Разбойник перевел на него мутный, безумный взгляд. Над ним вились мухи; Гринь замер с разинутым ртом, судорожно стиснул рукоятку ножа – зачем только вернулся?!
Разбойник застонал и вытянул шею. Как ягненок перед резником, ягненок с подбритой шеей, покорно подставляющий себя под нож.
Темная лужа на вытоптанной траве. И мало воздуха, мало, хотя кругом целая степь.
Гринь бегом вернулся к своим. Усмирил дыхание, явился как ни в чем не бывало, будто по нужде отлучался; оказалось, впрочем, что не только дядька Пацюк – все прекрасно все видели и давно все поняли.
На тот раз ему удалось легко отделаться – ну, приспустили вожжами шкуру, ну, поучили законы уважать… А больше всех ярился кашевар Петро – за нож, который Гринь так и бросил в степи.
– Сыночек… Гринюшка… ох, горе горькое…
Он открыл глаза; материно пузо нависало над ним, ничего больше не было видно: ни лица заплаканного, ни натруженных рук, только пузо, где скрывалось чадушко, которое не по дням, а по часам растет.
– Пустите!
Вывернулся из-под ласк. Сел, поднялся, босиком побрел на двор – по нужде.
Снег таял под жесткими, потерявшими чувствительность ступнями. Утро? Вечер? Синеет небо, белеют столбы дыма над дымарями, чернеет одинокая ворона на плетне…
Выкинул ли его исчезник из дома? Или он исчезника выкинул? Или попугал только, покричал, а чортово племя его за горло – хвать!
Вернулся в дом. Ни слова не говоря, не глядя на мать, нашел торбу, ту самую, с которой пришел с заработков. Полез в тайник за печкой, вытащил мешочек с деньгами… Задумался. Отсыпал половину, кинул на стол – матери. Прочее затянул бечевой, положил за пазуху. Обулся. Взял шапку, кожух.
– Гринюшка, – сказала мать тонко, как девочка. – Не держи зла на меня! На том свете отплатится мне, ох, отплатится… А ты не держи.
Гринь молчал, затягивая пояс.
– Ты парень видный, работящий… красивый. Будет счастье тебе!
Гринь не выдержал – ухмыльнулся криво.
– Будет, будет счастье! На могилу батькину придешь – скажи отцу, чтобы не гневался…
Все так же молча он притворил за собой дверь.
Перед порогом лежал, глубоко врытый в землю, старый осколок жернова. Лет сто вот так лежит: и перед старой хатой лежал, а когда новую справляли – и камень перетащили. Гринь, едва на ноги поднявшись, на камень становился. И отец его становился, когда без штанов бегал, и дед…
Забрать бы камень с собой – так сил нет. Как нет сил, чтобы из дому вышвырнуть змею эту, родительницу свою.
Село поглядывало из-за плетней, из-за инея на окошках; столбы дыма подпирали небо, как колонны в том белом храме, который Гринь видел один раз в жизни – в неимоверно далеких странах. Хотел рассказать матери, думал Оксане похвалиться…
Перед Оксаниными воротами остановился, но стучать не стал. Ждал, пока охрипнут собаки; наконец скрипнула дверь, вышел Оксанин отец – нестарый еще, высокий мужик, почти с исчезника ростом.
– Не отдавайте Оксану за Касьяна, – сказал Гринь, как железом прижег. – Я дом справлю богатый за рекой, в Копинцах. Одну зиму подождите. Землю куплю… работать буду, спину крюком согну… будет куда жену привести! Не отдавайте за Касьяна!
– Обещалка – трещалка, на хлеб на намажешь, – медленно сказал Оксанин отец. – У меня четыре дочки, Оксана старшая. За второй уже женихи вьются, а отдать не могу, пока Оксана не пристроена. Да и слыхано ли – свекровь ведьма!
Гриню нечего было сказать. Облизнул губы, поправил торбу на плечах; Оксанин отец подождал-подождал, да и ушел за ворота, походя велев псу заткнуться.
На заиндевевшем стекле темнело круглое смотровое окошко. Черный заплаканный зрачок.
