Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Маг в законе

ModernLib.Net / Научная фантастика / Олди Генри Лайон / Маг в законе - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Олди Генри Лайон
Жанр: Научная фантастика

 

 


      Плохи дела твои, Друц-лошадник! А ведь за пять лет, друг ситный, ром сильванский, так и не приучился "в лоб" жить, без финтов. Знаешь, серьезный финт для тебя сейчас – верная смерть. Да и по крохам: разок, другой, третий – и сгоришь. Страшно сгоришь, и думать страшно, а думается. Вот и сейчас едва само не плеснуло наружу – глаза отвести вредной бабе…
      Со второго раза хмель ударил в голову. По телу расползлось приятное тепло, пальцам вернулась малая толика былой гибкости. По крайней мере, удалось легко ухватить ложку, зачерпнуть синюшной, остывшей пшенки с волокнами соленой рыбы.
      Акулька – та самая рябая востроносая девка-маломерок, что увязалась за Княгиней, – получив нагоняй от матери, тоже шмыгнула за стол. Немедленно треснула по лбу ложкой одного из братьев, что попытал счастья стащить у нее сухарь – и пошла, давясь, глотать кашу, блестя на Друца влажным птичьим глазом.
      Хозяйка подозрительно покосилась на мужа и ссыльного. Однако сивухи в кружках давно и след простыл. Вздохнула Пелагея, безнадежно махнула рукой и вновь уселась на лавку.
      – Ты, паря, стал-быть… – Филат весело дернул углом рта. – Дровишек наколоть подсобишь? опосля жрачки?
      – Подсоблю.
      – Ну, вот и лады…
 

* * *

 
      В дровяном сарае Филат, воткнув в колоду топор, щербатый, как Филатова ухмылка, глумливо хохотнул. Извлек из-под накинутого поверх рубахи дубленого кожуха знакомую бутыль.
      Где и прятал-то, родимую? Души ведь в мужичонке на алтын с полушкой!
      – Мы хучь в арестантских ротах и не парились, но тоже кой-чего могем! – осклабился хозяин. – Я и сухарей призаначил, солонинки чуток… Ну што, паря, за конец твоей каторги, за жисть вольную, новую!
      "Да уж, вольную! Вольнее некуда… ходи, чалый, ходи кругом, куда повод пустит!.."
      Из посуды в сарае у Филата, запасливого насчет всего, что касалось выпивки, нашлась пара туесков из заскорузлой бересты. Выпили, захрустели сухарями. В сарае было холодно – не в пример холодней, чем в избе; в щели то и дело врывался колючий ветер, озоровал по углам, задувал снежную пыль.
      – Топором помашу. Согреюсь. Да и твоя пусть слышит: работаем.
      – Помаши, помаши! – охотно согласился хозяин.
      Поначалу топор едва не вырвался из рук, – запястья отозвались плохим, стеклянным хрустом! – так что Филат даже отшатнулся в испуге.
      – Чего балуешь, паря?! Зашибешь ить, варначина!
      Ты не ответил; ухватил топор покрепче. Вскоре дело пошло на лад. Когда на лбу наконец выступила испарина, в углу сарая уже высилась изрядная горка свеженаколотых дров. Филат тем временем, похоже, успел оприходовать новый туесок сивухи – по крайней мере, раскраснелся он не хуже тебя самого, хоть и не взмахнул топором ни разу.
      "На киче за такое западло враз шнифт своротят," – равнодушно подумал ты. И сам поморщился. Ботать по квэнье – дело нехитрое, если ты в законе, по острогам иначе и не сложится. А вот думать… думать по-другому надо. По-разному. Иначе враз где-нибудь подловят. Пора отвыкать. Ты, морэ, теперь честный ссыльный, а не гнилой острожник, год-два, и вовсе, глядишь, в крестьянский разряд переведут; вокруг люди вольные, говорят не так, как на той же киче. Хотя, отвыкай – не отвыкай, все едино: год-другой (это ежели повезет!) – и загнешься, вместо разряда крестьянского…
      – Взопрел, паря? Ну, дык накатим еще по одной! Эх, жисть наша пропащая…
      По одной, так по одной.
      За жисть пропащую.
      – …За што ж тебя по этапу-то, паря?
      Хотелось отмолчаться – о таком болтать, что огонь хватать! – но Филат не отставал. Крепкий до хмеля оказался мужичонка; кого другого уже б с ног свалило, а этот – зарумянился только, да язык чуть заплетаться стал.
      – Коня свел, – неохотно ответил ты.
      – А-а, дык ты коний вор! – почему-то обрадовался хозяин.
      – Лошадник, – поправил ты, отвернувшись, но Филат не обратил на это внимания.
      – А у меня, един свищ, коня нету! – тут же поспешил он разъяснить свою радость. – Вот кабы ты душегубцем оказался, или, стал-быть, еще што учинил…
      – Там, где живешь – не гадь, – процедил ты сквозь зубы.
      Филат на некоторое время заткнулся, явно пытаясь переварить услышанное. В голове уже изрядно шумело, зато перестала наконец ныть спина, и руки стали почти прежними. Конечно, это ненадолго, но… мэ матыем, мэ матыем, ромалэ, лэ ли, да дэвлалэ… захмелел я, захмелел – ай, братцы, боже мой!..
      Ты молча разлил в туески остатки сивухи.
      – Дык ить ежели коньего вора поймают, паря, то властям не сдают. Сами забивают, всем миром…
      – И меня забивали – да не забили. А вот подельщика моего… Выпей, Филат, за упокой души.
      – Отчего ж не выпить-то, паря? Хучь во здравие, хучь за упокой! Это мы завсегда… Эх, матушка, хороша! А правду бают, кубыть у коньих воров ребра двойные, так сразу и не перешибешь?!
      – Правду.
      – А вот и шавишь, паря! Не бывает у человеков двойных ребер! И все-то ты шавишь, все дым гонишь: отродясь коньих воров по каторгам не гоняли, ежели не мажьего семени… а, ну да, ты ж и есть… еще по маленькой? У Сохачихи в долг, а?..
 

