Пентакль
Доброжелательные люди – не предметы для искусства.
С. Т. Аксаков
Зачем выпрыгивать в окно, когда проще перевернуть мебель?
Окна здесь не мыли с прошлого века. Мебель тоже не меняли – столы из белого пластика, высокие седалища типа «сядь-и-дрожи», древний кофейный автомат, встретивший нас недовольным гудением. Портрет Николая Васильевича Гоголя на пузырчатой от краски стене был явно вырезан из юбилейного «Огонька» тридцатилетней давности. Рядом кнопками – две сверху, одна внизу – прикрепили фотографию: в лучах рассвета сияла рубиновая звезда, водруженная на шпиль. Звезду чья-то веселая рука, вооружившись углем или черным фломастером, заключила в извилистый круг. Пожалуй, геометр-любитель перед работой изрядно хлебнул горькой.
Звезда в круге.
Пентакль.
Ушедший Век-Волкодав все еще держался в этом странном кафе, куда мы, пятеро, завернули, спасаясь от внезапного дождя. Цеплялся за жизнь всеми годами – когтями, зубами, щербатыми и сточенными от старости, в особенности последними двумя-тремя десятками. Бармен, обеспечив каждого чашкой напитка, пахнущего горелой резиной, удалился. Спина бармена излучала гордость, достойную венецианского мавра: сделал дело – гуляй смело!..
Тихо. Пусто. Двадцатый век.
Прошлое.
– Луиджи Пиранделло, нобелевский лауреат. «Шесть персонажей ищут автора».
– С точностью до наоборот. Авторы ищут персонажей.
– Шестеро? Ты себя за двоих посчитал?
– Смею напомнить, ничем хорошим у Пиранделло эти поиски не кончились. «Видимость! Реальность! Игра! Смерть! Идите вы все к черту! Свет! Дайте свет!..»
– А портрет Гоголя – знак, между прочим! Даже перст – указующий.
– Ага… и нос тоже. Указующий.
– На что? На малороссийскую экзотику? На гоголь-моголь с горилкой-морилкой?
– Новый Миргород?
– А что?
– А ничего…
На улице лил дождь. Прохожие спасались под зонтами, под козырьками подъездов, в арках дворов. Портрет классика смотрел мимо нас в залитое водой окно. Классик упрямо воротил длинный нос от рубинового пентакля. Горчил кофе. Ненаписанная книга Вием стояла на пороге. Поднимите мне веки…
Поднимите мне век.
Двадцатый.
– Ловим героев, а в полночь встречаемся у разрушенной церкви и докладываем об успехах?
– Ведьма работает в парикмахерской? Черт сидит за компьютером? Упырь – председатель колхоза? Гоголевской Малороссии давно нет.
– Если ищешь чего-то необычного, можно выпрыгнуть в окошко. А можно просто перевернуть мебель. Так сказал Лир.
– Король?
– Король. Эдвард Лир, король нонсенса.
Тишина пустого кафе, тишина ушедшего века, века железа и пластика, ничем не похожего на времена патриархальной Диканьки. Все по-другому, все иначе.
Дождь. Кофе оставалось на самом донышке.
Портрет скептически молчал.
– Между прочим, для Гоголя Миргород – не символ глухой провинции, как в учебнике написано. Для него он – Мир-город, средоточие всего, что есть на свете.
– «Мир-город» – так раньше переводили название «Иерусалим». Все вспоминают Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича с их лужей, но в «Миргород» входит и эпический «Тарас Бульба».
– Ну, лужа – это центр стабильности! Эстафета веков!
– Сейчас на месте той лужи – пруд с лебедями. Источник миргородской целебной воды! Иван Иванович с Иваном Никифоровичем по золоту ходили. Вот вам и разница.
– А дождь, между прочим, кончился. Пошли?
Чашки с легким стуком опустились на пластик.
Пошли? Пошли!
Встречаемся в полночь – возле разрушенной церкви. Или утром под часами на главной площади. Или в полдень у старой мельницы.
Легко стукнула дверь.
– Сочинители! – вздохнул бармен, соткавшись прямо из воздуха, пропахшего горелым кофе. – Наворотят мудростей! Разве что пан ректор Киевского университета ихние выкрутасы разберет, и тот небось в затылке лысом не раз, не два почешет!
