Андрей Валентинов
Флегетон
То, что я должен сказать...
Александр Вертинский
<На отдельно листке, неразборчиво>
«Белой акации гроздья душистые вновь ароматом полны. Вновь разливается песнь соловьиная в тихом сияньи луны. Помнишь, любимая<зачеркнуто>. «Смело мы в бой пойдем за Русь Святую и за нее прольем кровь молодую.» (Вариант: «и всех жидов побьем – напрополую», пели у Дроздовского и у нас тоже, у алексеевцев не приветствовалось). История: довоенный романс, песня русских кадетов, большевистская «как один умрем», наша. Туркул рассказывал, про «антидроздовский» вариант: «и всех «дроздов» побьем – сволочь такую!» (пела курсантская бригада летом 20-го.)
Поместить полный текст в начале?
<Далее зачеркнуто>
<Записи в тетради. Без даты, с середины страницы.>
Огненное зарево затопило полнеба, и недвижная гладь Днепра казалась розовой. Город горел, пламя рвалось ввысь, и сквозь него лишь кое-где проглядывали черные коробки домов. Разрывы снарядов сливались в сплошной гул, еле различимо стрекотали пулеметные очереди. Я стоял, не в силах тронуться с места и отвести глаза от красного зарева. Тут заржал Лютик. Я помотал головой, отгоняя наваждение, и тронул каблуком его бока. Конь шагнул вперед, и вслед за мной тронулись все остальные. Дорога пошла вниз, стало светло, как днем, и трепещущий красный огонь окружил нас со всех сторон.
Почему-то чаще всего вспоминается именно это – миг, когда наши кони ступили в огненную реку. Кто скажет, почему?
Да и было ли? Сейчас, когда с Эгейского моря дует теплый ветер, а над желтым прибрежным песком<зачеркнуто>.
<С новой страницы>
5 апреля 1921 года. Полуостров Галлиполи.
С Эгейского моря дует теплый ветер, белое полотно наших палаток еле заметно подрагивает, а над желтым прибрежным песком с самого утра неторопливо парят огромные, совсем не похожие на наших крымских, чайки.
Значит, все-таки весна.
Сегодня наше Богом проклятое Голое Поле затихло: неугомонный Фельдфебель с утра пораньше поднял Дроздовскую дивизию по тревоге и увел ее куда-то за холмы – отрабатывать отражение десанта. К счастью, я успел вовремя сказаться больным, ибо охота играть в эти игры пропала у меня достаточно давно. В общем, я прохворал подобным образом почти всю зиму, а, попросту говоря, отсыпался за последние шесть лет. Конечно, подобную роскошь могут позволить себе далеко не все. Фельдфебель, похоже, очумел окончательно: полковников – и тех ставит под ружье и гонит в штыковую. Всех чаек в округе распугал! Куда уж мне, штабс-капитану, да еще из какой-то сомнительной части, от которой, ежели признаться честно, остались только несколько офицеров – и смутные предания, гуляющие, думаю, и по сей день по таврийским степям. Но меня все же не трогают. Все-таки три контузии, а самое главное – маленький крестик с терновым венцом и серебряным мечом. С этим крестиком я уже не сомнительный штабс-капитан, а живая легенда, учебное пособие для наших юнкеров. Извольте видеть, господа, участник Ледяного похода собственной персоной. Ну да, того самого. И живой, что самое удивительное.
Этот крестик я не носил ни дня с тех пор, как нам троим – поручику Огоновскому, подпоручику Михальчуку и мне – вручил эту награду генерал Романовский, помнится, в августе 19-го. Несолидно как-то. Ну, были. Ну, шли. Одни мы, что ли? А здесь крестик оказался как раз к месту – чтоб меньше приставали. Вон Фельдфебель – тот его с кителя на китель перевешивает, а я, между прочим, что-то не помню его ни в Ростове, ни под Екатеринодаром. Впрочем, был, наверное. Где-нибудь рядом с Антоном Ивановичем, в обозе. Ну, того инфлюэнца косила; а, интересно, какой это хворью Фельдфебель маялся, когда генерал Марков водил нас в штыки в тот проклятый последний день? Хотя нет, помню его, Фельдфебеля– как раз в тот день, только ближе к вечеру, в Гначбау, когда хоронили Лавра Георгиевича. Схоронили, могилу заровняли и на карту нанесли. Да что толку, через день красные все равно разрыли! Стоял тогда Фельдфебель у гроба. Правда, плакал или нет – врать не буду, запамятовал.