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

 
      Если внимательно, до рези под веками, заглянуть в глаза Филату Луковке, то можно увидеть:
      …июнь.
      В пятнистой тени орешника бесится лайка-двухлетка. Распугивает птиц, закручивает пыль веселыми смерчиками; бьет лапой жука-рогача и сама же отпрыгивает в притворном ужасе. По стволам, не обращая внимания на собаку, струятся муравьи: мелкие, скучные. Солнце падает сверху косыми полотнищами; пахнет измятой травой.
      Потом лайка садится и долго воет, как над покойником.
      Больше – ничего.
 

* * *

 
      …Среди ночи ты проснулся от настойчивого грюканья в дверь, от пьяных голосов, слышавшихся снаружи. Хозяин, по всему видать, вставать не спешил, и ты, сам не зная зачем, сунулся в сени, к дверям, отодвинул засов… И едва успел шарахнуться в сторону: перед самым носом в стену гулко бухнуло суковатое полено.
      Снаружи радостно заржали.
      – Ну што, Луковка, али нам не рад?
      – Зенки протри, Митяй! То ж варнак ссылочный! Филата ты б черта коряжного достучался!
      – Ы-ых… – разочарованно. – Ну то жихорь с ним…
      Зашибло ли полено "варнака ссылочного", или нет, никого не интересовало.
      – Дурак ты, паря! – сипло сообщили с печи. – Другой раз не суйся. Даром што ребра двойные – башка ить не железная! Отшибут. У нас парни такие… любят это дело. Пошутковать, стал-быть…
      "А ведь не спал он, – подумал ты, укладываясь обратно на лавку. – Мог бы и предупредить, чтоб не открывал. Небось, и сам это дело любит. Пошутковать, стал-быть. Похоже, в остроге – и то жизнь подороже стоит, чем у этих… лесовиков…"

IV. РАШКА-КНЯГИНЯ или ЭХ, ЛЕШИХА МОЯ…

      На работе человеческой нет их,
      и с прочими людьми не подвергаются ударам…
Псалтирь, псалом 72