– Какие ведьмы в наше просвещенное время? – согласился кофейник. – Какие черти? Писали бы лучше про драконов, про баронов… Мебель, понимаешь, им переверни!
Белый стол поднял ножку и почесался. В идее перевернуться было что-то привлекательное. Но спорить с бывалым кофейником он не решился.
– А все-таки что ни говори, как ни верти, – Портрет задумался, степенно кивнул, – а все-таки разное в мире бывает. Редко, но бывает!
И не выдержал: скосил левый глаз на пентакль.
Словно боялся, что две верхние кнопки отвалятся и звезда в круге перевернется вверх тормашками, как мебель у короля нонсенса. Тогда хоть в окошко прыгай…
Зачем выпрыгивать в окно, если любой этаж – первый?!
Пентакль упрямцев
I.
Когда пентаграммы, иначе – пентакли,
Закружат дома в безымянном спектакле
И демоны освободятся – не так ли? —
То вздрогнет асфальт под ногой.
И пух тополиный – волокнами пакли,
И с бурсы хохочет угодник Ираклий,
И глотка охрипла, и веки набрякли…
Ты – нынешний?
Прошлый?
Другой?!
Пройдись не спеша от угла до угла,
Дождись, пока в сердце вонзится игла.
БАШТАН
Хата была очень стара. За десятки лет соломенная кровля поросла мхом, а плетенный из лозы дымарь кое-где разрушился, и потому дым шел не только сверху, но и валил из прорех. Никого это не печалило. Хату белили каждый год перед Пасхой. Рядом помещалась комора – хозяйственная пристройка, сарай. Перед ней имелся широкий порог, на котором можно было играть «в камушки», или выстругивать что-то, или просто сидеть; правда, посиделки случались редко.
Вся семья работала, и даже для младшенькой – Оксанки – всегда находилось дело.
Омелько был предпоследний ребенок в семье. По возрасту ему давно полагалось доверить корову, но доверяли только черную свинью, которую следовало гнать на выгон и не отходить от нее ни на шаг. Свинья так и смотрела в чужой огород – Омелько не мог ни прикорнуть, ни с хлопцами поиграть, ни лодочку смастерить.
Свинья свою власть понимала, смотрела на Омельку нагло и хрюкала издевательски. В наказание Омелько иногда катался на ней верхом.
За коморой тянулся так называемый сад – плодовых деревьев там не было, если не считать две-три дикие груши на самом краю. В глубине росли липы – вековые, в три обхвата, дальше – осины, а еще дальше, возле болота, – вербы. Под деревьями поднималась крапива в человеческий рост; когда старшей сестре Варьке поручали нарвать крапивы для свиньи, Омелько всегда бежал следом. Во-первых, в крапиве сплошь и рядом случались птичьи гнезда, и Омелько становился на четвереньки, чтобы разглядеть рябые яйца или кончиком пальца потрогать птенцов. Во-вторых, Омелько точно знал, что и детей находят в крапиве. Старших братьев Павла и Семена, и Варьку, и его с Оксанкой нашли в старом «саду» и сразу отнесли бабе Рудковской, чтобы «пуп завязала». Пробираясь босиком по скошенной крапиве и почти не чувствуя жжения (подошвы с весны задубели, как подметка на сапоге), Омелько мечтал найти в крапиве ребеночка. Возни, конечно, потом не оберешься – качать колыбельку, совать в рот «куклу» (пережеванный хлеб в тряпочке), таскать с собой на улицу и следить, чтобы мальчишки не обижали… Но зато можно будет всем рассказать: это я его в крапиве нашел! Я!
До сих пор младенцы в крапиве не попадались. Может, и к лучшему: семья и без того большая, а земли мало. По вечерам отец нередко заводил с матерью разговоры: мол, говорят, в Сибири есть свободная земля и ее дают крестьянам. Надо ехать в Сибирь, в Омск, в Томскую губернию – куда угодно, тут с голоду пропадем…
Засыпая, Омелько видел необъятные просторы этой сказочной Сибири. Там рожь поднималась на высоту деревьев, каждый пшеничный ус был с Омельку ростом…
Но дальше разговоров дело не шло.
