Миг силы, миг власти.
Миг хмельной воли и вседозволенности.
Миг, за которым – смерть.
Моргни – уйдешь.
Но Безносая уличной побирушкой обождет у порога. Время еще есть, времени еще навалом – дожить взахлеб.
– Ай, красавица, зачем плачешь? зачем добрых людей пугаешь?! Лапку порезали, да? Болит лапка? Ничего, сейчас папа поцелует, и все пройдет… правда?
Пальцы утопают в жесткой косматой шерсти. Гладят, расправляют; ладонь накрывает рану, и ты чувствуешь, как из медвежьей лапы в ужасе бежит боль, как останавливается, мгновенно сворачиваясь, кровь; и вот уже выражение влажных звериных глаз меняется, в них больше не клокочет смешанная с болью ярость – в них благодарность и… удивление? Удивление – у зверя?!
Да.
Да! ай, мама, дэвэл дэла, ай нэ, дэвэл дэла
!..
– Ну вот, видишь, все прошло. Ты паренька не трогай, это он с перепугу. Он больше не будет. Ты его не трогай – и он тебя не тронет. Договор дороже денег?
По-своему, по-медвежьи – но сейчас тебе плюнул в рот двухголовый змей Лэннали, и нет для тебя языков звериных и человечьих, а есть единая речь.
Пальцы, став вдруг послушными и ловкими, как раньше, чешут медведицу за ухом, за другим, под нижней челюстью – и хозяйка блаженно жмурится, расслабляется, откидывается на спину, подставляя впалый живот.
Невидимые нити, связывающие вас, трепещут, пронизывая все тело (тело? душу?!) сладостным ознобом невозможного. Но сейчас для тебя нет невозможного, сейчас ты – бог маленького мирка, Эдемского сада, где живут двое: ты и медведица, которая отныне послушна тебе, которая выполнит все, что ты ей скажешь…
Нити натягиватся.
Вибрируют от напряжения, и дрожь их огнем отдается внутри тебя.
Все. Силы на исходе. Но ты успеешь. Последний посыл, последний приказ, последний финт – и тогда уж точно все. Можно будет расслабиться. И, пожалуй, улыбнуться.
Но это – потом.
После.
– Ну все, все, красавица. Хватит лизаться. Теперь – иди отсюда. Тут люди, тут тебе не место. Лес большой, прокормишься. А сюда приходить не надо. Поняла? Не на-до! Вижу, вижу, поняла. Ты ведь у меня умница, умница и красавица! Давай на прощанье, хором: пиро Можайско дром, хачи ли тэ… вот по большой дороге по Можайской коней я гнал, ах, мама, краденых… Ну ладно, иди!
Прощальный шлепок – и медведица, пару раз оглянувшись через плечо, споро трусит прочь. Нити натягиваются, натягиваются – и начинают рваться, подобно гитарным струнам, отдаваясь дергающей зубной болью. Осталось три… две… одна… а-ах! Последний рывок отозвался особенно сильно. Ты застонал, стиснув зубы. Медведица, больше не оборачиваясь, исчезла за деревьями.
Вот и все.
Теперь можно расслабиться.
Теперь все можно.
Страшная судорога выгибает изнутри, ломая и корежа, твое многострадальное тело – и перед глазами вспыхивает чернота той ночи, которой не будет конца.
Вот теперь – действительно все.
Ты возвращаешь человека в тление, и говоришь:
"Возвратитесь, сыны человеческие!"
Псалтирь, псалом 89
– Дру-у-уц!.. ай, баро
…
Он лежал – неловко, боком, по-детски свернувшись калачиком. Острые колени подтянулись к самому подбородку; струйка слюны липкой ниточкой ползла на плечо, оставляя дорожку садового слизня. Еще теплый снаружи, еще теплый лежал он, улыбаясь, но ледяной изнутри, и душа гулящего Дуфуни Друц-Вишневского, рома сильванского, душа Ефрема Жемчужного, кузнеца из Вильно, душа бродячего цирюльника Франтишека Сливянчика, лихая душенька мага-рецидивиста Бритого…
Сколько имен ни вспомни, подлинных и придуманных, сколько ни назови, выкрикни без голоса в стылое небо – пустая забава.
