Маг в законе - Маг в законе 1
ModernLib.Net / Олди Генри Лайон / Маг в законе 1 - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 1)
Генри Лайон Олди
Маг в законе 1
И вот он шел меж подсудимых,
Весь в серое одет.
Была легка его походка,
Он не был грустен, нет,
Но не видал я, чтоб глядели
Так пристально на свет.
С другими душами чистилищ,
В другом кольце, вперед,
Я шел и думал, что он сделал,
Что совершил вон тот, -
Вдруг кто-то прошептал за мною:
«Его веревка ждет».
Оскар Уапльд, «Баллада Рэдингскои тюрьмы» Перевод К. Бальмонта
КНИГА ПЕРВАЯ
ДА БУДЕТ ПУТЬ ИХ ТЕМЕН И СКОЛЬЗОК…
Круг первый
СНЕГА КУС-КРЕНДЕЛЯ
— Магия?! Ненавижу!!!
Опера «Киммериец, ликующий», ария Конана Аквчлонского
ПРИКУП
Господин полуполковник изволили размышлять. Дура муха, вконец обалдев от ранней северной осени, вела себя хмельным побродяжкой, набравшимся сивухи на дармовщинку, — взлетала, садилась на бумаги, суча лапками, надсадно жужжала, ползала туда-сюда, тщась вкусить последние радости жизни, что остались на ее недолгом мушином веку. Господин полуполковник поморщились, не глядя мазнули рукой по воздуху; тесно сжали кулак и поднесли его к уху. В кулаке звенела, текла слезным трепетом назойливая букашка-глупость, которой так и так осталось лишь умирать — минутой раньше, минутой позже, какая разница? Толстые, поросшие жестким рыжим волосом пальцы разжались, даруя мухе свободу, и снова — взмах, кулак-тюрьма и истошное жужжание, вопль о пощаде. Рука резко дернулась. Тельце мухи ударилось о паркет канцелярии, и мгновением позже сверху опустилась подошва сапога. Все. Конец. Господин полуполковник лениво подергали себя за бакенбарды и продолжили умственную деятельность. — В-ваша бдительность! — В дверь сунулась мерзкая харя в сбитой на затылок фуражке, воняя кислой капустой и утренним перегаром. — В-ваша бдительность!.. Так что изволите ведать: от ихнего высоконачалия, господина обер-полицмейстера, к вам личный курьер с пакетом! Велите пускать? — Пусть обождет. — В-ваша… так ведь это самое… — Пшел вон! — не повышая голоса, бросили господин полуполковник прямо в харю, и та, пискнув, исчезла. Как не бывало. По долгу службы покидая столицу, господин полуполковник терпеть не могли провинциальных канцеляристов, «сухарников», как тех презрительно звали зачастую прямо в лицо, — липких до тошноты, с их беспробудным пьянством, грязными манжетами и грамматическими ошибками в анонимных доносах. «Асмелюсь дависти до вашиго свединия…» — и красный носишко роняет каплю на измаранный лист. Все, что есть в мире хорошего и великого, — увы! — стоит на мерзости, на фундаменте из пошлости и тупости, но только дурак будет радоваться, спускаясь с постамента на землю, сплошь изрытую червями. Да-с, только дурак. Господин полуполковник расстегнули два верхних крючочка воротника, подбитого алым сукном, повертели головой на манер чинского болванчика (говорят, это у них, у азийцев-хитрованов, писано: кто поймает муху на лету, тот совершенный человек!.. Пустяки, глупозвонство, и все!..) — и вновь углубились в размышления. Две пухлые папки лежали на столе. Одна была раскрыта на второй странице, и если тихонечко, не дыша, встать за спиной у господина полуполковника, если поправить на носу пенсне кончиком пальца или просто вглядеться повнимательнее, то можно было прочесть: "…он же Дуфуня Друц-Вишневский, он же Франтишек Сливянчик, бродячий цирюльник, он же Ефрем Жемчужный, кузнец из Вильно, он же Бритый. Пятьдесят шестого года, вероисповедание не определено, по происхождению — ром из сильванских таборов. Маг-рецидивист; криминальная «масть» — конокрад, Валет Пик. Три судимости, последнюю отбывает в каторжном остроге Анамаэль-Бугряки; участие в убийстве купца второй гильдии Трифушкина Никодима Анисимова довести не удалось; оставлен под подозрением… поведение примерное, раздатчик на кухне, в хищении провизии не замечен… по отбытии наказания срока рекомендовано…" Перед смертью, перед