* * *
Гринь третий день сидел в Копинцах, в шинке, когда явилась, запыхавшись, шинкариха. И, почему-то оглядываясь, сообщила, что за рекой, говорят, одна баба чертененка рожает – так вопит, говорят, что все село посбегалось!
Гринь был тяжел от выпитого и съеденного – а новость и вовсе прибила его к столу, как сапог муху.
И снова на него поглядывали – не в силах скрыть любопытства; все, все давно знали – и что за баба, и что за чертененок, и теперь неторопливо обсуждали, пыхкая трубками, поглаживая усы:
– Чертененка, вестимо, трудно выродить… рогами, поди, цепляется!
– Нету рог у него! Мельничиха, говорят, видела батьку его, исчезника. Так ни рог, ни хвоста. Нос, как у цапли, и очи, как у сыча, а так больше ничего, только здоровый сильно.
– Тихо… Тихо, говорю! Разболтались… накличете. Вот помянете мои слова, накличете чего…
– И точно! Молчите. Неча поминать…
Гринь бездумно проверил, на месте ли деньги. На месте – уже и рубаха, поди, продырявилась в том месте, где о мешочек трется.
Взял со скамьи торбу. Поставил снова; обвел шинок мутными глазами, ждал, что кто-то будет зубы скалить, над ним, Гринем, над матерью его потешаться. Ждал и желал этого – кулаки чесались, а душа зудела. Так хотелось душе, чтобы кулаки поработали всласть, чтобы чужие зубы трещали, а носы сворачивались набок!
Но и все, кто сидел в тот день в шинке, понимали, что творится на душе у Гриня. И все глаза потупились, все улыбки спрятались, никто и не глядел в его сторону – будто его и не было. Тихо стало в шинке, тихо и благостно, только челюсти жевали, только кошка умывалась на пороге – чисто-начисто, розовым шершавым языком.
А пинать кошку Гринь с младенчества не приучен был. Забросил торбу на плечо и вышел – только дверь хлопнула.
Под мостом, у проруби, возилась мельничиха Лышка. Увидела Гриня, разинула было рот, чтобы выдать новость – но поймала его взгляд, втянула голову в плечи и быстро-быстро захрустела по снегу прочь, даром что ведра тяжелые.
Гринь шел по знакомой улице.
Бежал.
Бежал, торба больно хлопала по спине, разлетался снег из-под сапог, шапка съехала на лоб, Гринь сбросил ее и швырнул в сугроб.
Перед домом редкой толпой стояли соседи. Кузнечиха, бондарь с женой, Чуб, у которого шестнадцать сыновей, Глечик, у которого самое большое на селе поле…
Увидев Гриня, испуганно расступились.
Он прошел между их взглядов, как челнок в ткацком станке проходит между натянутыми нитями. Навстречу ему сама собой открылась дверь. Баба Руткая, вечная повитуха, она не только Гриня принимала, но и, кажется, отца его.
Баба Руткая умела "завязывать пуп" не просто так, а "на судьбу". Матне, например, завязала на обухе – чтобы был мастеровитый. А Гриню, по просьбе матери – на книжке, чтобы грамотный был. Только у Матни руки, как крюки стоят, а Гриня хоть и лупили в школе розгами – читать выучили плохо.
Гринь стоял перед Руткой и думал, на чем завязан пуп у исчезникового сына. На коровьем копыте?..
– Померла, – буднично сказала баба Руткая. – Стара уже рожать-то… Освободилась, бедняга. Отмучилась.
За спиной у Гриня зашептались, заговорили.
Гринь стоял, как оглобля. И стоял так, не слыша ничего и не видя, пока в хате, в оскверненном отцовском доме, не замяукал младенец.
* * *
После похорон Гринь угостил людей всем, что нашел. Выпили, вытерли усы, молча помянули, разошлись; людей было мало, только ближайшие соседи да еще пьяницы, которым только чарку пообещай – и в пекло припрутся.
Поп не спешил уходить. Допил вторую чарку, странно, из-под брови посмотрел на Гриня, крякнул:
– Поговорить бы, чумак…
Гринь вышел с ним в сени, а потом и во двор. Закат был яркий, и в тон ему цвел снег, багряный, и желтый, и розовый.