Свинья опоросилась, и хлопот прибавилось. Все свиное семейство оказалось на Омелькиной ответственности; отец известен был строгостью, ему бесполезно объяснять, что поросенок-де сам отбился от выводка и потерялся. Следы хворостины не сходили с Омелькиного зада – как и с Семенового, Павлового и даже Варькиного. Только Оксанку отец баловал и порол реже прочих.
За утешением и советом Омелько приходил обычно к деду. Тот жил в балке, в стороне от села. Выбираться к нему было не так-то просто еще и потому, что дед и отец не дружили. Омелько не знал почему. И не расспрашивал особенно – стерегся.
Дед, которого звали Мамаем, седой и лысый, никогда не носил шапки; его голова казалась Омельке темным яйцом в гнездышке из белейшего пуха. Широченная дедова рубаха стягивалась на горле вышитым шнурком. Штаны были необъятные и очень просторные, – помнится, когда Омелько числился еще «бесштаньком» и ходил в одной длинной рубашонке, ему мечталось о таких штанах…
Дед выстругивал из дерева всякий хозяйственный инструмент и рассказывал сказки про водяных, про леших, про русалок и мавок. Про колдунов и ведьм. Про козаков, про турок, про ляхов. Про войну. Стоя в церкви и слушая про рай и ад, Омелько воображал себе рай как низкий темный курень, где сидит дед, попыхивает трубкой, вытесывает «зубы» для грабель – и рассказывает, рассказывает, искоса поглядывая светло-голубыми, как небо, выцветшими глазами на млеющего от счастья внука.
* * *
Пришел день – Омельку посадили верхом на рыжую кобылу и приказали вести коней на пастбище. А со свиньей и ее выводком теперь мучился другой хлопец – соседский, помладше.
В первые дни не обошлось без слез – Рыжая оказалась пугливой до невозможности. Малейший звук, стук, крик, появление на дороге чего-то нового приводили ее в ужас, и она кидалась в галоп сломя голову, не разбирая дороги. За подругой послушно бежал Вороной. Омелько, слетев с лошадиной спины на землю, тут же вскакивал, несмотря на ушибы, и гнался – с ревом – за обоими. Догнать, конечно, не мог и долго бродил по лугам, продирался через верболоз, размазывал по лицу слезы, высматривая пропажу.
Потом приноровился – забираться на лошадь и слезать с нее, путать и распутывать, держаться за гриву и ездить верхом. И вот тогда началось самое интересное.
Их было четверо, пастушков. Они смело уезжали далеко от родных Терновцев, спутывали лошадей, валялись на траве, грызли принесенный из дома хлеб, закусывали чесноком. Купались в речке и прудах-»копанках». Беседовали; все товарищи Омельки были старше и опытней – он больше слушал, чем говорил сам.
Конечно, они чаще хвастали, чем рассказывали правду, – это даже Омелько понимал своим маленьким умишком. Например, Андрий божился, что среди бела дня, при собаке на длинной цепи и стороже в сторожке ему удалось обнести панский грушевый сад. Тихон рассказывал, как обдурил панского объездчика и наелся малины в малиннике за рвом и забором (каждая ягодка с кулак! Вот верите, хлопцы!). Но мудреней всех выдумал Лесько – он-де выкатил огроменный арбуз с баштана над Студной!
Про баштан рассказывали такое, что и в страшном сне не приснится. Про Клятую Церковь и то брехали меньше. И взрослые к нему боялись подходить, а уж если малой сунется – пороли так, что неделю сесть не мог. Баштан принадлежал рыжему немцу, панскому управителю; там, говорят, и вправду росли сладчайшие арбузы, которые немец отсылал продавать на базар в самый Киев. Кстати, у здешних панов все было набекрень. Родичи самих Матюшкевичей, в дальних предках они числили лихих казацких сотников. Вокруг усадьбы разбили чудо-парк, где мраморная девка Венера ночами гуляла и морила смертью любопытных дурачков. А в управляющие себе паны выбирали людей, знающихся с пеклом. Один из управителей, говаривали, выращивал страшный цветок – орхидею! – и тем сгубил безвинную панночку. Другой летал в небе на заклятом коромысле. Нынешнего же немца в округе считали не просто нехорошим человеком – злодеем, каких свет не видывал, а баштан его – проклятым местом.
