывать вместе?
***
…знать бы еще, почему ты мне запомнилась тогда? Шла, как все. Глядела, как все. Муха на липкой ленте — как все. Может быть, дело в другом: ты шла, не оборачиваясь. Семнадцатилетняя девчонка, маленькая дрянь, ты даже не пыталась тайком глянуть через плечо: где фея-крестная? по-прежнему стоит ли за тобой?!
Будто знала: стоит.
Здравствуйте, Эсфирь Гедальевна; как поживает ваш папа в Житомире? По-прежнему заверяет реб Ицхок-Лейбуша, что, во-первых, он давно отрекся от блудной дочери, во-вторых, дочери у него отродясь не было, и, в-третьих, жена ночами плачет, а у него тоже сердце, а сердце кровью обливается?.. Ладно, Эсфирь Гедальевна, вероотступница дражайшая, плюньте и разотрите. Что, привели ко мне вашу девочку? ой, это же не девочка, это свежий розанчик, не сглазить бы!.. извините, у меня сегодня нет сил на шутки, и на смешной акцент, от которого вы, милая Эсфирь Гедальевна, Дама Бубен, давным-давно избавились, тоже нет сил. Стойте себе за спиной вашей девочки, которая на вас даже оглядываться не хочет, стойте молча и не обращайте внимания на мое брюзжание…
У меня сегодня хандра.
Я люблю свою хандру. Я лелею ее, баюкаю, радуюсь ее приходу, ибо обычное мое состояние носит другое имя — отчаяние. А сегодня я ворчу по поводу и без, но на самой окраине брезжит краешек солнца, встающего на западе: завтра все будет иначе, завтра, или уже сегодня, к вечеру, или прямо сейчас…
Я жду так долго, что время успело потерять для меня свою ценность, обрести и вновь потерять.
Жаль.
Жаль времени.
Как тебя зовут, девочка? Рашель? О, хорошее имя! Старое, выдержанное — не имя, вино. И служил Иаков за Рашель семь лет; и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее. Впрочем, детка, я не Иаков, мне недосуг служить за тебя семь лет (семь?! песчинки насмешливо текут меж пальцев…); и надеюсь, ты не обидишься, если я скажу, что не люблю тебя.
Впрочем, это не помешает мне войти в тебя, и познать тебя, и забиться в самый темный уголок тебя без надежды когда-нибудь освободиться — тысячи моих темниц, вы все приходите ко мне сами, и я сам проверяю крепость ваших стен, надежность запоров, кандалы и цепи, звено за звеном, стык за стыком…
Ну давай, для начала я зажгу тебе огонь — как всем.
Иди.
Пора бы привыкнуть, но не получается. Больно. Больно видеть этот огонь, этот обычный лесной пожар — когда раньше (раньше? смешное слово…) я мог вострубить, опрокинув на землю буйство града и пламени, смешанных с кровью, вздыбить косматую гриву Кобыльей Пасти, символа конца света, ударить оземь громовыми перунами, как мужик в запале хлопает драной шапкой… и только после этого, рассмеявшись, сказать:
— Иди!
Вот пытка: коротать вечность, мельчая изо дня в день.
И тысячи коршунов, не ведая, что творят, клюют мою печень — унося куски с собой.
А печенка-дура отрастает заново, отрастает; а коршуны плодятся и размножаются, живя аки птицы небесные — не жнут, не сеют, но кормятся…
Ах, ты уже прошла?
Вижу, вижу: дождь пролился с небес, и ветер разметал пламенные языки, и угли шипят по-змеиному в грязи, под босыми ногами. Кстати, почему вы всегда приходите ко мне босыми?.. Ладно, потом.
Я так понимаю, ты и сейчас не обернешься? Ну хотя бы утоли тщеславие, глянь искоса: эй, Эсфирь Гедальевна, Фира-Кокотка, хороша ли я?! достойна ли своей крестной?! Не хочешь? Ну и ладно. Понимаешь, девочка, ты у меня не одна — увы! — вас сейчас человек пять, вы идете ко мне разными дорогами, желая войти в Закон; вы идете, не видя друг друга, уверенные в своем одиночестве, в своей исключительности — а я сижу, как дурак, на перекрестке и жду вас, заранее зная: вотще.
Хорошее слово: «вотще»… Дурацкое слово, проклятое, и замечательно, что смысл его забывают помаленьку.
И без того на свете слишком много слов. Лучше, детка, я примусь тебя пугать.
У-у, бяка-кулебяка! — пять бродяг, да на большой дороге, да на твою лилейную девственность, да рожи пьяные, небритые, у одного нос провалился, ноздри торчат… Страшно?
Не страшно?!
Зато мне куда как страшно: после синеволосых демонов Сай-Кхона, после Желтого дракона Кейнари и вечно голодной мрази из глубин Мира Скотов, после якшей с вывороченными глазами — бродяги. Сифилитики паршивые. И не на душу бессмертную покушаются; на девственность! Я не виноват, Рашка, я просто могу только то, что можете вы, что могу я-в-вас — а что я могу?!