полетом в небытие муха как раз ползала между строками «ром из сильванских…» и «…последнюю отбывает в каторжном…». Господин полуполковник покусали нижнюю губу, отчего усы их бдительности встопорщились аккуратно подстриженной щеточкой, после откинулись на спинку кресла и устремили взгляд в потолок. Глаза господина полуполковника были странного, грязно-болотного цвета, и знающие люди говорили, что тонуть в этом стоячем взгляде ничуть не более приятно, нежели в таежных зыбунах. Знающие люди говорили, но тихо, незнающие помалкивали себе, а женщины, которым судьба даровала возможность сойтись с господином полуполковником в делах амурных, — женщины и вовсе ничего не говорили о грязно-болотных глазах, вспоминая о другом. Тем более, что глаза оные чуждо смотрелись на оливково-смуглом, горбоносом лице господина полуполковника — сюда б более подошел карий, томно-влажный взгляд красавца из краев, где растут лимоны с померанцами и красотки долго возятся с многочисленными юбками, прежде чем отдаться возлюбленному. Да, изрядно хороши собой были господин полуполковник, до неприличия хороши, до обиды на стерву фортуну, что одним дает все, а другим шиш с маслом, и то с прогорклым! Вольный разворот плеч, гордая осанка так и говорит: «А пощечину, канальи, не желаете-с?!», рост гренадерский, но без излишней долговязности — ах, падали дамские сердчишки к сапогам, словно осенняя листва под лаской ветра, кружились в безумной мазурке… «Завидный жених! — шептались втихомолку, за вистом, почтенные отцы семейств, где прозябали дочки на выданье. — Годы? О чем вы, почтеннейший?! Какие такие годы?! Самый сок, мужская пора долгая… мы и сами в его-то годы… эх!» Что эх, то эх. Бывало, коли не врут. Пальцы, густо поросшие рыжим волосом, отложили раскрытую папку в сторону; раскрыли вторую. «…Рашель Альтшуллер, она же запольская мещанка Смальтова Брынных Раиса Сергеевна, она же Эльза, баронесса фон Райхбен, она же Рашка Княгиня. Пятьдесят девятого года, вероисповедание — авраамитка-реформистка, но при необходимости свободно пользуется любыми религиозными отправлениями иных вер и конфессий; родом из местечка Головлино Анабургского уезда. Маг-рецидивист, криминальная „масть“ — воровка на доверии, Дама Бубен; была подана в международный розыск властями Пруссии и Манхеймского княжества. Ныне отбывает… поведение примерное, староста барака, в нарушениях лагерного распорядка замечена не… по отбытии наказания рекомендовано…» Господин полуполковник встали. Оправили серебристый кушак с тяжелыми кистями, коим был подпоясан лазоревый, безукоризненно подогнанный опытным портным, мундир их бдительности; пуговицы, по шесть в ряд, опять же серебряные, сверкнули лихим огнем, бросив отблески на яркую выпушку по обшлагам и борту. Кажется, на пуговицах была чеканена рука, мускулистая рука с мечом, и две сплетенные руны под рукоятью… Нет, не кажется: вот и на петлицах знакомые руны, меч и рука. «Варвар», Е. И. В. (Его Императорского Величества. В дальнейшем, вплоть до прямой речи, используется сокращение «Е. И. В.», ибо в сей период аббревиатуры стали входить в моду как в документах, так и в частных беседах.) особый облавной корпус при Третьем отделении. Краса и гордость. А также врожденная нечувствительность к эфирному воздействию, о чем непременно указывалось в личных циркулярах еще при зачислении в училище. Помедлив, господин полуполковник взяли перо, не глядя сунули его в чернильницу — и жирно, летящим почерком, выдававшим, согласно мнениям графологов, характер сильный и неукротимый, написали поверх заключения, что лежало здесь же, на краешке стола: «Коменданту каторжного острога Анамаэль-Бугряки. По отбытии наказания перевести указанное лицо на поселение, под гласный надзор. Местом поселения приказываю назначить Мордвинский уезд, деревню Кус-Крендель». Повторили процедуру. И расписались: "Князь Шалва Джандиери, полуполковник Е. И. В. особого облавного корпуса «Варвар».