Вроде как и черта там встречали раз или два.
Конечно, над Леськом стали смеяться. Он покраснел, доказывая, что все правда и все так и было, что черти да, гнались, но не догнали, потому как он, Лесько, очень справно полз на пузе и арбуз катил перед собой. А когда черти совсем хватали за пятки, тут он сбросил арбуз в Студну, переплыл с ним на другой берег и там уже разрезал ножичком и съел. «Один съел целый арбуз? – умирал от смеха Андрий. – Или с чертями поделился?» Дошло почти до драки. Спутанные кони неодобрительно косились, дергали ушами, фыркали. К счастью, кто-то вспомнил, что пора собираться домой – солнце вон где, а заехали далеченько… Так все и сошло Леську, разве что Андрий, по натуре злопамятный, иногда припоминал выдуманный подвиг: «А как арбуз, сладкий? А чертям оставил кусочек?»
Омелько пробовал арбуз всего несколько раз в жизни. Своего баштана у семьи не было, в Терновцах из бахчевых выращивали одну тыкву, а покупать сласти на рынке отец считал баловством. Немцевы владения детям велели обходить десятой дорогой. Омелько и обходил; только иногда, проезжая мимо, накидывал повод Рыжей на ветку старого дуба у дороги и быстро, чтобы никто не заметил, забирался почти на самую верхушку.
Оттуда был виден баштан – квадратное поле, где прямо на грядках задумчиво лежали темно-зеленые арбузы, каждый размером с голову взрослого мужчины. Казалось, их никто не охранял; Омелько пытался вообразить чертей, как они ходят с вилами вдоль ограды, но в солнечном свете черти выдумывались какие-то нестрашные. Вот когда на поле показывался рыжий немец в куцем кафтанчике, в панских штанах и начищенных до блеска сапогах – вот тогда в самом деле бывало жутко.
Но немец показывался редко. Чаще выходил сторож – усатый, стриженный «под горшок», вечно хмурый и злой. Оглядывал баштан и возвращался к себе в сторожку. Этого сторожа хорошо знали все хлопцы в округе – он мог вытянуть кнутом ни за что ни про что. Однажды пастушки, заговорившись, присели перекусить под самой границей панского леса, где строжайшим образом запрещалось собирать хворост. Хлопцы и не собирали, они даже за ограду не успели забраться, но усатый сторож рассудил по-своему: налетел верхом, стал бить, до кого мог дотянуться, а Омельку, самого младшего, загнал в угол – спиной к ограде, лицом к верховому.
Куда деваться?
Хорошо, Омелько не растерялся. Нырнул под ноги лошади и выскочил с той стороны. Рисковал, конечно, да как иначе?
Сторож очень не нравился Омельке; и, глядя на него с ветки дуба, парнишка вздыхал и хмурился.
Рыжая ржала внизу и дергала повод, Вороной, стоя рядом, беспокоился, да и по дороге вот-вот мог кто-нибудь пройти или проехать. Омелько слезал, обдирая ладони, снова вскарабкивался на спину Рыжей и продолжал путь, раздумывая об арбузах и еще о том, есть ли у немца собаки. Можно ли в самом деле арбуз выкатить? Днем нельзя – поле как на ладони. А ночью? Если ползти тихонько-тихонько, а перед тем побрызгаться святой водой и взять у деда оберег от чертей?
* * *
– На что тебе оберег? – спросил дед.
Омелько взялся плести: мол, отец скоро начнет отправлять его с Вороным в ночное, а если ехать мимо старой мельницы ночью, то непременно увидишь черта, и для этого дела как раз нужен оберег. Дед сдвинул брови – Омелько осекся на полуслове.
– Ты, хлопец, крестись, когда примерещится, – сурово сказал дед. – Крестись и молитву тверди. И в те места, куда ходить не велено, – Боже упаси тебя сунуться, хлопец.
Омелько испугался и поначалу думать забыл о баштане. Тем временем подошли жнива, и стало не до баловства.