Я — Дух Закона.
Смрадный, застоявшийся дух… Будь я проклят за свое открытие!.. Ах да, я ведь проклят. Иногда забываю; старый стал, в голове сквозняк. Я — Дух Закона, а вы все — буквы, буквы, буквы, в коих пребывать мне вечно, линяя и выцветая с каждым новым переписчиком: краски нынче дороги, перья ветшают, рука дрожит с бодуна…
Пылится в запасниках оригинал, смотрит на копии в картинных галереях… снимите, паскуды! сожгите! — меня, их, но не надо вот так! Моя б воля, ты бы шла ко мне в сиянии молний и зареве далеких пожарищ, плащ из кожи нетопыря бился бы за твоими плечами, а навершие посоха светилось в ночи рубиновым ромбом! Будь моя воля… нет у меня воли, была да вышла, и у тебя отныне не будет — я не про острог, хорошая моя, я совсем про другое…
Дура.
Ну дуря и есть.
Идешь, не оглядываешься, а мои бродяги (у-у! стр-р-рашнючие!) сзади шапки ломают, кланяются в пояс:
— Спасибочки, мил-сударыня! Век не забудем! Ноги мыть, воду пить…
Кто их знает, чего они не забудут, что ты им показала мимоходом?.. проглядел я.
Прохлопал глазами.
Неинтересно.
Где хандра? Здравствуй, отчаянье! …и когда ты приблизилась (чем я загораживал тебе путь? забыл…), когда встала напротив, стараясь глядеть мимо меня — что, противно? да?! терпи!!! — я пустил карточную колоду веером.
Шестерки, дамы, короли… и у всех карт одна рубашка — своя, та, что ближе к телу.
— Тянуть будешь?
— Буду.
Тонкая рука двинулась наперерез, но я ловко убрал разноцветный веер.
Последний вопрос.
Вопрос, ответ на который известен заранее.
Вы всегда отвечаете одинаково — вы, гордые, окрыленные, достигшие вершины, с крестными за спиной, которых ни за что не согласитесь предать; вы… но я должен пробовать.
Опять и опять.
Без надежды.
Лбом в стену.
— Скажи, девочка моя: может быть…
Ты уходила, Дама Бубен, будущая Рашка-Княгиня, неуклюже скрывая гордость — я!
Дама! как Эсфирь Гедальевна! вровень! — ты уходила, а я оставался.
Смотрел тебе вслед.
Видя разницу между Дамой прошлой и Дамой настоящей; видя и больше всего на свете мечтая ослепнуть.
Но глупо — ибо вы уходите, а я остаюсь, уходя с каждым из вас; вы зрячие, вам так кажется, вы всегда отвечаете одно и то же, а значит, мне никогда не ослепнуть.
Шут ты гороховый… Ты — это я.
***
Струны больно толкнулись в пальцы.
Смирили норов, разбежались в разные стороны, путаясь диссонансами в траве; ты и сама плохо заметила, когда именно заставила гулкое эхо откликнуться в вышине — словно не на парковой лужайке, словно в зале играла, в сводчатой зале, где окна — витражами, где факелы — лохмами огня, где за длинным дощатым столом (эшафотом? опомнись!..) — лишь тени, тени, тени…
Призраки. -…я — призрак забытого замка. Хранитель закрытого зала.
На мраморе плит, в тишине нерожденного слова, Храню я остатки былого, Останки былого…
Феденька вступил тихо, почти беззвучно. Случайно звякнул графин о рюмку — Илья Семенович налил было себе вишневки, да испугался звона, отдернул руку, с удивительным для неуклюжего профессора изяществом поставил графин обратно.
Капля наливки в хрустале подумала-подумала, и обернулась каплей крови.
Запеклась.
Лишь Джандиери осмелился, приблизился к перилам веранды. Оперся, стал смотреть, слушать издали. Губу покусывал, полковник.
А за его спиной — дочь Тамара.
Мимо глядит.
— Когда-то я пел
В этом замке.
И зал в изумлении замер.
А там, у далеких, ковровых -
Проклятых! — покоев
Стояла хозяйка,
Стояло в глазах беспокойство.
Я — призрак забытого замка.
Но память мне не отказала.
И дрожь Ваших губ, и дрожание шелка на пяльцах Врезались звенящей струною В подушечки пальцев…
Да, врезались. Трижды тебе доводилось аккомпанировать Феденьке «Балладу призраков», и трижды после этих слов пальцы переставали тебя слушаться, Княгиня.
Какая-то другая правда, иное мастерство входили в них; тягучий, шотландский напев возникал сам, мимо воли — ты никогда не играла его, кроме этих редких случаев, и взявшийся ниоткуда сквозняк принимался шалить с прядкой волос у виска.