Гиблая.
Книжная; не наша.
Хрустела душа его коркой ноздреватого наста под сапогами судьбы. Ломалась, топорщилась острыми краями, подтекала грязью, отдав последнее и ни капельки не жалея – ни о чем.
А тело без души, что душа без тела – все едино, и некому оспорить.
– Что ж ты так, Друц? – бессмысленно шептала ты, не замечая остолбеневшей в священном ужасе Акульки, не слыша лошадиного храпа Федюньши, сидящего у бочки прямо в талой луже; ничего, ничего не замечая и не слыша. – Что ж ты так?.. зачем?..
Молчание.
Скорбное; не молчание – панихида.
И лишь далеко, там, в туманной дали, остро пахнущей свеженадрезанным огурцом…
И лишь где-то, по рельсам, стонущим навзрыд, опытной шлюхой под лаской случайного гостя…
И лишь от полустанка к полустанку, от безысходности к надежде, пугая галок утробной отрыжкой гудка…
…колеса, колеса, колеса…
Поезд.
Ближе.
Рядом.
Так и открылось вдруг глазам – не тем, что блестят напоказ стыдной, непрошенной слезой, а другим, видящим, но невидимым для слепых ветошников: перрон. Мордвинский перрон. Теснятся ожидающие, голосят кряжистые носильщики, выпячивая казенные бляхи. Бабы варенцом торгуют, пирогами, курами; мальчишки шныряют. Чемоданы, баулы грудами. Оркестр гремит медью. Все как везде. И сходит на тот перрон, легко неся в руке дорожный портплед, молодая женщина – видишь, Княгиня? нет, ты и впрямь видишь?!
"Вытащу, мать! Разобьюсь, холера ясна, а вытащу!.. сыграем еще в четыре руки?!"
Ах, Ленка-Ферт, упрямица ты моя!.. спасибо, что не послушалась, Девятка козырная, свою Даму Бубен. Не за себя спасибо. А Мордвинск – это ведь рядом… это уже рукой подать для законного марьяжа.
Помнишь, Ленка, какой я была?
А ты сама, Княгиня, ты помнишь?!
Помню.
Такая и есть.
* * *
Вскинула голову.
Повела взглядом, рассыпав искры по лужам.
Грязь – в паркет.
Лужи – в восковые потеки.
Прошлась балетной примой, пробуя марьяж.
Свечи! – и сотни канделябров, шандалов, розеток из старого серебра… везде: на замшелых стенах изб-конторянок, в черном зеве лабаза, в кедровнике по левую руку, по верхнему краю бочки с водой!
Есть.
Скрипки! – и клесты на ветках сами себе поразились: куда там курским соловьям, куда там Яшке Хейфецу, венскому кумиру!.. поем, братцы, трепещем горлышком, ведем кантилену всем на зависть!
Марьяж длился.
Оркестр! – и безумная капель рояля бросилась вниз головой с еловых ветвей, чтобы вместо смерти окунуться в совиное уханье контрабаса; гобои пузырями всплыли из неблизкой Шавьей трясины, навстречу гобоям откликнулись солнечные трубы, звонко скользя бликами по верхушкам леса – недоигранный вальс мсье Огюста Бернулли, последнего властителя душ, который насмерть запомнила ты перед каторгой, вступил в свои права.
Время.
Пока марьяж длится.
– Вставай, баро!
Не слышит. Не хочет слышать. Лежит; не лежит – уходит.
– Погоди, баро!
Услышал.
Остановился.
– Вставай, говорю!
Лежит. Не лежит – стоит, ждет. Вот-вот дальше отправится: на последнюю откочевку. Упрямый попался… да только с каких это пор Валет Даму переупрямит?!
– Иди ко мне!
Ну вот, послушался. Идет. Не идет – встает. Сперва тяжко вздрогнув остывшим телом, хрустнув мертвой валежиной; затем – на четвереньки, ткнувшись в грязь кудлатой головой.
– Ну?! Долго мне ждать?!
На колени.
Это правильно, Друц: перед Дамой – на колени.
Это ты верно понял.