Колеса от воза замочили в пруду возле берега; обязанностью Омелька было бегать туда каждый день, проверять, не поднялись ли колеса над поверхностью, не греются ли на солнце. Здесь же намокал бочонок, в котором повезут на поле питьевую воду; всю зиму он хранился на чердаке, высох и прохудился и теперь размокал, «пил воду». Время от времени отец вытаскивал его на берег, опорожнял и снова наполнял, проверяя, где течет. Накануне отъезда выяснилось, что одна самая упрямая щель не желает затягиваться, и тогда отец велел Омельке бежать и наколупать дегтя с тележных осей. Омелько принес в пригоршне еще не загустевшего дегтя, отец замазал щель, и бочонок сделался готов окончательно.
Выкатили из воды тяжелые колеса, прикатили во двор и надели на оси. Нагрузили возы необходимым в поле инструментом – косы, грабельки, казан для каши, «катряга» – деревянный каркас, покрытый полотном, складной шалашик, в котором будут ночевать на поле жнецы; «таганки» с деревянным крюком, чтобы вешать казан над огнем; единственная на всех свитка, которой работники станут укрываться ночью…
До рассвета тронулись. Солнце встречали уже в поле. Отец и братья косили, мать и Варька собирали снопы, но еще не вязали – колосья мокрые, в росе, пусть подсохнут… Омелько бегал туда-сюда, подносил воду, собирал колоски, подавал «перевесла» – соломенные косички для перевязки снопов. До завтрака все наработались, устали; наскоро позавтракали хлебом и салом – жатва в этом году началась уже после Петра, пост закончился, семья разговелась. Не прерываясь ни на секунду, снова взялись за работу…
Солнце поднималось все выше. Над океаном ржи подрагивал, переливался струйками полуденный зной. Носились голубые бабочки, опускались на голубые цветы – васильки…
Омелько орудовал граблями, губы его слиплись от жажды, и ему мерещились арбузы. Горы арбузов; каждая зеленая голова усмехалась алым ртом, подмигивала, исходила сладким соком.
* * *
Успели сжать чуть больше половины, и тут задождило. Ни косить, ни вязать. Отец стоял посреди поля, глядя в серое, обложными тучами закрытое небо. В его глазах застыло непонятное выражение: если бы Омелько верил, что отец может чего-то бояться, – решил бы, что ужас прячется на дне отцовских глаз. Старшие хмурились. Омелько помнил один по-настоящему голодный год – он тогда был совсем маленьким и вспоминал не столько тупую резь в желудке, сколько панический страх. Всем в те дни было страшно, за окнами бродили волосатые тени, подходили близко, Омелько просыпался среди ночи от негромкого костяного скрипа…
Братья дремали в коморе, зарывшись в сено. В темноте пофыркивали Рыжая и Вороной.
…А если все-таки ночью?
В такую погоду немец не выйдет караулить. В такую погоду даже собаки спят под крыльцом, накрыв морду лапой.
Омелько прекрасно знал, что делать с арбузом. Он не стал бы сразу резать его и есть; он сплавил бы добычу по Студне. Спрятал бы на берегу надежно, в лопухах. И когда хлопцы соберутся печь картошку – вот тогда он выкатил бы арбуз прямо к костру. Что бы сказал Андрий? А Тихон? А задавака Лесько?
Морось тянулась изо дня в день. Колоски на поле поникли; к отцу зашел сосед, они о чем-то говорили вполголоса, но Омелько слышал отдельные слова: за спрос денег не берут… сходил бы… по весне пухнуть… а все-таки сходил бы…
Сосед ушел хмурый, а отец и вовсе почернел, как туча.
Дождь не прекращался, сжатые снопы прилипли к земле. Отец накинул свитку и пошел – Омелько видел – куда-то за село, в балку.
Вернулся бегом. Крикнул Павлу и Семену:
– Запрягай! Поехали!
В суматохе погрузились на возы вместе с инструментом. Пока ехали на поле по раскисшей дороге, дождь прекратился; солнце, правда, не выглянуло, но поднялся ветер. Посветлело небо – и сразу посветлели лица. По дороге один за другим потянулись возы: люди спешили дожинать свой хлеб, пока не поздно.