I. ДВОЕ или ШЕСТЕРКИ-КОЗЫРИ
Удалитесь от меня все, делающие беззаконие; ибо услышал Господь голос плача моего.
Псалтирь, псалом 6
Ссыльные шли от Шавьей трясины. Двое. Сосны грозились им вслед, качая рыжими сучьями, с бойкостью сельских сплетниц картавили из ельника сойки, крупные, дымчатые, с редкой розовинкой перьев по бокам; наст хрустко ломался под ногами, и поземка усердно заметала рытвины, стелясь хвостом невиданной седой лисы. А ссыльные все шли, не оборачиваясь. Двое. Мужчина и женщина. Руки глубоко втиснуты в карманы казенных, воняющих прелью, армяков. Затылки утонули в овчине поднятых воротников, траченные молью шапки низко надвинуты по самые брови; плечи подняты косыми углами — вот так, нахохлившись вороной, легче сберечь жалкие крупицы тепла. Лиц толком и не видно из-за косм меха снизу и вверху — не лица, страхолюдные хари с овечьим колтуном вместо шевелюры и бороды. Встретишь этакое диво, спеши уйти или рвануть ружье с плеча — авось ноги вынесут, осечка минет!.. Впрочем, местный народишко был не из пугливых. И не удивился бы никто: отчего бредут себе ссыльные без солдат-конвоиров, без глазу-досмотру? Без кандалов — ин ладно, не арестанты этапные, по здешним горкам-пригоркам, падунам да распадкам и вольными ногами не больно-то походишь, ежели не обучен!.. Шагайте себе, родимые! Вон и сосны вам грозятся, и сойки почем зря обкладывают, и поземка шебуршит — какой еще конвой надобен? К беглым здесь давно привыкли: и жители окрестных сел, и лободыры-плотогоны, и солдаты, поиздержавшиеся одежонкой так, что их самих нередко принимали за беглецов с каторги. Далеко ли уйдешь по снегу-морозу? По болотным трясинам шибко ли попрыгаешь, от кочки к кочке? Славно ль укроешься в хозяйской берлоге с мохнатым дедушкой? Беги-и-и… беги, дураш-ш-шка… пошуршишь да вернеш-ш-шься… Ссыльные шли, не держа обиды на издевательское пришепетывание ветра, от Шавьей трясины к деревне со смешным названием Кус-Крендель. Двое. Мужчина и женщина. Прародители рода людского, изгнанные из каторжного рая ангелом-меченосцем, трижды проклятые вослед за Добро и Зло, от коего вкусить довелось лишь чуточку, малый краешек… ах да, иным и вовсе-то кусочка не досталось, вот и злобятся!.. — Акулька! — визгливо донеслось с окраины деревни, где замурзанные чада кускрендельчан, похожие в своих тулупах и не на детишек-то вовсе, а скорее на леших-недомерков, уже заприметили идущих людей. — Акулька, дура, слышь! К Федюньше ссылочную подселили! Аида смотреть! — К Сохачам ссылочную! Бабу к Сохачам, а варнака к Акулькиной матке! Аида!.. — раскатилось дробью в ответ, и еще кто-то, видать совсем малой, без дела захныкал в голос. Вся деревня знала еще третьего дня, сразу после приезда урядника: вдове Сохачихе с крестным сыном да семейству Филата Луковки, где мал мала меньше и все жрут в три горла, счастье на пустом месте привалило. В смысле, значит, счастье и есть. Ежедневного довольствия по три фунта хлеба печеного, мяса-убоины до сорока золотников, крупы же пятнадцать золотников и разных приварочных продуктов на одну копейку, а если день постный, то взамен мяса цельный фунт рыбы даден будет. Опять же на год по армяку с полушубком да из обуви четыре пары чирков и две пары бродней. Да податное послабление за добровольную подмогу державе-матушке… Истинно сказано, счастье. А ссыльный — не пожар, полатей не обуглит. Пусть его живет, пока живет. Выйдя на дорогу, ведущую от деревни к мельнице и оттого укатанную зимой санями, а летом — телегами, ссыльные зашагали быстрее. Самую малость, для вольного дыхания и согрева телесного. Мужчина дернул плечом, сбрасывая котомку пониже, прижал ношу локтем. Посмотрел искоса на спутницу, свободной рукой зачем-то коряво огладил усы, смерзшиеся липкими сосульками. Потрескавшиеся от мороза, обметанные лихорадкой губы шевельнулись: — Давай торбу-то… понесу… Женщина не ответила. — Ладно тебе, Княгиня… бари раны (Большая барыня (ром.).)