А теперь – вставай.
– Пляши!
Стоит. Не стоит – ждет. Когда отпустят. Никогда, баро, никогда не отпустят; вернее, когда-то, но не сейчас. А сейчас: раз-два-три, раз-два-три, и неважно, что вальс лишь недавно утратил постыдный титул пляски развратников, совершенно неважно, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка – чш-ш-ш, не мешайте…
Ты не любишь вальс, ром сильванский?!
Хорошо.
И зарыдали скрипки ночным табором, вспенили плач кудрявым воплем, и звоном ножей о ножи ответили гитары, извиваясь гадюками под смуглыми пальцами, и хрустнули в чаще кастаньеты, а сотни свечей стали пламенем костров, тех костров, меж которыми шли в пляске мужчины с седыми висками, мужчины в алых рубахах с широкими рукавами, схваченными у самых запястий, и смуглые женщины нервно вздрагивали плечами над вихрем разноцветья юбок, моля о пощаде.
– Пляши!
Потому что марьяж.
Потому что: ай, мама, грустно было, ай, тоска змеей по сердцу – ветром в поле, пылью в ветре, на заре лучом рассветным, я с тобой останусь, мама, я тоску заброшу в море!..
– Пляши, говорю! Слышишь?!
О да, баро, ты слышишь…
Ты пляшешь.
Никуда ты не уйдешь, глупый храбрый Друц – ведь поезд у перрона, а это рядом, совсем рядом… марьяж.
Видишь? – и я пляшу с тобой.
Мы живы.
Оба.
…когда ты без сил упала в грязь, привалясь спиной к холодному краю бочки и скользя в беспамятство, чья-то рука поддержала тебя.
Не рука – лапа.
Надежней некуда.
– А меня… – хрипнул Федюньша в самое ухо, насмерть обжигая дыханием. – А меня так плясать выучишь?!
Напротив, на коленях, вытащенным из омута сорванцом, плакал Друц-лошадник.
Обнявшись с самозабвенно воющей Акулькой.
* * *
Вторник… да, кажется, это был вторник.
Или среда.
И до воскресенья все было в порядке: это снаружи, с фасада, если не вставать на цыпочки, не приникать любопытными гляделками к тайным оконцам – но вставать и приникать здесь, на кус-крендельских засеках, было некому.
Явившись гурьбой вечерять, рубщики с возчиками куда более интересовались сытным кулешом на смальце, нежели выжатым, как тряпка, ссыльным варнаком Друцем. Языкатая Акулька по счастью успела к тому часу сбежать домой, не забыв прихватить узелок с дареными харчами, а от корявого Федюньши и слова-то лишнего шиш дождешься! Да, медведица. Да, в лабазе. Да, топором, ан не сдюжил. Да, погнал – вот он погнал, ссылочный. Да, ушла, а он свалился. Может, испужался? – может, и испужался. А может, и нет. Плясали оне потом, с Рашелью-стряпухой.
Да, на радостях.
Камаринскую; с вывертом.
Рубщики слушали, возчики слушали, и порешили берданку теперь на видном месте оставлять, а не в избе на гвоздике. Чтоб опосля лишнего плясать не приходилось – а сразу, пулей или жеребьем…
На том и забыли.
Тем паче, что с завтрашнего утра оклемался он, Друц этот – Уголька подковал и на вывоз отправился.
Чего зря бока пролеживать?
Так до воскресенья и не поговорили начистоту – ведь правда, Княгиня?! – ни ты с ромом, кого от Безносой вкрутую отплясала, ни ром с тобой, кого он от зверя дикого собой загородил. А говорить было о чем. Не о медведице-матке, что миром ушла от вкусного лабаза: еще бы не уйти, когда Валет Пик лег на прикупе, рубашкой вниз! Не о пляске животворной: где ж тут помереть спокойно, когда не трупарь Крестовый – сама Дама Бубен велит вприсядку!
О другом.
Ну, например, о малом пустяке: откуда у ссылочной шавки, Рашки Альтшуллер, сил не на лишний вздох – на Обратный Хоровод достало? И козыря отыграть, и самой вернуться?