 
      А ночью – Княгиня, ты помнишь?! – тебя посетил кошмар.
      Старый, знакомый.
      Десятки, сотни шандалов, канделябров, свечных розеток из старого серебра – и всюду истомой тает нежный воск, всплывая по предсмертному воплю фитиля, отдаваясь огню со страстью и негой безнадежности.
      С открытой верхней галереи захлебываются гобои, гнусаво плачет фагот, скрипки искупают все грехи мира, опираясь из последних сил на мрачное плечо контрабаса – вальс мсье Огюста Бернулли, последнего властителя душ, кружит головы, кружит тела… о, раз-два-три, раз-два-три, и неважно, что вальс лишь недавно утратил постыдный титул пляски развратников, совершенно неважно, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка – чш-ш-ш, не мешайте…
      Рядом – князь Хотинский, блестящий гусар. Ментик вполплеча, синие чакчиры, доломан сплошь расшит золотом; и над всем этим – русый кок, завитой щипцами умелого парикмахера, погибель барышень из провинции. Он что-то говорит, этот лихой красавец и дуэлист, известный всему Хенингскому герцогству, и дальше, много дальше… да, он говорит, но ты сейчас не слышишь слов.
      – Милая Эльза…
      И все.
      Только скрипки, и гобои, и метель сумасшедшего вальса.
      Не плачь, Рашка, не надо плакать, Княгиня моя, пускай даже и во сне…
      Ты ведь чувствуешь: вон она, твоя подельщица, Елена Запольская, Ленка-Ферт, твоя Девятка Бубен – вон, подле юного бездельника в превосходно сшитом фраке. Она здесь, неподалеку, и договор ваш, скрепленный общей болью, еще в силе, как будет он в силе… нет, не на веки вечные, так не бывает меж людей, но до конца срока – он не за горами, но еще тянется, длится, и Сила смеется в тебе тихим всплеском весенней капели.
      Эй, гусары и драгуны, их сиятельства и их высочества, все, кто ни есть – смотрите на меня и на нее, на краль бубновых! что видите?! что знаете?! А увидите вы то, чего хочу я! узнаете то, чего мне заблагорассудится, примете моль за яркого махаона, влюбитесь без смысла, забудете без сожаления, и завтра спросят вас: "С кем танцевали, кавалер?" – а вы и не вспомните.
      Лишь пожмете плечами в удивлении:
      – Я? С этой? Да что вы, господин хороший!
      А хотите – заставлю свечи пылать багрянцем заката над рекой?
      Хотите – с ума сведу?! петь кочетом заставлю?!
      Хотите?!
      "Хочу…" – еле слышно смеется кошмар, становясь кошмаром.
      Холод. Лютый, февральский; барачный. И через всю залу, в отблесках и шепоте, идет он: полуполковник Джандиери, ловец, настигший дичь. Он идет неспеша, и вся твоя Сила, удесятереная Ленкой-Ферт в платье цвета слоновой кости, расшибается о призрачную броню "Варвара", жандарма из Е. И. В. особого облавного корпуса при Третьем Отделении.
      Пусто.
      Холодно.
      Некому петь кочетом.
      Гаснут свечи в твоих глазах, глупая Рашка… и "Орлов", знаменитый бриллиант хозяйки дома и устроительницы бала, сохранит прежних владельцев.
      Не повезло.
      – Вы танцуете, милая баронесса? – спрашивает жандарм, кланяясь.
      Тишина.
      Где скрипки? где фагот? гобои где?!
      – Вы танцуете? Или вы просто наслаждаетесь искусством маэстро Бернулли? Или сердца привораживаете?!
      – Слам тырбаню, фараон, – отвечаешь ты, чувствуя спиной дощатую ласку нар.
      Господин полуполковник смеется – и вдруг идет вприсядку, выкрикивая странным, сиплым от пьянства баритоном:
 
– Эх, лешиха моя,
Миляшиха моя,
Косорыла, мохнорука,
Криволапенькая!
 
      Пусто.
      Холодно.
      Ой, мамочка моя, как же холодно… не плачь, Княгиня, не надо…
      Где люди? где вальс?
 
– Эх, паду-ка на льду,
Сам беду себе найду!..
 
      Крик забивает тебе рот кляпом, и удушье приходит спасением.
 