А вот теперь и крестик пригодился. И ему, и мне.
Поручику Усвятскому легче: устроился в нашу, с позволения сказать, газету и отлынивает от всех нарядов под предлогом сочинения очередной главы своего бессмертного опуса «Необычайные похождения капитана Морозова и поручика Дроздова в тылу у большевиков». Первую главу, ежели память не изменяет, тиснул еще в декабре, а капитан с поручиком еще на середине своего крестного пути. И ведь читают! Фельдфебелю, конечно, вся эта жюльверновщина противопоказана, но кто-то в штабе распорядился – и вот, извольте видеть, поручик Усвятский гуляет и в потолок, точнее, в белый полог нашей палатки, поплевывает. И правильно делает, между прочим.
Ладно, хватит об этом – дорвался до белой бумаги, обрадовался! И бумага, между прочим, не моя, а все того же Усвятского, купленная в последнее увольнение во граде Константинополе, сиречь (ежели по-турецки) в Истанбуле. Ну да ладно, бумаги много, господа Морозов и Дроздов никуда не денутся, избегнут жидо-большевистских козней, а полпачки я конфискую. Как старший по званию и герой Ледяного похода.
Вообще-то говоря, я хотел привести свои записи в порядок еще в Албате, но из благого намерения ничего тогда не вышло; потом был променад до Каховки и обратно, а затем я всю зиму отсыпался на нашем Голом Поле. Ну, а нынче весна, чайки летают, а нас того и гляди отправят куда-нибудь в Занзибар. Отступать некуда, надо начинать. Тем более, что господа большевики облегчили мне задачу: из трех моих тетрадей уцелела всего одна, последняя. Ее, кем-то забытую, я нашел в том самом классе Мелитопольской гимназии, где мы стояли в январе 20-го. Помнится, первые две страницы были исписаны задачками по алгебре, и ими (страницами вкупе с задачками) была распалена железная печка. А тетрадь я отбил, не отдал на растопку. Жалко стало – толстая, с прочными, прямо-таки книжными политурками, да еще с золотым обрезом. Моя тетрадь N2 кончилась, и находка пришлась ко двору.
Тетрадь N1 (куплена в июле 15-го, экая древность!) я спрятал у своего квартирного хозяина в Ростове перед тем, как уйти в этот самый великий поход. Думал через неделю вернуться (и разве я один так думал!). Вернулся через месяцев десять: ни хозяина, ни, само собой, тетради. Теперь уже и не вспомнишь, что в ней было, а вспомнишь – не поверишь. Господи, помилуй – какой порыв! Господа вольноопределяющиеся! Добровольно вызвавшиеся заменить павших на поле славы офицеров! Прапорщик Пташников! Поздравляю вас первым офицерским чином, полученным на поле брани! Поручик Пташников! Указом Государя Императора вы награждаетесь... Последние записи я делал уже в декабре 17-го, как раз в Ростове. Теперь уже их не найдешь, разве что на Лубянку написать, чтоб поискали.
Где я посеял тетрадь N2 – уже и не упомню. Обидно – и весьма, поскольку на большевиков и даже на жидо-масонов не свалишь. Сам потерял где-то между Каховкой и Уйшунью. Наверное, сей форс-мажор случился все-таки в Геническе, когда мне несколько облегчили вещевой мешок. На раскурку, видать, пустили. Наши дроздовцы все на чеченцев кивали, да теперь уж не докажешь. Знаю я «дроздов», особенно когда у них курево кончается! Тетрадь N2, безусловно жалко, хотя и не так – я почему-то записывал в ней, в основном, хронику боевых действий. Потеря невелика, в будущих историях Смуты все сие будет изложено досконально и, надеюсь, полно. Правда, там было записано несколько наших песен, если можно так выразиться, фольклор. Кое-что я, правда, помню, но некоторые, особенно те, что пел поручик Огоновский, уже подзабыл. Впрочем, авось поручик Усвятский поможет; память у него отменная – естественник, ему Бог велел. Куда уж нам, с историко-филологическим образованием!