Или о другом: Акулька-дура, небось, трещит сейчас по всему Кус-Кренделю сорокой-балаболкой… Это ведь не страшной Сохач, коему язык лаптем оттоптали, это всем девкам девка, даром что рябая! В самом Мордвинске аукнется… А магу-рецидивисту, что на поселении в прежний грех ударился, от властей по Уложенью о Наказаниях одна забота – конвой да барак, да каторжная ходка по-новой. Это если состава преступления не было: одна дурость, и ничего больше. Ин ладно, есть смягчающие – это, значит, под палки не положат.
Спасибо по гроб жизни.
И не скажешь ведь девке: помолчь, подвяжи язычище веревочкой! От таких просьб аж слюна горлом идет – до того растрепать охота…
Знаешь, Княгиня, – пожалуй, тебе было тяжелей всего не заговорить с Друцем о случившемся. Ведь поезд уже отошел от перрона, отгудел, отстучал… а сила осталась.
И раньше худо было, а сейчас – так и вовсе.
Сыграем в четыре руки?!
* * *
…В субботу работали. Но с полудня отправили Степку-бобыля, молчаливого возчика из Дальних Порогов, в евойное село. За водкой. Телегу выделили, все чин чинарем. Не подкачал Степка – живо обернулся. Засветло. Это, значит, те работнички из окрестных деревенек, что к вечеру желали по родным домам разбредаться, к женкам в нагретую постелю, оченно благодарили дальнепорожца за заботу.
Хмельными языками.
Эй, женки! – мы иде-о-ом!..
А кус-крендельчане здесь же и переночевали, в конторянках, до святого воскресеньица. На рассвете отправились, непроспавшиеся, но добрые – цельный праздник впереди, чего зря боженьку гневить?
Вот: идут уже по окраине, распугивая собак, вовсю горланя "Фартовую печальницу", выученную с субботы по натырке веселого Друца:
– А кому маруха,
Кому смерть-старуха,
Кому мать-кутузка,
Прокурорский суд…
И ты, Княгиня, с Валетом Пик на два дурных голоса с переливами, чтоб ветошники сиволапые хоть на миг себя кодлой-матушкой почувствовали:
– А меня, жигана,
Шлепнут из нагана
И вперед ногами
На погост снесут!..
Что, тоже весело?
Брешут собаки, заливаются; стоит у ворот купеческой хоромины самолично Ермолай Прокофьич, альтруист хренов.
Да, Княгиня, ты подумала и едва не расхохоталась вголос: до того смешным показалось умное словцо "альтруист" в родимом Кус-Кренделе, где теперь век вековать!
Так уж и век? – спросила сама у себя. Ведь поезд… перрон…
Так уж и век – ответила.
Ленку-Ферт за любовь ее отчаянную под петлю с мыльцем подвести? – гнилое дело.
– Эй, ссылочные! А ну заходьте, угощу!
Мужички с завистью глянули на вас – ить не ерш-рыба, ить сам Ермолай Прокофьич на стакан кличет! А Филат Луковка, тот и вовсе аж худым гвоздем скрючился, до того завидки пьянчугу взяли… Хотел было что-то злое брякнуть, да уперся взглядом в купцовы очи, и прикусил язык.
Дальше зашлепал, к родимому очагу, к строгой Пелагее.
А вы кочевряжиться не стали.
Зашли.
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ
Если он заглянет тебе в глаза, этот Друц, если позволит задержаться – лицом к лицу – больше обычного, то рухнешь навзничь, раскинув руки крестом, в беззвучный крик:
…ай, мама!
Догорели, сизым пеплом стали угли; ночь в степи бредет неслышно, чабрецом, полынью пахнет. Ветер гривы заплетает жеребцам, уставшим за день, ветер меж шатров танцует, ай, чявалэ, пляшет ветер… Там, за далью, вторит эхо: пой, гитара! плачь, гитара! смейся! И звенят мониста, рассыпаясь по простору…
Нынче утром встанет солнце.
Нынче утром я не встану.