Ветер сушил мокрые колосья. Мать и Варька кинулись переворачивать снопы, ставить «будкой», чтобы скорее просохли. Оксанка собирала выпавшие колоски. Отец водил ладонью по несжатым стеблям, шевелил губами, пытаясь определить: можно уже косить или погодить немного?
Павел и Семен разбирали косы. Омелько стоял, не в силах оторвать взгляд от одинокой белой фигурки, идущей по полю по направлению к балке.
Дед шел, раскинув руки ладонями кверху, ветер развевал на нем рубаху и широченные штаны. Дед шел, и небо над ним становилось светлее. Казалось, за лысой макушкой расходится светлая полоса – как след от лодки, только не на воде, а на небе.
Отец перекрестился:
– Давайте, хлопцы… Днем не успеем – ночью справимся. Давайте, с Богом…
И взвились, тускло блеснув, зашипели в движении косы.
* * *
Зайти к деду через день-другой, как собирался, у Омельки не получилось. Небо стояло по-прежнему пасмурное, готовое пролиться дождем, солнце выглядывало мельком. Жали ночью и днем, а сжав все до колоска, принялись возить снопы.
Сноповоз Омелько любил. На поле едешь, подскакивая в пустой телеге, как мячик, бьешься тощим задом о «рубли», которыми потом придавят снопы на возу; зато возвращаешься, как король, – высоко, мягко, покачивает, будто на облаке плывешь… Отец вел Вороного, а Павло Рыжую, и оба вели так умело, что ни один воз ни разу не перевернулся. А такое случается – бывало, приходилось останавливаться и помогать какому-нибудь недотепе поднимать на колеса завалившийся воз…
Сверху, со снопов, Омелько увидел немца.
Отец и Павло быстренько отвели возы с дороги. Павло чуть не повис на поводу у Рыжей – она ведь и от куста шарахается, а тут вправду есть чего пугаться. Едет по дороге коляска с откидным верхом, в коляске – немец в клетчатом кашкете, надвинутом низко на лоб. На козлах – усатый сторож, весь в черном. У Омельки сердце ушло в пятки.
Коляска поравнялась с возом. Омелько близко-близко увидел клетчатый кашкет, куцый сюртук, рыжие усы и бачки, льдистые голубые глаза. Немец равнодушно скользнул по хлопчику взглядом.
Павло успокаивал Рыжую и вполголоса бранился. Отец молча выводил Вороного опять на дорогу, а Омелько, приподнявшись на снопах, смотрел коляске вслед. И простая мысль, прежде заслоненная страхом, взошла в нем, как солнышко: а ведь баштан-то без охраны оставили!
* * *
Поздно вечером, когда уставшие за день труженики уснули как убитые, Омелько выбрался из коморы.
Впервые за много дней тучи разошлись, и это показалось ему хорошим знаком. Луны не было; небо усыпали звезды, тянулся Чумацкий шлях, всеми цветами переливался Волосожар. Омелько затрусил по дороге, стараясь, чтобы соседские собаки не услышали. В селе лай перекидывается от хаты к хате, как пожар, а Омельке не хотелось, чтобы кто-нибудь знал про его авантюру.
Он крался, удивляясь собственной смелости. Немец со сторожем поехали в город, а больше на баштане – он знал – никого нет. Может, поехали договариваться насчет базара; может, через день-другой уже не будет никаких арбузов, пустые грядки останутся. И съест какой-нибудь паненок в Киеве сладкий ломоть, истекающий соком, а он, Омелько, будет проклинать себя за трусость и нерешительность…
Над горизонтом, над кромкой леса, показалась большая желтая луна.
Следовало спешить.
Ночь выдалась теплая, но Омелько дрожал, добравшись наконец до баштана. Ветер улегся. Было так тихо, что Омельке мерещилось слабое гудение внутри собственных ушей. Он поглубже натянул картуз с треснувшим козырьком. Постоял еще. Прислушался. Нашел в плетне щель, достаточно широкую, чтобы протиснуться. Был он верток и худ, правда, боялся порвать сорочку. Обошлось; через секунду хлопец уже стоял на баштане, на четвереньках, обомлевший от страха и счастья.