!.. Давай, не ерепенься… — Уймись, Друц. Сказано было сухо и твердо. Так иногда хрустнет в ночном лесу, и наемный рубщик, задремавший было в избе-конторянке, встрепенется близ теплой каменки, охнет спросонок и долго еще вслушивается в лихую темень: чего ждать, братцы-товарищи? откуда? скоро ли?! В голосе женщины на самом донышке пряталась хриплая властность, пряталась гадюкой под трухлявой валежиной, и незачем пинать укрытие от пустой скуки: ужалит без злобы и уйдет без страха. Мужчина, которого назвали Друцем, знал это лучше многих. Оттого и шел с той минуты до окраинных изб, не заикаясь больше о непрошеной помощи. Просто шел. Напевал без звука, в усы-сосульки: — Ой, ходка новая, А масть бубновая, А жисть хреновая, Дешевый фарт!.. И поземка подтягивала за спиной, шелестела испитым многоголосьем кодлы-матушки: — И с ночи до зари Шестерки-козыри, Шестерки-козыри Крапленых карт… От избы правления ссыльные пошли врозь, каждый в свою сторону, сопровождаемые гурьбой ребятишек, также разделившихся надвое. — Эй, Акулька, жихорица! Айдате с нами варнака смотреть! И-эх!.. — все орал, повизгивал давешний крикун и, не дождавшись ответа от вздорной Акульки, бежал за мужчиной, которого называли Друцем. За женщиной увязалось совсем немного детворы. Трое-четверо малявок да дура Акулька, вертлявая девка с мелкими, старушечьими чертами рябого личика. Ветер гулял вокруг, шалил, закручивал фейерверк метели. Чш-ш-ш…
II. РАШКА-КНЯГИНЯ пли БАБЫ-ДЕВКИ ВДОВЫ СОХАЧИХИ
Так! На скользких путях поставил ты их и низвергаешь их в пропасти.
Псалтирь, псалом 72
Во дворе мужик возился со старой телегой: колесо менял. От широкой спины вовсю валил пар. Нет, не мужик, как тебе показалось сперва, — парень. Совсем молодой. Просто не по годам рослый, длиннорукий, весь какой-то корявый, словно спать за полночь лег мальчонкой голопузым, а проснулся засветло здоровенным детинушкой и теперь не знает, куда девать случайную силу. Небось в драках на льду зачинщиком выставляют; ему свинчатку в рукавице прятать ни к чему, и без того быка кулаком валит. Помнишь, Рашка? Тогда ты задержалась в воротах. Тесно ощупала взглядом одного из тех случайных людей, с кем теперь придется жить долго, дольше, чем хотелось бы, но куда меньше, чем… да что там зря врать самой себе! — и меньше тоже, чем хотелось бы. Это ты знала доподлинно. До немоты в обмороженных пальцах. — А-а, — понимающе буркнул парень через плечо, заприметив гостью, и не добавил ничего. Ничего. Только крепче прикусил махорочную цигарку, оскалив крупные зубы. Да распахнул шире и без того раскрытый ворот рядовки, отчего стала видна его грудь: широкая, безволосая, вся в грязно-бурых оспинах — гнус, что ли, поел? Или болен? Вряд ли: к таким орясинам ни одна лихоманка не липнет… За спиной, на улице, наперебой загалдели ребятишки, но парень только повернул к ним красное от натуги лицо, и всю толпу как ветром сдуло. — Леший! — снежной кутерьмой прыснуло вдоль Изб. — Федюньша-лешак, неприятная сила! Ишь, страшной! Беги-и-и-и!.. Ты прошла мимо парня, вернувшегося к своему занятию; поднялась на крыльцо. Дышать на мгновение стало трудно; горло, как ствол дедовского ружья, забили наглухо мохнатым пыжом, и ты испугалась — не приступ ли? Ах, сейчас совсем некстати… Но ружье пальнуло вхолостую раскатами хриплого кашля, комки мокроты шмякнулись в сугроб рядом с крыльцом, и животворный воздух вновь пошел в легкие. — А-а, — еще раз сказал парень, как если бы понял что-то, никому, кроме него, не ведомое; после чего коленом толкнул вперед смоленое колесо. Ты перевела дух и шагнула в сени, а затем — в