* * *
– Как велишь, благодетель? – неприветливо осведомился Друц, шагая рядом с Ермолай Прокофьичем по широкому двору. – В нижние хоромы, в зимнюю подызбицу идти? Или на крыльце погутарим? Ишь, каково крыльцо-то у тебя! – перильца, ступенечки, ставенки резные, окна расписные…
Купец словно и не учуял подначки.
Остановился, мечтательно огляделся по сторонам; зачем-то хлопнул Друца по плечу.
Ве-есна, дескать!
– Что, неужто в верхние горенки зазовешь? – не унимался Друц, на которого сегодня болтливый стих напал. – Честь, честь-то какая! Ажно в брюхе урчит!
– Заврался ты, шиш лесной, – без злобы откликнулся купец, в упор глядя почему-то не на лошадника, а на тебя, Княгиня. – И в горенки не позову, и в подызбицу гнать не стану. И на крыльце отродясь с гостями не сиживал, хучь ссылочными, хучь какими.
Он подумал о своем, невпопад жуя красными, пухлыми, едва ли не девичьими губами.
– Во флигелюшку пойдем, – решил наконец. – Во-он туда. Видите?
Ты увидела.
Между амбаром и торцом избы, в глубине, почти сплошь укрытый глухим кустарником (летом, в листве, и вовсе не разглядишь!) хоронился маленький флигель в один этаж. Не деревянный – редкого здесь красного кирпича.
Да, Княгиня, ты увидела! – и еще ты увидела, что лукавый купец и впрямь долго размышлял, прежде чем позвать ссыльных в свою "флигелюшку". Тайные разговоры разговаривать? – вряд ли. Для таких разговоров и изба подойдет, а еще лучше во дворе, без посторонних ушей, вполголоса…
Что ж тебе занадобилось, мил человек, Ермолай свет Прокофьич?!
Всю короткую дорогу – остаток двора, тропка в кустарнике, две ступеньки ведут к двери с бронзовым кольцом – ты старалась не думать об этом. К чему? Само всплывет; а не всплывет, значит, не надо. Вспоминалось другое: салон у мадам Голутвиной, богемные посиделки, и штат-цензор "Воскресного вестника" втолковывает двум младым борзописцам, что у изб не бывает флигелей. Не бывает, и все тут. Борзописцы огрызались – мол, Ваша въедливость, не суйте нос, не прищемят! – дурацкий спор ширился, захлестывая весь салон без остатка, пока наконец кто-то не приволок из библиотеки толковый словарь г-на Ахилло, где черным по-белому излагалось для сомневающихся:
"Изба – комплекс деревянных построек… этимология слова… общее понятие включает в себя до шестнадцати строений, считая флигели."
Штат-цензор "Вестника" на миг заткнулся, обиженно выпил рюмку тминной, заел расстегайчиком – и через минуту "ихняя въедливость" уже доказывал борзописцам, что изба – избой, флигель – флигелем, а вот матросским тесаком никогда в жизни нельзя расколоть человеку череп, как это описано в пиратской повести вышеупомянутых борзописцев. Спор вновь разросся, и кто-то (не тот ли умник, что словарь раздобыл?!) удрал на улицу – искать подходящий тесак…
– Ну, сперва по махонькой!
Дверь под напором мощной пружины захлопнулась за вами.
Странно! – в комнату купец гостей сразу не повел. Задержался в куцем предбанничке, нырнул с головой в тумбочку-раскоряку; зазвенел посудой.
Назад выбрался с графином и тремя плохо вымытыми стопками.
Как и разлить-то по стопкам исхитрился, в тесноте? – бог весть!
– С почином, господа ссылочные!
Коньяк.
Мама моя родная! – коньяк, шустовский!
Разом ударило в голову. Не от хмеля, от памяти. Ах, Кус-Крендель, поселение сволочное, здесь ли коньяки пивать?! Купец ты милый, хитрый лисовин, что ж ты еще для нас припас?
– А теперь милости прошу в горницу!
И на пороге, войдя первой, ты едва впервые не узнала, что означает – обморок.
Посредине комнаты стоял рояль. Кабинетный, глянцево-белый, он здесь выглядел не более уместно, чем конголезский гиппопотам в кресле у дантиста. Рояль – и вертящийся табурет из металла перед ним.