Быстро перекрестился, огляделся, нет ли где чертей. Тихо. Темно. В отдалении едва-едва белеет сторожка. Поплевал на всякий случай через левое плечо, а потом и через правое. Трижды прочитал «Отче наш». Лег на пузо…
И пополз, извиваясь вьюном.
Луна поднялась выше. Скоро она все тут зальет светом. Надо хватать первый попавшийся арбуз и давать деру. Но арбузов поначалу не попадалось – только ботва, пышные заросли. Омелько уж испугался, что предусмотрительный немец, перед тем как ехать в город, велел все собрать и запереть в коморе…
А потом он натолкнулся на арбуз лбом – так, что шишка выскочила.
Не удержавшись, поднялся на четвереньки. Каким-то чудом его занесло на самую середину баштана. Вокруг на грядках лежали, тяжело вдавившись в грунт, круглые, темные…
Омелько часто задышал. Луна светила вполсилы, он не мог как следует рассмотреть поле вокруг; огляделся, нет ли опасности, ничего не заметил – и вытянул шею, поднявшись чуть ли не в полный рост…
Не поверил глазам. Принялся тереть их, растер до слез.
Глянул еще раз – и врос в землю, не в силах ни крикнуть, ни сделать шага.
Головы лежали на грядках, отрезанные человеческие головы. Все глаза были закрыты – кроме выбитых, выколотых, вытекших глаз; желтоватая дряблая кожа и темная, как старое дерево, кожа. Черные чубы и седые чубы. Расшитые золотом шапки. Турецкие малахаи. Головы в бородах, и головы, бритые налысо, и совсем черные, как уголь, головы. Здесь были казаки, турки, ляхи, паны и селяне, старые и молодые; так случилось, что Омелько в одну долгую секунду смертельного испуга успел увидеть их десятки – тех, что росли поближе. А поле тянулось и тянулось во все стороны, и там, в отдалении, тоже маячили головы, головы, головы…
Заверещав, будто его режут, Омелько пустился бежать. Споткнулся о голову и упал. Прямо перед ним оказалось старое, изрезанное морщинами, желтовато-коричневое лицо. Блеснула золотая серьга в огромном ухе. Длинный чуб-оселедец лежал на земле, как стебель растения, прибитый дождем. Мгновение – закрытые веки дрогнули, старый запорожец открыл глаза, поводил зрачками, и взгляд его остановился на Омельке.
* * *
Он не помнил, как выбрался на дорогу. Сорочка изорвана, штаны – грязные и мокрые насквозь. Поскуливая от ужаса, Омелько добрался до Студны и залез в реку с головой – прохладная чистая вода помогла собрать остатки сил и не расстаться с рассудком.
Он бормотал все молитвы, какие знал. Выстирал одежду; луна к тому времени поднялась высоко, и приходилось прятаться в тени кустов – чтобы кто-нибудь, идущий ночью по хозяйственной надобности, не заметил на берегу скрюченного голого мальчишку. Наконец кое-как успокоился и сказал себе, что все позади. Отделался, почитай, легко. Хлопцам, конечно, ни слова не скажет – упаси Боже, рассказывая, заново пережить такой ужас…
Да и не поверят хлопцы. Будут смеяться, как над Леськом.
Ночь стояла глухая, будто тетерев. Становилось прохладно. Омелько выкрутил одежду, натянул на себя и решил добираться до дома бегом – на бегу и согреешься, и рубаха со штанами высохнут…
Только он так подумал, как новая мысль пригвоздила его к месту. Эта мысль была страшнее многого, что он повидал сегодня ночью.
Картуз!
Картуз с треснувшим козырьком остался на баштане!
Когда Омелько, не помня себя, кинулся бежать – картуз слетел от ветра и остался лежать среди отрезанных голов. Значит, завтра утром панский сторож, обходя грядки, непременно его обнаружит…
А может, сам немец наступит надраенным до блеска сапогом. Поморщившись, нагнется, возьмет двумя пальцами, поднесет к глазам…
Омелько от страха даже пальцы закусил. У панских слуг и сторожей имелась одна особенность – они точно знали, кому из деревенских хлопцев принадлежит та или иная вещь. Этот самый картуз когда-то потерял Семен, спасаясь от собак в панском грушевом саду. А на другой день сторож был у отца во дворе, и картуз у него в руках, и отцу пришлось платить штраф, а Семен потом еще долго ходил враскорячку, спал на животе и ел стоя…
А уж немец, если с пеклом связан, сразу догадается, чей это картуз.