Гринь был до слез благодарен попу. За то, что не побрезговал, пришел и справил все, как надо. За то, что разрешил на кладбище хоронить – правда, в самом дальнем углу, у пустоши, но все-таки в ограде.
Поп остановился. Поморщился, посмотрел Гриню в глаза; Гринь ждал этого разговора – и все равно втянул голову в плечи.
– Дите… как?
Дите, Гринев новорожденный брат, сладко проспал все поминки. За печкой, в приготовленной матерью корзине. В сухих пеленках. Многие из поминавших в тот вечер несчастную Гриневу мать и знать не знали, что он выжил – как-то само собой считалось, что и дите закопали тоже.
Гринь, преодолев отвращение, рассмотрел братишку. Ни рогов, ни копыт, ни хвоста у младенца не было. Хороший младенец, только на правой руке четыре пальца, а на левой – шесть. То же и с ногами.
– Нечистое это дите, чумак. Непорядок, что Ярина померла, а этот остался… Не к добру.
– В хате кадили, – сказал Гринь запекшимися губами. – Побрызгали, освятили… Ничего ему не сделалось.
– Кабы так просто, – поп поморщился снова. – В хате образа, а этот… не называть бы… под образами… повадился…
– Что делать-то, батюшка? – спросил Гринь. – В монастырь бы отдал его… так до монастыря дорога двое суток, по лесу, замерзнет…
– Кормишь его? – отрывисто спросил поп.
Гринь сглотнул:
– Молоком. Еще куклу ему свернул из хлеба жеваного.
– Кормишь, – повторил поп с непонятным выражением. – Ну, корми…
Вернулся в дом и спустя пять минут ушел – благословив соседей, а в сторону Гриня и не обернувшись.
А еще спустя короткое время Гринь остался в хате один – только огонек под образами, да младенец в корзине, да стол с остатками трапезы.
Стиснув в кулаке свечку, Гринь долго стоял над колыбелью. Личико младенца, вчера еще красное и сморщенное, сделалось теперь гладким и розовым, на лбу лежал черный завиток, подрагивали губки, сосущие несуществующую материну грудь; то ли от света, то ли от Гринева взгляда, то ли просто время пришло – но длинные глаза младенца раскрылись. И не мутно-голубые, как вчера – темно-карие, как у самого Гриня.
"Ну, корми," – сказал поп.
Младенец запищал. Не бессмысленно, как вчера – жалобно. Гринь вытащил из кринки "куклу", чистую тряпочку, завязанную узлом, а в узле – молочная каша пополам с жеваным хлебом.
– Жри!
Младенец зачмокал. Гринь смотрел на него, и чем больше смотрел – тем плотнее становилась темень, тем тяжелее была решимость.
Вот, вроде, и на мать похож. И на самого Гриня похож, а раскроет глазки – чорт глядит с махонького личика, исчезник проклятый, мать погубивший, Гриня погубивший, людской род ненавидящий!
– Соси-соси… слюни-то не пускай! Жри, братишка, жри, отродье, дома, поди, не стесняйся…
Бормоча под нос, Гринь приладил к корзине две ременные ручки. Укутал сверху материным теплым платком – да так и взвалил на спину, привычно, словно торбу с пожитками.
Младенец чмокал под платком, будто все равно ему. Гринь оставил хату отпертой – все равно никто не придет.
Ночь стояла темная. Небо затянуло тучами, ни звездочки, ни огонька; собаки перебрехивались лениво – мало ли, пьяница засиделся в шинке и идет домой за полночь… А мороз такой, что и заснуть в сугробе ничего не стоит, а уж поутру станут будить – не добудятся…
Чем дальше Гринь шел, тем легче становилось шагать. И на душе легче, и ноша казалась почти невесомой, и снег – неглубоким, утоптанным.
Когда вышел на берег, темнота показалась совсем непроглядной. Только старая, еще детская, память помогла найти мост, и ту тропинку, что ведет от моста вниз, ту самую, по которой ходит мельничиха Лышка.
Только однажды Гринь оступился и упал, но снег был мягкий, а младенец в корзине только захныкал недовольно – и сразу же замолчал. Ступив на лед, Гринь пошел осторожнее – недалеко и в полынью ухнуть.