* * *

 
– Эх, лешиха моя,
Миляшиха моя…
 
      Села на топчане; с трудом перевела дух.
      Сердце плясало… нет, не вальс – бешеную джигу, отдаваясь в мягких висках биением пульса.
      – Эй, Сохачиха, дремуха старая! Дай-кося хоть полумерок водки! – взорвался снаружи (во дворе? за забором?!) знакомый баритон.
      Лже-полуполковничий; и ты устыдилась своей радости – сон, все сон, греза-бред, и никакого неуязвимого жандарма Джандиери на сотни верст…
      Приглушенное топотанье, звякает щеколда оконного ставня.
      – Ночь на дворе, бабы-девки! Сгиньте, лупоглазые!
      Это теткин бас.
      Видать, вино хлебное тайком курит, вот и ходят к ней…
      – Дай водки, дремуха! Душа горит! А к завтрему расчет сведем – кукан за стакан, мотыль за бутыль!
      И хохот дюжины здоровых глоток.
      – Федюньша! Возьми кол, погони неотвязных! Федюньша, слышь?!
      Хохот усиливается, но в нем слышны нотки сомнения.
      Смеяться? драться? уйти? без водки?!
      – Фе-е-едюньша! – утробно передразнивает тетку невидимый заводила. – Пошто страшного своего на честных людей спускаешь, Сохачиха?! Лучше бы ссылочную к народу взашей выпихала! Люди сказывают: тоща, брита, давно не крыта! Давай сюда, мы покроем!
      Ты накинула на плечи истрепавшийся платок.
      Прикусила губу, морщась от боли.
      Боль помогла.
      Потому что – обезумела, Рашка?! – едва не подбила итоги жизни-пустышки. А как славно было бы: выйти молча на крыльцо, и отдать последнее. Так, чтоб на карачках, изрезав колени коркой наста, поползли бы навстречу, чтоб завыли шелудивыми псами, с ужасом воззрясь на бледную луну; чтоб тени обступили со всех сторон, видясь тем диким, чего боялись кус-крендельчанские гуляки еще в детстве бесштанном, когда страхи жили под каждой лавкой… чтоб ноги целовали – да что там ноги, следы в снегу от ног босых! – моля простить, и не в силах выхаркнуть слова из сведенных судорогой губ.
      Ах, славно!
      Но потом – смерть.
      Потому что одна.
      Потому что давно.
      Потому что маг в законе, а Закон неумолим.
      Потому что… громыхнуло в сенях, совсем рядом; скрипнула дверь.
      – Братцы! Крещеные, лешак выбрел!
      – Бей страшного!
      – В колья!
      И тихое, но почему-то слышней воплей, знакомое:
      – А-а…
      Хруст.
      Матерная брань.
      Тупые удары.
      – Крень! Кренюшка! Братцы, страшной Креня боем зашиб!
      – Ах ты!..
      – Бегим!
      И тут, под топот многих ног, под снежный визг, под удаляющиеся вопли и лай собак ты заснула – слаще, чем под материнскую колыбельную.
      Чтобы проснуться, как тебе показалось, через мгновение.
      Тишина.
      Беззвучие; лишь брешет одинокая пустолайка где-то на самой окраине, да дядька-мороз, безрукий резчик, похрустывает на окнах новым узором.
      Ужасно хотелось на двор, по нужде.
      С сожалением покинув нагретое кубло, в которое превратился топчан, щедро застеленный всяким лопотьем, ты вышла в сени. Оправила армяк на плечах; закуталась поплотней. Из горенки доносился храп – это Сохачиха. Выводит переливы, подсвистывает носом, прихрюкивает тоном ниже – вальс мсье Огюста Бернулли, раз-два-три, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка – чш-ш-ш, не мешайте…
      Парень спал молча, если и вовсе не убрел куда-то восвояси, в темень и холод.
      С такого станется.
      Дверь, крыльцо; ледяные перила обжигают ладонь мимолетной лаской – шаркают бродни, холод норовит забраться под овчину, и с неба, разогнав жирное стадо туч, с любопытством смотрят крупные, едва ли не южные звезды.
      А вот и нужник.
      Деревянный гроб, поставленный стоймя неведомым шутником.
      И бубновый туз прорезан в дверце.
      Давай, Дама Бубен, не стесняйся, дескать! – все свои, родные…
      Подобрав полы армяка и скорчившись над отхожим местом, тебе еще раз захотелось умереть. Чувство это было привычным – нет, оно стало привычным за последние годы, и столь же привычным стало умение загонять подлые мысли куда подальше… да хоть и туда, вниз, в вонючую дыру, где таким мыслям самое место. Опростаться – вот слово, более всего подходящее для названия процесса избавления от желания самоубийства; да и для всего остального слово сие подходит не хуже.
      Наружу.
      Скорей наружу.
      Под небо.
      Рискуя обморозиться, ты стояла перед звездным судом присяжных, не желая сразу возвращаться в каморку, где царил запах плесени и застарелого дыма. Стояла, дышала полной грудью, впервые за… ах, давно, очень давно, и опять не скоро сложится!
      Что стонешь, Рашка? зачем, Княгиня?! неужели это стонешь не ты?!
      Забор – обветшавший, с облупившейся краской.
      Ворота.
      Заперты на засов.
      Стонут там, за воротами.
      Выйти ты осмелилась не сразу, хотя холод мигом удрал прочь. Звякнул засов, скрипнули петли. Прямо у ворот, в двух шагах от носков твоих стоптанных бродней, лежал труп. В волчьем полушубке, в щегольских, смазанных дегтем, сапогах. Шапка откатилась в сторону, зарылась в снег.
      Вместо левой половины лица у трупа была кровяная короста. С синей раковиной на месте бывшего глаза.
      – Ф-фе… – сказал труп, страшно дергая вспухшими губами.
      Сразу вспомнилось: Ленка-Ферт тоже любила так – оттопырит губку и, не глядя в сторону кавалера, допустившего оплошность: "Ф-фе…"
      Кавалеры аж вьюном скручивались.
      – Ф-федька… с-сила неприятная…
      Ты молчала.
      – За што? – неожиданно ясно и громко спросил труп у тебя. – За што?!
      Ты пожала плечами.
      Повернулась и пошла в дом, не забыв запереть за собой ворота.
 