Итак, тетрадь N3. Вначале я думал попросту переписать ее, восстанавливая сокращения и, где следует, комментируя. Но уже первая страница ставит в тупик, и дело даже не в почерке. Наверное, мне тогда казалось, что достаточно будет взглянуть на эти пиктограммы – и сразу же вспомню все. Экий наив, право, да еще на третьем году Смуты!
Ну, да ладно, будем разбираться.
Итак, первые несколько записей сделаны в Мелитополе. Прибыли мы туда 31 декабря, аккурат под Новый год. «Мы» – это несколько офицеров и три десятка нижних чинов, все, что осталось от знаменитого Сорокинского отряда после того страшного боя под Токмаком. Собственно, это и был последний бой нашего отряда, когда мы еще напоминали воинскую часть, с которой считался не только противник, но и наше собственное командование.
Токмак, Токмак... Какое нелепое название!
В Токмаке (две дюжины хат среди заснеженной степи) мы не собирались задерживаться, но в последний момент подполковник Сорокин отдал приказ занять оборону и держать город. Вообще-то я до сих пор не уверен, что Токмак – это город. По-моему, его вид позорит сие благородное и к столь многому обязывающее звание.
Но делать было нечего, кто-то на другом конце телеграфного провода распорядился, и обе наши роты – первая, штабс-капитана Докутовича, и вторая, моя – начали наскоро укрепляться в сараях и старых окопах у околицы. Приводить в порядок окопы не представлялось возможным: мороз стоял за минус двадцать по Цельсию, и таврийский чернозем поддавался только динамиту. В роте у меня оставалось сорок штыков при пяти офицерах. У штабс-капитана Докутовича людей было чуток побольше: он вечно просил у подполковника Сорокина пополнения, и тот, добрая душа, ему не отказывал. Подразумевалось, что моя рота, где трое офицеров прошли Ледяной поход, как-нибудь справится и так. И справлялись, в общем-то; но тогда, под Токмаком, нам всем пришлось туго. Так туго, как, пожалуй, не бывало с тех, теперь уже совершенно легендарных времен, когда мы с Чернецовым попали в мешок под станцией Глубокая.
Итак, нам пришлось скверно. Красные были давно не те, что в чернецовские времена. Еще весной 19-го в Донбассе мы могли позволить себе роскошь наступать колоннами и ходить в «психическую» – без выстрелов, со стеком и под песню (пели отчего-то исключительно «Белую акацию»). Ну, а если попадалась какая-то упрямая дивизия, как правило, венгры или китайцы, мы попросту перебрасывали на грузовиках все, что у нас было в нужное место – и давили огнем. За остальной фронт можно было не волноваться: краснопузые дисциплинированно ждали, когда мы прогрызем оборону, а потом уже совместно бежали. Вот бегали они хорошо, не спорю. Так мы их и гнали почти до Тулы. А когда маятник качнулся обратно, и головорезов Андрюшки Шкуро шуганули от Орла, то красных, считай, подменили. Тут уж в психическую со стеком не пойдешь. Тут дай Бог пулеметами отбиться. Не те стали краснопузые!
Чудес тут, собственно, нет, просто господин Бронштейн начал что-то соображать, и часть офицеров направил не в подвалы Лубянки, а прямиком в кристально-классовую Рачью и Собачью Красную Армию. Говорят, к каждому офицеру там приставлен еврейчик, чтобы следить за, так сказать, благонадежностью и в случае чего стрелять оного офицера на месте. И правильно! А то думали господа служивые отсидеться, гуталинчиком приторговывая. Тогда, в декабре 17-го, в Ростове из офицеров можно было сформировать корпус полного состава. А сколько ушло с Лавром Георгиевичем? Так что нечего их жалеть. Мы, во всяком случае, бывших офицеров в плен не брали. И ежели, не дай Господь, конечно, придется возвращаться и все начинать по новому кругу, то и брать не будем. В конце концов, господа пролетарии дерутся за свой классовый рай с бесплатной селедкой, а эти, которые бывшие, за что? За хлебное и прочее довольствие? Ну и пусть не жалуются!