Полынья была как черное окно. Гринь услышал, как тихонько хлюпает подо льдом вода – дожидается лета.
Снял корзину с плеча. Отер лоб, хотя пота не было и в помине, наоборот, брови заиндевели. Посмотрел на небо – черно, только в редких просветах еле-еле проглядывает лунный свет.
Младенец завозился в корзине – будто почувствовал неладное. Или мороз этой ночи проник наконец под теплый платок – единственное, что осталось ублюдку от матери. Будто мать укрыла собой корзинку, не давая чаду замерзнуть…
Гринь вспомнил, что ни камня не взял с собой, ни веревки. И тут же подумал, что в полынье и камня не надо – кинуть под лед, вниз по течению – и вся недолга.
А завтра, купив новый кожух, пояс и шапку, прийти к Оксане. Швырнуть на стол мешочек с золотом, швырнуть новехонькую шапку к ногам родителей: отдайте! И пусть попробуют не отдать!
Гринь скинул платок с корзины. Запустил руки во влажное тряпье, крепко взял братца поперек тела, вытащил из люльки, понес к полынье.
Младенец не пищал. А Гринь боялся его писка – начнет верещать как человеческие дитя, растревожит, собьет с толку…
Младенец молчал. Не чмокал, не кряхтел, не хныкал, и в темноте Гринь не видел ни лица его, ни глаз бесовских, ни ручек, четырехпалой и шестипалой…
Налетел ветер.
* * *
– Ну уймись! Уймись… уймись…
Мать, оказывается, заранее заготовила любистка и ромашки, и мяты, и всех трав, в которых купала когда-то Гриня.
– Уймись…
Гринь вытер орущего ребенка, спеленал в чистое. Уложил поперек сундука – младенец затих сразу, как будто его задушили, Гринь даже подошел посмотреть, не случилось ли чего – но нет, младенец просто спал и посапывал во сне.
Гринь сел на лавку, за неприбранный поминальный стол, и уронил голову на руки. Закричали петухи, завопил в сарае старый горлач. Замычала недоенная корова; только тогда Гринь встал, бездумно, как сонный, пошел в хлев, выдоил Лыску, долго и непонимающе смотрел на подойник с парным молоком…
Скрипнула за спиной дверь. Гринь обернулся – никого. Виляет хвостом Бровко, а уж он не молчал бы, окажись во дворе чужой.
– Забрал бы сына, – сказал Гринь хрипло.
Молчание.
– Забрал бы сына… Придушу ведь… соберусь с духом – и придушу!
Порыв ветра напомнил ему ночь, плеск воды в проруби и собственный дикий страх. Потому что ребенок, которому кричать бы во все горло, смотрел и молчал.
Едва не сделал. Едва не исполнил, вот ужас-то, а исполнил бы – следом бы в прорубь кинулся. Так и стали бы перед Богом – убийца и убиенный, оба во льду.
Ведь и тогда, в степи, когда возвращался с ножом к связанному разбойнику – выпустить хотел, путы порезать, о другом не думал. Это только когда разбойник шею вытянул, показал, что делать надо – тогда Гринь и решился, овец-то видел, как режут… И сам помогал.
Одна жизнь загубленная на его счету есть. Но то ведь разбойник, которого Гринь от мук избавил, а здесь…
Мать любистка приготовила. А Гринь ее сына – в ледяную купель хотел, чтобы потерчонком стал, у водяного в приемышах, чтобы сторожил братца на берегу лунными ночами…
И ведь подстерег бы.
– Забери малого, слышишь? Чертяра…
Высокая тень колыхнулась, как отражение в воде.
Гринь разинул рот. Привидение! Призрак. Свят, свят…
Младенец лежал на столе, среди пустых бутылок. Распеленутый, перевернулся уже на живот, пытался ползти; на шее болталась цепочка, Гринь, обмерев, подошел, присмотрелся…
Медальон был круглый и тяжелый, Гринь в жизни таких не видел. Внутри лежала на крохотной подушечке… оса; тончайшей работы, из чистого золота.