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

 
      Если внимательно заглянуть избитому человеку в оставшийся целым глаз, то можно увидеть:
      …полынья.
      Опасно изломана по краям ледяная корка. Черная, густая вода больше похожа на смолу; сверху клубится легкий парок, сизой бородой завиваясь в сторону. Со стороны берега доносятся крики: слабо, еле слышно. В полынье неожиданно булькает, и крупный пузырь всплывает на поверхность – чтобы почти сразу лопнуть.
      Круги, словно от брошенного камня, лениво ползут во все стороны.
      Крики смолкают.
 

* * *

 
      Когда утром Рашель вновь вышла на улицу, там никого не было.

V. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ДОРОГА НА БОЛЬШИЕ БАРСУКИ

      Я же червь, а не человек,
      поношение у людей и презрение в народе.
      Все, видящие меня, ругаются надо мною…
Псалтирь, псалом 21

 
      Этап из последних сил брел по пыльной дороге. Этап? Да нет, какой этап, сейчас каторжан гнали уже на лесоповал – вот только одно странно: откуда такая усталость? К работе ведь еще не приступали… Ты из последних сил сдерживался, давил в зародыше вздымающиеся из самого нутра волны кипятка – ах, как славно было бы одним движением сбросить опостылевшие кандалы! размазать о ближайшую сосну конвоира-сопляка, в двадцатый раз пинающего тебя сапогом развлечения ради! – и рвануть когти. В лес. Сил бы и сейчас достало: и на оковы, и на размазать. И даже на рвануть. И, может быть, потом прожить целый день. От силы – два. Хотя два, это вряд ли… Ты знал, ты помнил, скрипел оставшимися зубами – и все равно не выдержал. Ощутил себя другим. Прежним? каким хотел сам себе казаться? просто молодым и глупым – как двадцать лет назад?..
      И не стал сдерживать очередную волну.
      Позволил выплеснуться наружу, ошпарить вкрутую, на мгновение вскружить голову упоительным хмелем свободы и вседозволенности.
      Глухо брякают кандалы, гнилыми ошметками сваливаясь с ног, отчаянно хрипит конвоир, вокруг шеи которого захлестнулся ремень его собственной винтовки… А ты уже бежишь, бежишь прочь, и другие конвойные не успевают, не успевают, потому что каторжане, старательно изображая из себя стадо баранов, тупо сгрудились у них на дороге – а спасительный лес совсем рядом, он готов принять тебя…
      Земля больно бьет в лицо.
      Встать, скорее! Ты ведь просто споткнулся!
      Но себя не обманешь. Ничего не случается "просто"!
      – Встать!..
 