Так или иначе, но тогда, под Токмаком, нас обложили по всем правилам. Грамотно обложили – и стали выкуривать. Первый день еще можно было держаться: патронов хватало, да и у красных не хватало артиллерии. Но даже и без артиллерии прижали они нас крепко, головы поднять не давали, а к вечеру на горизонте, словно призраки из нашего недавнего прошлого, появились пулеметные тачанки. Тут началось нечто вроде легкой паники, кто-то первым брякнул «Упырь», и всем стало не по себе.
Этот «кто-то» был, по-моему, все тот же штабс-капитан Докутович. Я тогда забежал в наш, с позволения сказать, штаб, то есть в более-менее протопленную хату, где находился подполковник Сорокин, и куда мы стаскивали раненых. Подполковнику Сорокину уже тогда было худо, он все время кашлял, но держался молодцом и командовал дельно. Туда же, в наш импровизированный штаб, заскочил и штабс-капитан Докутович. Он, помнится, попросил последний пулеметный расчет, естественно, его получил и, уже прикуривая, брякнул об Упыре. Храбрый он офицер, и воюет недурно, но махновцы – его больное место. Все не может забыть бой под Волновахой. И я не могу забыть Волноваху, но в Упыря, признаться, не поверил. Просто господа большевики научились всякому, в том числе и пулеметным тачанкам. Вскоре выяснилось, что так оно и было. Наступали на нас чухонцы, то есть красные эстляндцы, и тачанки были их собственные. Чухонские, так сказать.
У меня еще стреляли три пулемета, и я, не мудрствуя лукаво – где уж тут мудрствовать, на таком морозе! – поставил два пулемета по флангам, а третий в центре. Благо, впереди была степь, мертвых зон практически не оставалось, а патроны еще имелись. Помнится, на левом фланге за пулеметом был поручик Голуб, а на правом – поручик Усвятский. Я находился в центре, словно Спаситель на Голгофе, и под прикрытием бывшего сельского учителя из Глухова и бывшего студента-химика Харьковского технологического института чувствовал себя вполне спокойно. Когда мои фланги начинали замерзать, бывшего учителя и бывшего студента меняли прапорщик Новиков и подпоручик Михальчук. При себе я держал поручика Огоновского, который, несмотря на хандру, был еще способен заменить меня на пулемете. Нижних чинов я к пулеметам не подпускал. На всякий случай.
Эта недурная диспозиция сохранялась еще сутки и, в общем-то, оправдывала себя. Красные, имея преимущество где-то один к четырем, атаковали почти непрерывно, очевидно, тоже меняясь. Но они были в чистом поле, морозец все крепчал, а я мог все-таки греть своих людей и даже давать им поспать часок-другой. Не сон, конечно, но все же лучше, чем под ветром в таврийской степи. Еще год назад можно было ожидать, что краснопузые не выдержат, соберут митинг и, перестреляв командиров с комиссарами, отправятся делать мировую революцию куда-нибудь южнее. Но эти выдержали, а затем подкатила артиллерия, и вот тогда морозец начал продирать уже не их, а нас.
Их главный чухонец рассудил трезво и начал гвоздить не только передовую, как поступил бы дилетант, но открыл навесной огонь в глубину. Город – если Токмак все-таки город, в чем я продолжаю сомневаться – ему было не жалко, равно как и его почтенных обывателей, которые по простоте душевной в эти часы, наверное, уже готовили красные флаги. Впрочем, на его месте я (и всякий иной) поступил бы так же. Да, научились они воевать! Видать, и мы помогли немного. Так сказать, вариант с Петром Алексеевичем и шведами. Ну еще бы! Помнится, кумир моих уважаемых родителей господин Чехов писал что-то о зайце и спичках. А господа красные, к величайшему сожалению, не зайцы. И, как выяснилось, учиться умеют.