Рио, странствующий герой
Я ехал впереди. Хостик отставал на полкорпуса; за нашими спинами к'Рамоль пытался разговорить нежданную спутницу, но Сале отвечала односложно, не так чтобы угрюмо, но и не очень приветливо. Очень скоро я перестал прислушиваться к их беседе – мне было о чем подумать.
Итак, неизвестный младенец, который дорог князю, как родной сын. Почему дорог? Мне так показалось. Всякий раз, когда князь заговаривал о предмете наших поисков, голос его менялся; логично предположить, что этот ребенок небезразличен князю, по крайней мере небезразличен.
Родич? Племянник? Внук, в конце концов? Ведь, если позволить фантазии быть совсем уж смелой – почему у князя не может быть незаконнорожденного сына-бастарда? Почему этот сын, загуляв за Рубеж, не мог бросить семя в подходящую почву – семя княжеского рода, слишком ценное для того, чтобы им вот так разбрасываться.
Крепким, однако, и очень уж смелым получается предполагаемый бастард. Через Рубеж сопляку пройти, что крестьянскую межу переступить – а между тем и многим великим Рубеж оказывался не по зубам!
Князь, надо сказать, действовал решительно и умело. За короткое время ему удалось заполучить двенадцать лучших героев края; а я уверен, шушеры помельче набежало сотни две. Теперь, задним числом, я понимал, что первоначально князь отбирал претендентов по единственному признаку. Как ни разнились между собой двенадцать героев – их объединяла одна немаловажная черта. Каждый из нас имел достаточный опыт, чтобы перебраться через Рубеж без лишней озабоченности.
Жаль, что герои не воюют артелью. Герои эффективны только в одиночку, а потому князю снова пришлось выбирать; кстати, признаки, по которым производился этот окончательный отбор, мне не совсем понятны. Можно было бы предположить, что зачерствевшим в боях воителям князь предпочтет добренького "друга детей"… Но тогда заказ следовало передавать моему лысоватому сопернику. Он заработал это сомнительное звание, не я.
Хостик и к'Рамоль приняли поход за Рубеж скорее с энтузиазмом, нежели со страхом. Оба, оказывается, всю жизнь мечтали побывать там.
А кто, спрашивается, не мечтал?!
Я снял перчатку, снова тщательно рассмотрел свежую отметину у основания большого пальца. Тужить пока не о чем. Все идет, как предполагалось; выполнив Большой заказ, мы одновременно угодим князю и разбогатеем настолько, чтобы путешествовать только хорошими дорогами и только в удобной карете. А князь со своими странностями мне не сват и не брат, и Шакал со своими видениями… что Шакал? Ушел в землю – и камень ему подушкой.
Я глубоко вздохнул, выпрямил спину и оглянулся.
– …Не саламандры, а саламандрики, – голос у Сале был рассудительный, низкий и хрипловатый. – Их не надо даже потрошить, у них и потрохов нет, только шкура жесткая, шкуру следует сдирать сразу же, пока не остыл. Голод утоляет на сутки, сил прибавляет, ну и мужское естество взбадривает, конечно…
Вот как. К'Рамоль и Сале нашли-таки тему для разговора.
* * *
Вечером, на привале, я воочию убедился в преимуществах охоты на саламандриков.
Под руководством Сале Хостик развел большой костер – в неглубокой земляной выемке, между двух толстенных поваленных стволов. Женщина очень придирчиво отнеслась и к подбору топлива, и к порядку, в котором его следует подбрасывать; потом подобрала юбку, засучила рукава, как заправская рыбачка, и взялась за дело.
Крючок у нее был страховидный, тройной с зазубринами, темного металла. Крючок крепился на тонкой черной цепочке, остававшейся холодной даже тогда, когда опущенный в огонь край ее делался темно-красным от жара.
Пламя плескалось, будто кипящая вода в корыте. Сале бормотала заклинание; то есть мне поначалу показалось, что это заклинание, но очень скоро я разобрал, что это просто песенка, вроде тех, что бормочут под нос суеверные рыбаки: "Бери крепче, бери лучше, сладкий крючок, верный поплавок…".
Наживкой послужила старая половина подковы. Я смотрел, забыв о прочих делах, даже нелюбопытный Хостик пришел поглядеть, а к'Рамоль – тот не замолкал ни на минуту, то и дело лез с советами…
Прошла минута, другая; миновало полчаса, мы давно уже разбрелись каждый по своему делу, и только Сале сидела у недогорающего костра, бормотала неразборчиво и подбрасывала топливо.