полутемную горенку. На лавке, за столом, застеленным старой, многажды штопаной скатеркой, сидела рыхлая тетка в драном полушубке. Накинутом, как сперва показалось, прямо на голое тело. Нет, на ночную сорочку, просто сорочка та была еще древней скатерки, и в прорехи обильно виднелась восковая кожа с синим узором вен. Тетка ела тресковый рыбник, смачно чавкая. — Здоровы будьте, — сказала ты, сбрасывая котомку к ногам. Тепло медленно, с неохотой, просачивалось в задубевшее тело, больно копошилось под армяком, ползало себе в растоптанных броднях, ленивым хорьком покусывая кончики пальцев. Ресницы стали оттаивать, и глаза наполнились не своими слезами — плачь. Княгиня, плачь, Дама Забубенная, хоть так, а плачь, потому что плакать иначе ты давно разучилась… — А-а, — воркотнула тетка с полным ртом, только этим ворчанием и напомнив парня во дворе. Сплюнула в горсть мелкие косточки, кинула россыпью на столешницу и добавила густым, не по телу, басом: — Заходь, бабы-девки, неча избу студить… Пальцы поначалу не слушались, путаясь в крючках одежи ершами, угодившими сдуру в частый бредень. Только и удалось сразу, что шапку стянуть да на лавку, близ тетки, кинуть. Ты разозлилась. Ты сильно разозлилась, всерьез, и руки вдруг стали ловкими, а остаточный холод мигом удрал куда-то в глухие закоулки — даже не тела, а памяти, памяти о долгой дороге от Анамаэль-Бугряков, будь они неладны тройным неладом, до заимки близ Шавьей трясины, а оттуда — сюда, к тупому парняге, к тетке с ее дурацким пирогом и равнодушной неприветливостью. Армяк чудовищной птицей слетел с плеч на дощатый пол, котомка уже стояла там, утонув теперь под душной овчиной; тетка забыла жевать, уставясь на тебя выпученными глазами, — ты рассердилась, помнишь, Княгиня?! — о да, ты помнишь, ибо не успела вовремя одернуть себя. Остановиться не успела. Приступ остановил. Грудная жаба квакнула во всю глотку, раздувшись пузырем бородавчатым, потекла слизью, защекотала длинным, липким языком в гортани, вздувая грудь, — и когда удалось перевести дух (не скоро, ох не скоро!), то все вернулось. Былой озноб, тяжелое дыхание, да еще скучная злоба на саму себя. Ишь, чего удумала, каторжанка?! А накось дуре жизнью по роже, да с оттяжкой, да по новой, чтоб не мнила вольной горлицей, где и грачихой-то не больно выйдет! — А на образа перекреститься — рука отсохнет? Что-то, похожее на улыбку не более, чем огонек лучины походит на восход за рекой, явилось в теткином голосе. Тебе было все равно. Ты перекрестилась. На образа — негасимая лампада горела перед древним, закопченным ликом Троеручицы и старообрядской, ординарной иконкой Спаса Ответчика, рядом с которым робко притулился лубочный Никола Хожалец, угодник боженькин. Гнулся, играл огонек, метал бледные сполохи на серебряную ризу, потемневшую от времени, на фольговое золото кивота… — Вре-ошь, — с удовлетворением протянула тетка, почесывая щеку плоским, слоящимся ногтем. — Как есть врешь, баба! Ты и знамение-то крестное кладешь, как я под муженьком покойным пыхтела. Под этим ли, под другим — одна морока, бабы-девки… Авраамитка небось? Или вовсе язычница? Ладно, помолчь, не для ответа спрашиваю, для знакомства, значит… Когда тетка говорила, лицо ее становилось и вовсе костяным, жестким, с резко выступающими скулами. Голос не по телу, лицо не по голосу… Вместо ответа ты села на лавку, напротив хозяйки. Похоже, той понравилось; похоже, тетка наглость почитала за живучесть, уважая чужое упрямство. — Полушалок-то скинь, бабы-девки, скинь… упаришься в хате. Вошей много? — Много, — тускло согласилась ты, развязывая узел под подбородком. — Вошей керосином, керосином!.. Ин ладно, бабы-девки, больше пытать не стану. Поспеем еще, наговоримся, побранимся-помиримся… Ты гляди парнягу