* * *
Ранним утром отец с братьями отправились возить снопы. Варька подоила и погнала пастись корову, мать взялась печь хлеб, а Оксанка – помогать в хате. Омелько вроде бы тоже подался на сноповоз, но по пути ухитрился улизнуть – благо отцу было не до него. Дорога после дождей раскисла, и возы то и дело попадали колесом в выбоину.
Глотая слезы, Омелько поспешил в балку к деду. Пес с отрубленным в щенячестве хвостом – Куцый – встретил гостя сливающимся в очередь лаем, но через минуту, узнав, замолчал и вильнул обрубком.
Дед был дома. Сидел, как обычно, на колоде с ножиком в руках, что-то мастерил. Омельку встретил без обычной приветливости – как будто уже знал страшную тайну.
Сев перед дедом на корточки, Омелько, обливаясь слезами, рассказал все до нитки – и про арбузы, и про ночной баштан, и про головы на грядках. Дед слушал, попыхивая трубкой. Из трубки поднимались колечки – Омелько смотрел на них уже безо всякой надежды. Ведь если дед не поможет – не поможет никто, и похоронят незадачливого хлопца за оградой кладбища.
– Знал я, что этим кончится, – сказал дед неожиданно мягко. – Не зря баба Рудковская тебе пуп завязала на четырехлистном клевере, чтобы счастливый был. А о том не подумала глупая баба, что…
И замолчал, встопорщив седые усы.
– Что? – жалобно спросил Омелько.
Дед вздохнул:
– Глупый ты, хлопец… Пустая голова.
– Деда! – взмолился Омелько. – Спаси! Если… если ты… да кто без тебя… Немец утащит меня в пекло, и…
– А таки утащит, – сурово согласился дед.
На это Омелько не нашелся, что сказать, и молча заплакал.
– Дурень ты, дурень, – печально продолжал дед. – Не будь ты мне родной внук…
Он тяжело поднялся и ушел в глубь куреня. Омелько сидел тихо-тихо; дед вернулся, неся в кулаке что-то, от чего свисал из горсти кожаный гайтан.
– Слушай, дурень, – сказал дед, снова усаживаясь напротив Омельки, и тот немного воспрянул, потому что в дедовом ворчании не было гнева. – Наденешь вот это на шею… И когда она приедет за тобой на дохлой кобыле – за ней не ходи, а веди кобылу за собой прямо до обрыва. Только не дай ей до себя дотронуться!
– Кто приедет?!
– Молчи, не перебивай. Три ночи тебе дается. Сможешь продержаться – герой. Не сможешь… тут тебе, Омельку, никто не поможет.
– А ты, деда?!
– Я тебе уже помог, – отозвался дед сурово. – Тебе бы на том баштане навеки остаться, на грядке, сны видеть… А ты ушел. Потому что я подсобил.
Он раскрыл ладонь. На заскорузлой подстилке из вековых мозолей лежал колокольчик – обыкновенный колокольчик, как для скота, надетый на тонкую ленту кожи.
От деда пахло табаком и травами. И еще чем-то, отчего Омельке стало спокойнее.
– Деда… А что они там, спят?
Суровый взгляд, но Омелько уже не боялся.
– Деда…
– Спят. – Старческий рот под седыми усами властно изогнулся уголками книзу. – Спят… и снится им…
– Что?
Дед посмотрел на Омельку искоса.
– Страна им снится. Бои… Победы… И договоры, которые подписывают на свитках и скрепляют гетьманскими печатями. И слава им снится, громкая слава… И потомки снятся, – дед неопределенно махнул рукой за плечо, – которые напишут про их славу в школьных книгах с желтыми страницами. И никому из них никогда… – Дед замолчал, тяжело раздумывая. Сдвинул клочковатые брови, поскреб лысину. – Ступай. «Отче наш» перед сном читаешь?