К'Рамоль улыбался, поглядывая на ее прямую спину – и ниже. Хорошо, что Сале не видела этой улыбки. Хостик меланхолично развел второй костерок – поменьше, хозяйственный, и скоро мы, не дожидаясь спутницы, принялись за ужин.
– Не вижу радости на твоем лице, Рио, – как бы невзначай проронил Рамоль. – Вроде бы мы Большой заказ выиграли? В люди выбились, за Рубеж едем…
Хостик вздохнул.
Я растянулся на траве. Поглядел в звездное небо, перевел взгляд на к'Рамоля. Мельком взглянул на Хостика.
– Ребята… Кто из вас знает… такая тварь, которая и на предмете может жить, на перстне, например… и в человеке может жить. Бывает такое?
– Не понял, – сказал к'Рамоль.
Хостик шевельнул губами; все бывает, прочитал я. Ответ вполне в Хостином духе.
– Казнили одного аристократа, – сказал я, невольно понижая голос, чтобы Сале не слышала. – Голова некоторое время жила отдельно от тела. Потом пришел человек с красным камнем на пальце. Спросил: "Пойдешь ко мне на перстень?" – и отрубленная голова согласилась.
– Это байка? – после паузы спросил к'Рамоль.
– Нет.
– Что же, он так и ходил с отрубленной головой на пальце? – Рамоль радостно оскалил зубы. – На ниточке?
– Нет, – сказал я терпеливо. – Голова после этого сразу умерла. Зато перстень ожил.
– Байка, – вздохнул к'Рамоль и зевнул, воспитанно прикрывая пасть ладошкой.
– Нет, – сказал Хостик, и мы оба на него посмотрели.
– Нет, – Хоста говорил еле слышно, но и этого хватало, чтобы от звука его голоса бегали по коже мурашки. – Это Приживник. Так эту тварь у нас в предгорьях называют. Говорят, в старых зеркалах иногда живет. В нехороших местах… в оскверненном оружии. В человека подселяется… и хозяина выживает. Выдавливает. Говорили, что…
Дико заверещала Сале. Доля секунды – и мы трое были уже на ногах, причем у меня в руках оказался меч, у Хостика – стилет, у Рама – удачно подвернувшаяся коряга.
Сале танцевала у своего костра, и на крючке у нее…
О чем-то подобном я когда-то слышал. Но вот видеть – не доводилось. Обрывок цепи дымился и прыгал по траве, и подковы на нем не было, зато извивалось чешуйчатое тело размером с небольшую щуку.
Сале завизжала снова. Хостик плюнул, пряча стилет, Рам хихикнул; склонившись над добычей, мы едва не стукнулись головами.
На спине зверя ощетинился игольчатый гребень. Узкие глаза подернулись пленкой, двупалые лапы судорожно прижались к животу. Кусок подковы встал саламандрику поперек горла – в прямом и переносном смысле. Зверь издыхал; совладав с эмоциями, Сале обмотала руки тряпками и ловко, как бывалый мясник, принялась свежевать тушку. К'Рамоль заинтересовался шкурой; оставив его и Сале разделывать саламандрика, я взял Хостика за рукав и оттащил от костра подальше.
Он не смотрел мне в глаза.
– Хоста… нельзя всю жизнь помнить зло. Особенно в походе. Особенно на пути за Рубеж… Я тебя не держу.
Он посмотрел на меня с горьким упреком.
– …и не гоню, – добавил я быстро. – Но мы на серьезное дело идем. Я в тебе уверен. И в Раме. И ты будь, пожалуйста, во мне уверен, а иначе…
Он молчал.
– Хоста, – я переменил тон. – Ты этих… Приживников когда-нибудь своими глазами видел? Или только россказни?
– Своими глазами не видел, – сказал он после паузы. И добавил беззвучно:
– Незачем мне…
У костра балагурил к'Рамоль – ему пришлись по нраву свежие саламандричьи окорочка. Как там говорила Селе – "голод утоляет на сутки, сил прибавляет, ну и мужское естество взбадривает, конечно…"
Приятного аппетита, дружочек Рам.