моего не смущай — даром што ты старая уже, молью траченная, а в зенках-то геенна огненная, черти с вилами вприсядку скачут! У-у, мажье племя, и каторга вам мамка родная… Тетка замолчала. Враз, как отрезало. Уставилась на твою голову. Странно: на каторге ты привыкла, что никого твоя голова не заботит, и взгляд тетки неприятно дернул зажившую было рану. Левую часть головы покрывали каштановые, сильно битые сединой волосы, правую же наголо обрили еще позавчера, перед вечерней поверкой, и теперь кожа топорщилась серебристой щетиной. — Вона как, бабы-девки, — натужно булькнула тетка и вновь осеклась. — Вона как… Обижаться было ни к чему. Ты разучилась обижаться. Княгиня, ты совсем разучилась обижаться! И даже это безразличное «даром што ты старая…» не слишком резануло по сердцу. Старая и есть. Четвертый десяток на самом исходе, а если судьбу на счеты костяшками кинуть, то последние лета — год за два, за три, за пять, как кому сподручнее. Не до парней. — А-а, — знакомо пробухтело от дверей, и почти сразу, тяжелым, нутряным рыком: — Божатушка! Телега готова, вели к купцу Ермиле идтить за кобыленкой, запрягать! Али на себе к купцову подворью оттараканить? Упарившийся парняга вытирал лоб ручищей и все зыркал, косился на твою удивительную голову, разделенную надзирателем-цирюльником на две неравные части. Парню было странно. — Божатушка! Велишь, али как? Божатушка? Слово было незнакомым. Внутри заворочался привычный уголек, попыхивая колючими искорками; в мозгу разом все заволокло дымом, едкой копотью, и, когда ветер, налетев из ниоткуда, развеял мглу, смысл чужого, чуждого слова всплыл сразу, сразу и однозначно. Божата, божатушка — крестная мать. Жила-была сиротка Сандрильона, и была у нее злая мачеха, а еще была добрая крестная-фея… божата, значит, фея была… божатушка Сандрильоны-сиротки. Это ежели сиротку сослать по этапу в Кус-Крендель да сперва выучить по-местному — или лучше не ссылать, а сразу здесь родиться. Ты усмехнулась — криво, чувствуя боль в губах. Эх, Сандрильона-сиротка, воровка на доверии, лучше тебе здесь не рождаться… Жаба насмешливо ворочалась в груди, в гортани, подпрыгивала, приквакивала, давала о себе знать заполошным стуком сердца, пронзительной иглой в висках, молоточками в затылке. Чужое слово просто так своим не становится, а здесь, в одиночестве, только и приходится, что себя одергивать: тпру-у-у, назад! Сгоришь, дура! Не несись вскачь к обрыву, погоди! А когда опостылеет все, да так, что ком в горле, кол в чреве — и те за счастьишко покажутся, вот тогда и отпусти поводья. Все слова — твои, все парни — твои, все взгляды-помыслы — твои… день-два, неделя, и все погосты, какие тут есть, — тоже твои! Да, Рашка? Впору молиться святой Марте, покровительнице воровского мажьего племени, о смерти тихой, безгласной… услышит ли? — Торбу с лопотьем волоки в сенную каморку. Там жить станешь, там и топчанчик есть, девки-бабы… Ты кивнула, стараясь не зайтись в кашле. Не получилось. ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ Если внимательно заглянуть в глаза вдове Сохачихе, то можно увидеть:…февраль. Сухой ельник вовсю топорщится сучьями. Машет лохматыми лапами; пугает. На тропе, потерявшейся в густом сумраке, смерзлись в комья песок и хвоя; заиндевелые листья осинника в прогалинах трещат от тоски, сетуя на холод. Снега мало, лишь пороша виляет седым хвостом. Где-то, далеко, лось бьет рогом в сушину. И так — всегда. *** — Что ж это вы зимой на телеге, вместо саней, разъезжаете? — вдруг, что-то вспомнив, спросила женщина на лавке, прежде чем отдышаться и нагнуться за котомкой. — Дык телега-то купцова, — вместо тетки ответил парень, старательно отводя взгляд. — Вертать надоть, починенную… я, чай, и на себе сволоку, без кобылы… И вышел вон.