– Ерема… – пробормотала ты, плохо понимая, что говоришь и зачем говоришь. – Ерема, сукин ты сын… откуда?!
– Из Мордвинска, – стесняясь, буркнул купец, горячо дыша тебе в затылок. – Позапрошлым летом расстарался. Понимаешь, шиш лесной… сам играть не обучен, а как увидал разок, на аукционе – так и прикипел душой. Желаю, и все тут! Вот и решил: сдохну, а приобрету. Как сюда на перекладных вез, как телеги из грязи на руках выволакивали, как грузчикам-амбалам по ассигнации в рожу совал, за заботу-пахоту – о том сказывать не стану. Было, да сплыло. Ан привез, поставил… поставил!
Он замолчал, сопя.
Высморкался в платок.
– Довез, шиш лесной. Не спортил. Флигелюшку заради него выстроил. А бренчать некому… и научить некому. Разве што доча моя – так ведь она в Мордвинске, в пансионе!.. сюда, почитай, раз в год заезжает…
Ты кивнула невпопад.
Прошла к роялю; погладила холодный бок.
Ах ты, мой милый, мой хороший…
– Сыграй, а? – тихо попросили за спиной. – Уважь ради праздничка!
– Что ж тебе сыграть, Ермолай Прокофьич?
Коньяк огнем играл в жилах, веля забыть, забыться, откинуть крышку – и…
Откинула.
Прошлась по клавишам.
"Сыграем в четыре руки?!" – холодным ветром плеснуло ниоткуда.
– А што хошь, то и сыграй. Романс, што ли?.. душевный…
– Романс?
И пальцы сами вспомнили, а голос едва не сорвался, едва не слетел пуганым петухом, где хотел парить соколом – но не слетел ведь все-таки!
Правда, Княгиня?
Правда.
– Я Вам не снилась никогда.
Зачем же лгать? – я это знаю.
И с тихой нежностью внимаю
Решенью Вашего суда…
Невозможный, небывалый зверь ворочался под лаской твоих рук.
Вибрировал всем своим чудесным телом, и в подушечки пальцев искренне вливалось тепло прошлого, тепло былых дней, когда жизнь сверкала, а не кололась острыми гранями, когда слова сами складывались в песню, чтобы вырваться из клетки небытия…
Чем не взыскательная публика: конокрад, едва не отдавший жизнь за рябую девку да за лешатого парня – и лихой купчина, раз и навсегда влюбившийся на торгах в белый рояль?!
Найдешь ли лучше?!
– …О чувство ложного стыда! —
Тебя я стала ненавидеть,
Когда, боясь меня обидеть,
Вы вместо «нет» шептали «да»…
Зверь расстраивался, грустил, норовил заурчать поперек, водил впалыми боками – но ты не позволяла зверю баловать.
Потому что поезд.
Потому что марьяж.
Если б ты еще знала, сумеешь ли вовремя отказаться… но ты ведь не знала, Княгиня?
– …Я Вам не снилась никогда.
Любовь? Я поднялась над нею.
Став и печальней, и сильнее, —
Но в этом лишь моя беда.
Рождая пламя изо льда,
Я жгла опоры сей юдоли,
Вы были для меня звездою —
Гори, сияй, моя звезда!..
И все-таки сейчас была твоя минута.
Спасибо, Ермолай Прокофьич! – не знаю, в чем здесь твой барыш, без которого ты и поступка не мыслишь, но…
Спасибо.
…Проходят дни, пройдут года,
Я, может быть, Вас вспомню снова,
Но пусть звучит последним словом:
«Я Вам не снилась никогда!»
Аккорд.
Последний.
Последний?
Я сравнялся с нисходящими в могилу;
и стал, как человек без силы…
Псалтирь, псалом 87
…Пальцы Княгини вихрем летали по праздничным – невозможно белым и лаково-черным – клавишам. Порхали, танцевали, и тебе уже чудное чудилось, как тогда, у лабаза, в смертной тьме. Будто здесь, в купцовом флигеле, играет целый оркестр, и кружатся пары, блистательные кавалеры обнимают за тонкую талию своих дам, и дамы томно запрокидываются назад, загадочно улыбаясь, и огни сотен свечей отражаются в начищенном до блеска наборном паркете…
Сильна, Рашка!