      – …Вставай, паря!
      – Эй, ты, как бишь тебя… Друц! Ссылочный! Вставай, мажье семя – тут по твою душу!..
      Низкий закопченный потолок. Его заслоняет рябая рожа Филата, склоняется, дыша перегаром.
      – Очманел посля вчерашнего? – лыбится рожа. – Вставай, вставай! Тебя купчина наш, Ермолай Прокофьич, спрашивают… свинья его заешь, кровопивца!
      Последнюю фразу Филат произносит свистящим шепотом, не забыв предварительно оглянуться – словно тайной великой делится.
      Сон.
      Всего лишь сон!
      Но до чего похож на правду…
 

* * *

 
      Тело, как обычно с утра, не хотело подчиняться. Хрустела и ныла многострадальная спина, из рук словно умелый кат жилы тянул, суставы отзывались на каждое движение резкой дергающей болью. Да еще и голова изрядно гудела с бодуна. Отвык ты от хмельного, Валет Пиковый, ай, отвык, морэ…
      И привыкнуть заново вряд ли успеешь.
      Кое-как, стиснув зубы, тщетно пытаясь не стонать, доковылял до сеней. Ткнул ноги в бродни; буквально вывалился за порог, притворив за собой дверь, чтобы не студить избу. Первым делом сунул бритую "пополам" голову в ближайший сугроб едва ли не целиком, по самую шею, благо снег оказался мягким, рассыпчатым – видать, за ночь навалило.
      Подождав немного, пока в мозгу прояснится, а уши начнет щипать жгучий морозец, распрямился, отер ладонью лицо.
      И только теперь взглянул на гостя, с интересом наблюдавшего за тобой.
      Гость сидел на краю широких саней-розвальней, запряженных парой гнедых низкорослых меринов (таких ромы-лошадники в насмешку дразнили "тыгдынцами"). Одет же был знатно: в длинную, едва ли не до пят, меховую доху, шапку из росомахи-летницы и новые, еще не стоптанные, валенки.
      Валенки – это правильно! Неча купцу по морозу в сапогах щеголять, даже если мошна хром-шевро дозволяет. А унты – они для охотников удобнее…
      Кто бы тебе пару валенок подарил?..
      Сам же купец был сухощав, моложав и отнюдь не походил на традиционного "купчину-кровопивца". Вдобавок прищур у Ермолая Прокофьича оказался цепкий, внимательный – но, как ни странно, вполне доброжелательный.
      Охотничий глаз, не купеческий.
      Ну и воровской, чего греха таить.
      – Ты, што ль, шиш лесной, ссылочный будешь?
      – Я.
      Получилось не "я", а скорей "кх-а-а", но Ермолай Прокофьич поняли.
      – Вчера в Больших Барсуках был, с урядником виделся, – немедля перешел купец к делу. – Ихняя строгость там еще денька два гостить обещался. Велел вам обоим к нему явиться: прибытие отметить и довольствие денежное получить. Ежели поторопитесь – подвезу. Обоих.
      В купцову бескорыстность верилось слабо.
      – А тебе-то с того какой прок – ссыльных к уряднику подвозить?
      – Соображаешь! – купец ухмыльнулся в щегольскую, аккуратно завитую кудряшками бородку. – Филат-бездельник мне денег три рубля с полтиной задолжал. А вам содержание от державы положено. Филату за постой причитается? Причитается! Да и тебе с рублей государственных много ли толку, в нашей-то глухомани?! Вот с тех денег и отдаст Филат должок-то… А иначе дождешься от него, шиш лесной! В избе, окромя детей да мышей, считай, отродясь ничего не водилось… Ну так ты едешь?
      – Еду.
      – Тогда давай, собирайся – да поживей. А я пока к Сохачихе за твоей бабой заеду.
 