III. ДРУЦ-ЛОШАДНИК ИЛИ ПЬЯНЬ КУДЛАТАЯ ДА РЕБРА ДВОЙНЫЕ
Сидит в засаде за двором; в потаенных местах убивает невинного; глаза его подсматривают за бедным…
Псалтирь, псалом 9
…Низкая, словно вдавленная в землю исполинским сапогом, изба неохотно проступила сквозь круговерть завирюхи. Снегу намело изрядно, он громоздился суг— робами-шатунами к самым мутным оконцам — и лишь у крыльца (да какое там крыльцо — пара трухлявых ступенек!) был расчищен кривой проход. Ветер срывал с почерневшей, сто лет не чищенной трубы рваные клочья дыма и спешил унести прочь, развеять в гуще снежной мглы, отобрать у людей еще малую толику тепла. Поставлена изба была как-то несуразно: если у других на улицу выходил забор с воротами, а сама жилая постройка пряталась в глубине двора, то у Луковок их развалюха выпятилась прямиком на улицу, большим пальцем в кукише, а двор располагался позади. Истинно говорится, все не как у людей! Позади, перекрикиваясь, еще бежало с полдюжины душ детворы — остальные отстали раньше. Ну идет себе варнак-каторжанин и идет — чего зря пялиться? И даже куда идет — всем известно… наглядимся ужо… Дверь оказалась незапертой, хотя и притворена была плотно. Когда ты грюкнул в нее таким же деревянным с мороза, как и сама дверь, кулаком, она слегка поддалась. Чтобы войти, пришлось нагнуться; в затекшей спине явственно хрустнуло. — Будьте здоровы, хозяева! Вот, к вам определили. Взгляды. Со всех сторон, из углов, с полатей, с печи… Дети. Мал мала меньше. Сколько ж их тут?! Сразу и не сосчитаешь. Ладно, успеется. За длинным, чуть ли не во всю горницу, столом из темных досок — двое. Нестарая, но уже сильно битая жизнью баба кутается в драный шерстяной плат, смотрит выжидательно. Что, мол, еще скажешь, варнак? Интерес. Слабый, даже для нее самой удивительный. Рядом — мужик. Хозяин дома, значит. Рябой, в замызганной холщовой рубахе с оторванным воротом, в кургузой кацавейке. Дергает бороденку, скалится щербатой ухмылкой: — Ну и ты, стал-быть, здоров будь, паря! Ссылочный? — Ссылочный, — киваешь ты, двумя руками стаскивая с головы шапку. — А кличут как? — Дуфуней кличут. Дуфуня Друц. — Чаво? Бедолага, он аж слюной подавился. А баба — ничего, съела. Бабы, они живучей. — Зовут — Дуфуня. А по фамилии — Друц. — Дуфуня… Это по-вашему, по-варнацки, што ли? — Да нет, просто имя такое. От рождения. — Ты пожимаешь плечами. В спине снова щелкает. Короткая боль. Нет, отпустило… — Вот ить окрестили! — сочувственно качает головой хозяин. — Дуфуня! Не, я тебя лучше Друцем звать буду. — Зови. — Тебе действительно все равно. — Ну а я, стал-быть, Филат. За стол садись, што ли? Чекалдыкнем за знакомство… — Я те щас «чекалдыкну», мерин сивый, ухватом по загривку! — мгновенно взвивается молчавшая до сих пор Филатова жена. — Только б зенки с утра залить, кочерыжина! Справедливости ради надо сказать, что утро давно кончилось и мглистый день успел перевалить за полдень. Впрочем, вслух этого говорить ты не стал: последнее дело — с порога пререкаться с