Только не объешься.
Росистым утром мы растолкали сонного паромщика и перебрались через медленную, в ошметках тумана реку. Левый берег ее был полной противоположностью правому – суровые каменистые холмы, никаких лесов, чахлые деревца жались друг к другу, будто солдаты отступающей армии, отбившиеся от своих и окруженные врагами.
– Рубеж близко, – сказала Селе, ни к кому конкретно не обращаясь.
Никто и не ответил.
На нашем пути лежал длинный овраг с крутыми склонами, живописный, разукрашенный всеми видами степной флоры, прямо-таки звенящий полчищами цикад. Войдя в овраг, мы уподобились бы потоку в жестком русле или колесу в глубокой колее – только вперед либо назад, и ни шагу в сторону. Дорога же по кромке оврага осыпалась, и путник, отправившийся поверху, так и так оказался бы внизу – но со сломанной шеей.
– Поехали, – я свернул в овраг. Сале помрачнела лицом, но ничего не сказала. Хостик и к'Рамоль привычно пристроились сзади.
Очень долго ничего не происходило. Над нашими головами лаковой полоской лежало полуденное небо, каменистые склоны уходили круто вверх – овраг боролся за право называться ущельем. Над порослями диких цветов вились бабочки всех семейств, всех отрядов, я в жизни не поверил бы, что такое возможно. Прежний-я, различавший оттенки цветов, умер бы на месте от восторга, прыгнул бы в траву с сачком наперевес, кинулся, не боясь расцарапать голые ноги…
Спина моя ссутулилась под грузом боевого железа.
О чем я сожалею?! О каком-то сопляке… Эдак любой взрослый может лицемерно вздыхать о ребенке, которым был когда-то – пацан-де и чище был, и светлее челом, и талантливее, и благороднее… Да, Шакал?!
Нет, – ответил тот, кого я по привычке звал Шакалом. – Ты – всего лишь железный болван с навыками рукопашного боя. А тот, в коротких штанишках – тот был подарком этому миру, чудом, такие, как он, не в каждом поколении рождаются, и если бы тот бедный мальчик дожил до совершеннолетия – кто знает, каким был бы сегодня этот мир…
– Он все равно не дожил бы, – пробормотал я вслух.
Да, – сказал Шакал, – но ведь как неприятно быть живой могилой!
– Стой! – звонко крикнула Сале и натянула поводья, и почти одновременно вскинул руку Хостик.
Тишина – если можно назвать тишиной исступленный хор цикад. Змеиное тело, струящееся в траве, спешащее уйти подальше с нашей дороги…
– Что, Сале?
Женщина напряженно смотрела вперед, туда, куда уводила едва заметная среди камней дорога.
– Хоста, ты что-то чуешь?
– За поворотом, – сказала женщина очень спокойно, и спокойствие было искусственным. – Штук двадцать… засада.
Хостик невозмутимо вытащил стилет. Я вздохнул сквозь зубы:
– Рутина… рутина, Сале. Не беспокойся.
В следующую секунду те, кто нас поджидал, вышли из-за поворота.
Да, Рубеж близко. Никогда прежде мне не приходилось видеть таких тварей, даже в сравнении с карликовыми крунгами они представлялись экзотикой.
Больше всего они походили на железных ежей, вставших на задние лапы. На очень больших ежей – посмотрел бы я на крунга, пожелавшего изготовить шипастый шар из шкуры такого вот ежика. Головы существ сливались с туловищем, морды казались не то чтобы человеческими – кукольными, причем вместо глаз мерцали различимые черные бусинки. Спины и затылки были покрыты сплошной порослью иголок, каждая сошла бы за хороший клинок.
– Приехали, – меланхолически пробормотал к'Рамоль.
Ежей было очень много. Сале не ошиблась.
Я подумал и спешился. По всей видимости, единственным незащищенным местом у противника является живот – а бить сверху по шипастым головам представляется малоэффективным.
– Хоста.
Он и так все знал. Стоял за моим плечом, как, говорят, стоит Смерть. Бить буду на поражение – Хостик должен поспевать, чтобы ни один из бедных ежиков не ушел в мир иной от моей руки. Только от Хостиной.