* * *

 
      Лошадки шли ходко, и ты, несмотря на все насмешки над мохноногими "тыгдынцами", оценил их выносливость и неприхотливость, как нельзя лучше подходившие для этого, богом забытого, сурового края.
      Правил самолично Ермолай Прокофьич. А вы с Княгиней, как баре, развалились позади, сдвинув в сторону купеческие тюки (видать, с мануфактурой) и накинув на ноги припасенную купцом волчью полость.
      Век бы ехал: сани легко скользят по лесной дороге, вокруг нетронутая, первозданная тишина – только мерное звяканье колокольцев да приглушенный стук копыт по укатанному снегу; по сторонам, не слишком торопясь, убегают назад придавленные снежными шапками темные ели. Есть некое очарование в унылом, зимнем однообразии замершей природы, неспешной езде…
      Но век – не получалось.
      И даже до деревни, тоже крещеной не по-людски: Большие Барсуки – тоже не получалось.
      – До места я вас не довезу, – предупредил купец еще там, в Кус-Кренделе. – Мне сегодня в Зиморачье поспеть надобно. До развилки дотрюхаем – а это уже, шиш лесной, считай, полдороги. Там я вам тропочку укажу: выйдете по ней на заимку, передохнете, ежели захотите, чайку попьете; а дальше до Больших Барсуков, куда там тропа – дорога! Не заблудитесь. Возвращаться станете, на той же заимке ночуйте, а поутру путь вам опять к развилке – я назад катить стану, подберу. Считай, часа через три, как посветлеет, проезжать буду. Только в жданки мне играть недосуг: не поспеете – на своих двоих до Кус-Кренделя топать придется!
      – И на том спасибо, купец, – криво усмехнулась Княгиня.
      Как рублем подарила.
      Фальшивым.
      Ты ведь уже успел шепнуть ей, с чего это вдруг купец в благодетели записался. Про три с полтиной рублика долга. Впрочем, мог ведь и вовсе не подвозить. Сами дойдут. Никуда их деньжата и так не денутся; а денутся, тоже не велика беда. Видать, что-то еще Ермолай Прокофьичу от ссыльных нужно, не только Филатов гиблый трояк. Ладно, время придет – сам скажет…
      – Что, купец, так вот по лесам один и разъезжаешь? – поинтересовалась Княгиня, нарушая монотонное однообразие езды и выдергивая тебя из полудремы.
      – Ежели товару чуть, как сейчас, то один и езжу, – наполовину обернувшись, благодушно подтвердил Ермолай Прокофьич. – Чего зазря людей гонять, коли и сам управляюсь? Вот ежели сурьезный груз случается – тады другой разговор…
      – Ну так посылал бы приказчика. Чего ж сам-то? – тебе тоже стало интересно.
      – Когда все, считай, сговорено, можно и приказчика, – согласился-возразил купец. – А когда еще сам наперед не знаешь, в чем твой барыш будет, вот опять же, как сейчас – тогда уж лучше самолично!
      Тебе показалось: в ответе прятался какой-то намек.
      Какой?
      На что?
      "А когда еще сам наперед не знаешь, в чем твой барыш будет, вот опять же, как сейчас…"
      – И не страшно, самому-то? Не ровен час, лихие людишки…
      Ермолай Прокофьич хохотал со знанием дела: громко и искренне.
      Отсмеявшись, обернулся к ссыльным:
      – Это у вас, шиш лесной, в городах-столицах – не ровен час! А у меня родня-кумовья, почитай, в каждой берлоге лапу сосет… Ермолай Прокофьича, шиш лесной, на сто верст кругом всяк знает! Да и пристав с урядником в гости наведываются, рябиновки отведать…
      Он многозначительно подмигнул.
      – Случись со мной што – куда тем "лихим людишкам" деваться? В трясину? на елку?! под лед?! Не бывает у нас такого. Скорей уж по пьянке пришибут, чем вот так, в лесу, на дороге… Да и ружье у меня имеется: саксонской работы, осечек не дает!
      И купец продемонстрировал ссыльным действительно весьма приличную двустволку-"вертикалку" с воронеными стволами и серебряной насечкой.
      – Так што не страшно, господа ссылочные, не страшно! И вашего брата-беглого я не боюсь: только дурак тут озоровать станет, сами понимать должны, не хлюсты сопливые… А вот и развилка. Тпр-р-ру!
      Ермолай Прокофьич натянул вожжи, и "тыгдынцы" послушно встали.
      – Вон, глядите: тропочка, што я сказывал. За час до заимки доберетесь. А оттуда до Больших Барсуков по дороге – почитай, часа три. Дорога одна, не ошибетесь. Речку по льду перейдете. В селе поповский дом ищите, он близ церковки – издалека видно. Урядник у батюшки гостит. Ну, бывайте! Заутра сюда же выходите – подберу.
      Купец залихватски хлестнул меринов вожжами. Звякнули бубенцы, и вот уже – нет упряжки, только облачко снежной пыли искрится в морозном воздухе, медленно оседает на колею.
      – Ну, пошли, Княгиня?
      Женщина не ответила; просто первой двинулась вперед по едва заметной тропке, проваливаясь в снег по колено.
      Ты в два шага догнал ее, так же молча отстранил; пошел впереди.
 