Нет, на рояле и на альгамбрской гитаре она и безо всяких финтов играть горазда! – не разберешь, музыка ли душу бередит, заставляет видеть невиданное, иное ли…
Ты уже знал: случилось! Обратным Хороводом тебя с того света за шкирку выволочь, и самой от финта не загнуться – распоследний ветошник уразумеет, в чем дело! Верили, не верили, а придется: знать, Рашкина крестница… как бишь ее?! Ленка-Ферт! помнишь, Княгиня рассказывала?! Отыскала-таки Ленка свою крестную Даму! Она где-то здесь, совсем рядом, скорее всего – в Мордвинске, до которого меньше дня езды: с утра выехал – ближе к вечеру уже в городе.
И не тебе спрашивать: что дальше? У магов в законе о таком не спрашивают. Сочтет нужным – сама скажет. Скорее всего, Даме Бубен и самой-то пока не до расклада: просто искренне радуется нежданному подарку.
Жизнь!
Есть ли подарок лучше?!
Ай, морэ, Валет Пиковый! Кому журавль с неба сам в руки валится, а кому и о синице лишь мечтать остается. Нет у тебя былого подельщика, некому тебе подарки делать: забили крестничка, как есть, насмерть замордовали. А даже и выживи он, Данька-Алый, ветер в сапогах – не приехал бы за тобой. Нет, не приехал бы, и это не в упрек: о мертвых плохо не говорят. И не думают. Ты и сам на его месте еще крепко поразмыслил бы: стоит ли голову в петлю совать?
А вот Княгинюшкина крестница, видать, отчаянная. Не знать – не могла. Знала. Пускай в Закон покамест не вышла, не выпал жребий – все равно. Раз Бубновая, раз Договорная – знала до последней черточки. Ну пускай иначе: чувствовала, догадывалась… догадки – они страшнее. И все равно приехала.
Праздник?
За побег нашему брату не новая каторга светит – веревка с варавским мылом.
Панихида?!
Обеим?
…На миг почудилось: не рояль – огромный белый череп распахнул перед Княгиней костяную ухмылку. Скалится зубами-клавишами; вот сейчас раздвинет челюсти пошире – и сомкнет с надрывным скрипом! Поминай, как звали, рабу божью Рашель Альтшуллер, она же Рашка-Княгиня, она же…
Княгиня тоже что-то почувствовала. Ее пальцы, мгновенно став жесткими, резко ударили по клавишам, обрывая мелодию, и женщина коротко крутнулась на вертящемся табурете.
Обернулась.
– Што, струмент плох? – с тревогой осведомился купец. Слово "струмент" Ермолай Прокофьич выговаривал старательно, с каким-то особым уважением.
– Да нет, хорош. Куда как хорош, слов нет. Настроить только надо, – голос Княгини звучал беззаботно, но на самом донышке, в глубине пряталась напряженная хрипотца, словно бежавшая с позором жаба вдруг вознамерилась вернуться.
Да и ты уверился по-новой: играть на рассохшемся, расстроенном рояле так, чтобы твое ухо не уловило фальши… это уметь надо.
Значит, умеет.
Сейчас – умеет.
– Настроить? Это как же?
– Чтоб в лад звучал. Да я сама настрою, не тревожься, Ермолай Прокофьич! – слишком искренне, чтобы это было правдой, рассмеялась Княгиня. – Просто ключ специальный нужен.
– В городе купить можно?.. в лавке? – деловито поинтересовался купец.
– В Мордвинске?.. да, пожалуй. Только зачем покупать? Вот Друц его нам и выкует. Я покажу, нарисую – а он сделает. Сделаешь, Друц?
– О чем речь, Рашель? – усмехнулся ты.
На людях – без кличек.
Это свято.