хозяйкой дома! — Да ты што, Палажка, сдурела?! Ить паря с морозу, сугреться ему надоть! — Чаем пущай греется! — отрезала Палажка. Обернулась к ссыльному: — Чай есть? А то не напасемся… — Есть. — Непослушное, окоченевшее лицо твое с трудом сложилось в некое подобие улыбки. — И чай есть, и солонина, и сухари, и даже сахара фунт — пайку на две недели вперед выдали. Скинул котомку, начал развязывать узлы. Руки не слушались. Ты прекрасно знал, что это — не только от мороза. А дальше будет еще хуже… дальше будет всегда хуже, и никогда — лучше. Никогда. — Ну вот, дура баба, а ты водки жалеешь! — попрекнул жену Филат, жадно наблюдая, как ссыльный выкладывает на стол содержимое своей котомки. — Ну, Пелагея, ну, окстись, што ли… — Ладно уж, ему — налей. А себе — на донышке! Чай, не ты с мороза пришел! — Да будет тебе, разоралась… Тащи кашу, стал-быть, обедать будем. Эх-ма, жисть наша, пропащая… «Это точно», — подумал ты, медленно расстегивая крючки армяка. *** Сивуха обожгла горло, горячим комом ухнула в желудок. На глазах выступили слезы. Да, отвык ты от Хмельного, Друц-лошадник, Валет Пиковый, за пять-то лет строгой каторги, отвык едва ли не вчистую. А раньше, бывало… Забудь, морэ! (Морэ— родич, единоплеменник; в некотором смысле — земляк (рам.)) Забудь о том, что было раньше; само слово проклятое «раньше» забудь! Прошлое — отрезанный ломоть; гнить тебе отныне здесь, на поселении, пока копыта не отбросишь, а ждать этого — по всему видать, что рукой подать… Распухшие пальцы лишь с третьей попытки уцепили кусок солонины, кинули в рот — загрызть. — Ниче, паря, щас полегчает. Давай-ка, стал-быть, еще по одной! — Я те што баяла, пьянь кудлатая?! Я т-те што, кочерыжина?! — Ладно, ладно… вот ить ведьма! Наградил Боженька… Рядом усердно стучало деревянными ложками все многочисленное семейство Луковок. Чавкали, давились, то и дело зыркая на ссыльного любопытными глазенками. — И кудыть это Акулька запропастилась? — А кудыть дуре деться? Ить жрать захочет — прибегит! Хлопнула дверь. Пелагея обернулась к блудной дочери, и Филат, воспользовавшись этим, мигом хлюпнул в обе ваши кружки мутного пойла из четвертной бутыли, заткнутой комком пакли. Заговорщицки подмигнул; оскалился, стал-быть, со значением. Ты подмигнул в ответ — и едва успел в последний момент перекрыть знакомую волну, начавшую вздыматься из глубины, от низа живота и выше, к сердцу. Плохи дела твои, Друц-лошадник! А ведь за пять лет, друг ситный, ром сильванский, так и не приучился «в лоб» жить, без финтов. Знаешь, серьезный финт для тебя сейчас — верная смерть. Да и по крохам: разок, другой, третий — и сгоришь. Страшно сгоришь, и думать страшно, а думается. Вот и сейчас едва само не плеснуло наружу — глаза отвести вредной бабе… Со второго раза хмель ударил в голову. По телу расползлось приятное тепло, пальцам вернулась малая толика былой гибкости. По крайней мере, удалось легко ухватить ложку, зачерпнуть синюшной, остывшей пшенки с волокнами соленой рыбы.
Страницы: 1, 2, 3, 4
|
|