      Возражать Княгиня не стала.
 

* * *

 
      До заимки добирались хоть и больше обещанного купцом часа, но вышли много раньше полудня. Женщина дважды останавливалась, синела лицом, гоня из глотки паклю удушья; тяжело, с надрывом, кашляла, потом еще минут пять стояла, привалившись к ближайшему дереву – копила силы. Однако любые попытки помочь Княгиня решительно отвергала, так что в конце концов ты сдался и лишь время от времени останавливался, поджидая отставшую спутницу.
      В просевшей от старости избушке обнаружился изрядный запас сухарей (мыши! куда вы смотрите?!), полотняный мешочек с чаем, спички, соль, стайка жестяных кружек вокруг атамана – закопченного котелка; да еще давно не точеный топор. Топор оказался как нельзя кстати: вскоре в раздолбанной каменке весело заплясало рыжее пламя.
      Озябшие руки сами собой потянулись к огню, а снег в котелке быстро стал водой, готовясь стать кипятком.
      Чай – крепкий, горчащий, пересыпанный местными травами – пили долго, со вкусом. Княгиня раскраснелась, вроде бы даже малость повеселела, и грудная жаба-царевна смилостивилась над ней, не мучала больше.
      Пока, во всяком случае.
      Оставлять теплое место у печки и снова плестись куда-то по морозу хотелось меньше всего. Однако пришлось. Такая уж она, доля ссыльного: вроде, и на воле, вроде, и срок оттрубил, – ан нет, топай через лес за семь верст киселя хлебать! Потому как не отметишься вовремя у урядника – загремишь обратно на каторгу, за неповиновение и нарушение "Предписаний, до ссыльно-поселенцев относящихся…"; если попытку побега шить не станут.
      Купец не соврал: почти у самой заимки начиналась широкая просека. Идти по ней было легче, чем по тропе; согретые чаем да каменкой, вы прибавили ходу. Когда лес наконец поредел, расступился, и вы вышли на берег замерзшей реки, смеркаться еще и не думало.
      – Как мыслишь, Княгиня, по-светлому до сей заимки обернемся?
      – Не знаю, Друц. Если будем здесь стоять да прикидывать – заночуем в сугробе. Пошли.
      Морозы в последние дни держались исправно – значит, шли без опаски ухнуть под лед. Благодаря толстому слою снега, бродни не скользили, так что до другого берега добрались быстро.
      Вот и село.
      Большие Барсуки действительно оказались куда поболе того же Кус-Кренделя, и люди здесь жили побогаче. Тем не менее, поповский домишко был заметен издалека, и не только по причине близости к церковке: высоченной хороминой и здесь, окромя батюшки, никто не мог похвастаться. То есть, позволить себе могли бы, есть на белом свете и Ермолай Прокофьичи, и всяко-разно! Однако народишко предпочитал достраиваться вширь, а не вверх. Один поп, видать, захотел быть поближе к Господу; с чердака войти в царствие небесное!
      Ну что ж, батюшка – он из духовного сословия, ему положено…
      – Не люблю попов, – на ходу процедила сквозь зубы Княгиня.
      – А кто ж из наших ихнего брата любит? – ухмылка разодрала твои промерзшие губы. – Что, небось, и к уряднику тоже на шею не кинешься?!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9