– Ты скажи, чего требуется, штоб этот самый ключ сделать. Я прикажу – из-под земли добудут! – согласно кивнул купец. – Хучь по мне… по мне и так хорошо играет. Аж заслушался, – лицо Ермолая Прокофьича озарила совершенно неожиданная мечтательная улыбка. – Люблю я это дело, шиш лесной… музыку, значит. Настоящую. Штоб на рояле, или там на скрипке. А наши, оболдуи… – купец едва не плюнул в сердцах на пол. – Только и умеют, што по пьяни на гармошке похабень всякую наяривать! Разве ж это – музыка?! А тут… – и он с нескрываемым уважением покосился на Княгиню.
– Да и я давно за рояль не садилась, – тихонько вздохнула Княгиня. И ты, тоже безо всяких финтов, но тем шестьдесят шестым чувством, которое начисто испортило тебе всю жизнь, ощутил: с этого мига началась игра. Интерес у вас с Княгиней общий; значит – не мешай.
Будет надобность – подыграй вторым голосом, но без нужды не лезь.
– Не нашлось в остроге рояля, вот ведь беда! У надзирателя одного гитара имелась, так начальство запретило…
– Ну, это дело поправимо! – немедленно заулыбался довольный Ермолай Прокофьич, став чертовски похож на помоечного кошака, добравшегося-таки до заветного ледника со сметаной. – Струмент – вот он, а гитару, ежели надо, я из города привезу!
– Ну, тогда и мы тебе тут филармонию устроим! – Княгиня подмигнула одновременно вам обоим, и каждый понял это по-своему, как и требовалось. – Друц-то ведь на гитаре мастак, мне и не угнаться!
– Не прибедняйся! – ввернул ты. – Будет гитара – погоняемся… И ключ сделаем, в лучшем виде! А-эй луга, мирэ луга, раззеленые луга!..
А для пущего эффекту ладонью о бедро хлестнул.
Купцы, они любят.
– Ты, Ермолай Прокофьич, что думаешь: мы с Друцем по жизни человеческой не тоскуем? – пропели жалобно клавиши. – Да волками воем! Ты-то хоть в город наведываешься, все ж не глушь, хоть и не столица, конечно. Да и к тебе гости заезжают: батюшка там, или тот же урядник, к примеру… Ведь был на неделе, правда?
Купец машинально моргнул в ответ. Ах, Княгиня, ах, умница… Был, значит, урядник!
Заезжал!
– Небось, и без дела-то особого, так проведал? – Княгиня исподволь "гнула масть". – Новостями поделиться, а? А мы тут торчим лешаками на заимке…
Не договорила. Отвернулась, взяла лежавшую на крышке рояля открытую коробку папирос "Салонные". Ну конечно, на киче-то она курить бросила – с ее-то "казенной" жабой если от первой затяжки копыта не отбросишь, так второй уж точно не захочется! Особенно когда махру смалить. "Салонные" – дрянь, конечно, а не папиросы, но все ж таки не махра…
Купец мигом полез в карман за спичками; вытряхнул и себе папироску, подумал. Благосклонно ткнул пачку в твой адрес. Ты курил редко, но сейчас не стал отказываться.
– …Да нет, по делу он приезжал, урядник-то, – заговорил наконец Ермолай Прокофьич, когда вы, все трое, окутались облаками табачного дыма. – Насчет вас спрашивал.
– Насчет нас? – равнодушие далось тебе с трудом. – С чего бы это? Содержание за март-месяц выдал, предписаний мы не нарушаем…
– Не нарушаете? – хитро сощурился купец. – И впрямь: на сто верст кругом, считай, слух прошел, как вы на заимке с косолапыми воевали, громами да молоньями швырялись!
– Что?!!
– Рупь за сто! – счастливый донельзя, передразнил купец. – Слухом, говорю, земля полнится, шиш лесной! Да знаю, знаю, што шавят люди, пустозвонят! – он махнул рукой. – Только я-то знаю, а людям рты не заткнешь… Вот и приехал урядник по ваши души: уличить в нарушении и – раком по баракам!
Купец выдержал паузу. Не прост ты, Ермолай Прокофьич.
Умеешь жилы тянуть.
– Он приехал, а все, кто видел, как дело было – в лесу, на порубке. Одна Акулька-дура по селу бегает да шавит кому ни попадя. Ну, урядник и зашел ко мне, по старой дружбе.