Что ты с ними со всеми делаешь, Феденька?
Что ты делаешь со мной?!
Что я. Дама Бубен, с тобой сделала-сотворила?!
— Вы помните, леди, хоть что-то?
Задернута жизнь, словно штора.
Я адом отвергнут, мне райские кущи не светят, Я — призрак, я — тень, Наважденье, За все я в ответе.
В прошедшем не призраку рыться.
Ваш муж — да, конечно, он рыцарь.
Разрублены свечи, на плитах вино ли, роса ли…
Над телом барона
Убийцу казнили вассалы.
Будто повинуясь темному приказу, завыл Трисмегист. На луну, которой не было в дневных небесах; над покойником, которого не было здесь, на даче, меж светскими, живыми людьми.
А в руках Федора возникла детская трещотка из липы. Сошлись ребристые грани, простучали каблучками по плитам, громыхнули подошвами тяжелых сапог; ветер раздернул бархат портьер, и вот, еле слышно — скрип открываемой двери.
Шаги.
Живые так не ходят.
— Теперь с Вашим мужем мы -ровня.
Встречаясь под этою кровлей,
Былые враги, мы немало друг другу сказали, Но Вас, моя леди, Давно уже нет в этом зале.
Мы — двое мужчин Вашей жизни.
Мы были, а Вы еще живы.
Мы только пред Вами когда-то склоняли колени, И в ночь нашей встречи Вас мучит бессонница, леди!..
Поодаль нервным контрапунктом возник ритм. Даже не глядя в ту сторону, продолжая терзать струны мандолины, ты знала: Акулька пальцами по краешку стола стучит.
Акулька-Акулина, рябая девка-егоза; Александра Филатовна, маленькая женщина, пред которой весь персонал харьковского Зоологического сада на цыпочках ходит — да-с, господа хорошие, стучит пальцами. Постукивает.
Легко-легко.
А мнится: мадридские кастаньеты вплелись в хор. И сразу зябко вздрогнули плечи, чуя дальний танец, стук лег на стук, вспенивая журчание мандолины памятью об ушедшей, почти забытой, — бывшей! — жизни, что стала болью памяти.
Спасибо за боль. -…вокруг Вашей смятой постели Поют и сражаются тени, И струны звенят, и доспехи звенят под мечами…
Пусть Бог Вас простит,
Наша леди,
А мы Вас прощаем.
В последний раз скрипнула трещотка.
В последний раз отозвались тонкие пальцы на краешке стола.
В последний раз всхлипнула струна.
***
В тишине, в молчании покинула кресло Тамара Джандиери, кукла восковая.
Спустилась с веранды, растоптала зелень травы, червонное золото листьев.
Каркнула за спиной матушка Хорешан, следом порхнула — опоздала.
Вроде бы и медленно шла юная Тамара, плыла случайным облачком, а догнать-упредить не вышло.
Встала княжеская дочь перед Федькой Сохачем.
Тамара пред Демоном.
И ты, Княгиня, ты тоже опоздала. Все наоборот вышло; как в жизни не бывает, не должно быть. Твердо взяли девичьи ладони парня за щеки; наклонился Федор, себя не помня, к безумице; слились губы с губами.
Надолго.
Накрепко.
А когда опять выпрямился парень,, то глянул туда, где звонким клинком взвилась у стола Акулька-Акулина, жена законная, любимая. Ревнивая — хуже Отеллы-мавра, каким его Томмазо Сальвини-отец играл. Кто в тягости? кто на сносях?! я?! да своими руками!.. задушу!
Плечами Федька пожал — аж жупан едва не треснул. Не виноват я. Веришь? И что сейчас делать, не знаю.
Не виню, возвратился молчаливый ответ. Верю. И отдать — не отдам.
Да только перехватила Тамара Джандиери те взгляды-разговоры на лету. Была девушка-красавица, умом скорбная, стала птица хищная. Вместо когтей, вместо клюва — нож серебряный, с ближнего стола подхваченный. Пошли они навстречу: рыба-акулька, чудо-юдо морское, зубастое — и орлица горная, клюв-когти во все стороны. Вовсе без ума пошли: к чему сейчас двум лютым бабам ум? слова? приличия?!
Не дойти Тамаре до врагини. Закружил отец дочку любимую; перехватил Джандиери кровь свою порченую на полпути. «Браво!» — смеется. «Ай да Томочка!» — смеется.
«Наша кровь!» — смеется.
Гляди, Княгиня! — тебе б Акульку держать-успокаивать, а ты иного насмерть перепугалась. Никогда раньше не смеялся так полковник-Циклоп: взахлеб, себя хохотом расплескивая. Где и научился? зачем? к счастью, к беде ли?!
Гости вид делают, что все в порядке. Гости — они люди умные.
Им — разъезжаться, вам — оставаться. Ваше дело.
***
Еще через час, когда беда поутихла, сыграла ты для гостей на мандолине.