– Пропустите нас, – я, кажется, даже улыбнулся. – Видите ли, согласно давнему княжескому указу все дороги считаются общественными, поселяне обязаны пропускать путников через свою территорию, а если они отказываются – то не поселянами их следует считать, а дикими племенами, и обходиться соответственно… Я понятно говорю?
Болтая, я наблюдал за маневрами ежей. И ситуация казалась мне все менее определенной – мой клинок был ненамного длиннее их иголок, а у парочки особей, пожалуй, иглы были совсем как мой меч.
У ежей иголки – оружие обороны. А как у этих?..
Будто отвечая на мой вопрос, молоденький горячий ежик, стоявший на левом фланге, попытался достать отступающего к'Рамоля. Прыгнул вперед, крутнулся волчком; иглы веером рассекли воздух, лошадь Рама взвилась на дыбы, на лице всадника обозначилась паника:
– Рио!
Из к'Рамоля такой же боец, как из меня лекарь. А ведь еще и Сале…
Молоденький ежик едва устоял – инерция взметнувшейся железной шубы чуть не снесла его с ног. Прочие будут покрепче – вон у ежа-предводителя ножки как пни, такого и таран не снесет!
Один на один этот предводитель – не противник мне. Но до чего их много, перегородили собой ущелье, от железного лязга уши закладывает…
По коням – и бежать, сказал здравый рассудок. Искать обходной путь, я герой, а не охотник на железных ежей… Кстати, если бы ежики кинулись на нас, как собирались, из засады – поход мог бы уже и закончится. Во всяком случае, без потерь мы бы не ушли.
Предводитель шагнул вперед. Наклонил голову, будто собираясь забодать меня; иглы с его загривка нацелились мне в лицо. И как они только таскают на себе такую груду железа?!
– Разойдемся полюбовно, – сказал я, ни капельки не веря в мирный исход.
Еж напал.
Он атаковал не в повороте, как молоденький забияка, а кувырком – на это стоило посмотреть. Коротенькие ножки мелькнули в воздухе; завизжала Сале – девчонка совершенно не умеет собой владеть!.. Я ушел от двух десятков падающих клинков; за спиной застучали копыта – к'Рамоль покидал поле боя, и правильно делал. Еще бы эвакуировать Сале…
Доля секунды. Каскад смертоносного железа, рассекаемый воздух – и незащищенная полоска живота на расстоянии клинка.
Я поймал его.
Меч окрасился темным. Еж пошел на очередной кульбит – но приземлился уже на четвереньки, скорчился, прижимая к животу маленькие трехпалые руки, сделал попытку свернуться клубком.
Я рубанул, отсекая сразу несколько иголок. Спина ежа оказалась покрыта костяными чешуйками; Хостик хладнокровно всадил свой стилет в едва приоткрывшуюся щель. Я отпрыгнул.
Ущелье, приведшее нас в засаду, на этот раз спасло нам жизнь. Ежам просто негде было развернуться; я рубил и рубил, двигался "между секунд", Хостик исправно колол и колол стилетом – но противник давил числом, грохотало, как в кузне, как в брюхе железного дракона, меня оцарапали раз и другой, пока несерьезно, но ситуация все более напоминала бойню.
Прямо передо мной оказалась морда молодого ежа, молодого, потому что шкура на щеках была гладкая, без морщин, а бусинки-глаза совсем глупые, как у щенка. Еж напряженно смотрел куда-то мне за спину, я ткнул мечом, не оборачиваясь, некогда мне ворон ловить…
В следующую секунду передо мной были одни удаляющиеся спины. Противник отступал, но не в панике – выглядело это так, будто отважные ежики вдруг вспомнили, что на печке осталась кастрюля с молоком.
Я оглянулся – и застал уже распадающийся фантом. Увидел толстощекую ежиху в окружении тающих в воздухе ежат. Ежиха неуловимо напоминала Сале – может быть потому, что покровы иллюзии спадали; через секунду на месте ежихи стояла некрасивая женщина, прижимающая к груди воздух, и глаза у нее были круглые, перепуганные и радостные одновременно.