Когда вокруг начало все гореть, кое-кто из нижних чинов, особенно которые из бывших пленных, стали подаваться в тыл, тем более, сгущались сумерки, что весьма облегало указанный маневр. Конечно, жить хочется всем, в том числе и бывшей красной сволочи, но тут уже было не до сантиментов. Двоих, самых ушлых, я уложил на месте лично, на флангах господа офицеры тоже навели порядок, однако артиллерия лупила всю ночь, и к утру в моей роте нижних чинов заметно поубавилось. Впрочем, у штабс-капитана Докутовича было не лучше. Мы всегда выступали против этого странного порядка – посылать пленных на передовую. Когда я воевал у Чернецова, когда шли в поход с Лавром Георгиевичем, и потом, на Кубани и в Донбассе, в нашем отряде таких проблем не возникало. Можно было не бояться, что выстрелят в спину или драпанут в самый разгар боя. Но нас, настоящих сорокинцев, становилось все меньше, и к нам стали присылать этих самых, которые... Во искупление, так сказать. Припоминаю спор с подполковником Сорокиным еще перед Волновахой: он все разводил руками и жаловался на командование корпуса. Впрочем, теперь я понимаю, что мы зря горячились. Тех, кто уходил в декабре 17-го, уже не воскресить, а мобилизованные еще хуже бывших пленных. Те хоть «чеки» боятся.
Удивительно, но за всю эту страшную ночь мы не потеряли ни одного офицера, и когда на рассвете красная чухна пошла на приступ, мои пулеметы вновь сыграли дробь. На том, однако, наше везение и кончилось. Чухна поначалу откатилась, облизнулась, а затем сделала то, что сделал бы и я сам – выкатила пушки на прямую наводку. Ну, а наши пулеметные точки особо искать не приходилось – бой шел уже третий день.
Прапорщика Новикова уложило почти сразу: ему снесло полчерепа осколком, и вопрос о медицинской помощи даже не возникал. Мы оттащили его в сторону, накрыли тем, что осталось от его шинели и кто-то, по-моему, поручик Голуб, успел в передышке перед следующей атакой прочесть заупокойную молитву. По чести говоря, молитву должен был читать поручик Усвятский, все-таки поповский сын, но он как раз сменил прапорщика Новикова у пулемета.
Сеня, Семен Николаевич Новиков, воевал с нами с весны 19-го. Он был родом откуда-то из-под Белгорода, добровольцем пошел на германскую и даже успел получить «клюкву» за бои под Ригой. Воевал он спокойно, грамотно и особенно хорош был в штыковой. Впрочем, в дни затишья он также первенствовал: наверное не один десяток хохлушек имеют основания помнить нашего белокурого Сеню. Красивый был юноша. Очень. Кажется, у подполковника Сорокина оставался его адрес, но писать мы не стали. Дома у Семена уже стояли красные, и незачем было задавать «чеке» лишнюю работу. Может, так оно и лучше – пусть те, кто его еще ждет, надеются.
Хотя какое тут, к чорту, может быть «лучше»!
К полудню стало ясно, что следующая атака может стать последней. Нижние чины один за другим норовили отползти куда-то за плетень, мои фланги прикипели к пулеметам, а красные вошли в азарт, выкатив прямо на пистолетный выстрел пять тачанок. Я понимал, что если уходить, то немедленно. Да и не придется всем уйти – поздно! С какой-то тупой обреченностью я думал, кто из моих офицеров будет следующим. Каждую секунду я ждал, что один из пулеметов – слева? справа? – замолчит, но пулеметы били, не умолкая. Бог хранил бывшего химика и бывшего сельского учителя. О себе я тогда как-то не думал, будучи почему-то уверен, что моя очередь – последняя. Так или иначе, но нам троим судилось уйти из Токмака живыми.
Приходится прерываться. Поручик Усвятский вернулся, полный новых творческих планов и, не уважая ни чин, ни возраст, прогоняет меня из-за нашего единственного стола, требуя при этом, чтоб я учитывал интересы поклонников его военно-полевой музы. Ну, так тому и быть!
6 апреля.
Пишу вечером, при свече, чем определенно ухудшаю свое каким-то чудом сохранившееся зрение. К сожалению, весь день был занят, тут и крест не помог.
Утром меня потащили читать нашим юнкерам лекцию по военной истории. Отвертеться не удалось, и пришлось два часа рассказывать невеселую эпопею Восточной войны, в книгах обычно именуемой Крымской. Поучительная история, но действительная невеселая. Правда, под конец лекции я сам немного увлекся. У нас в семье Крымскую вспоминали часто: дед отвоевал ее всю, сперва на Дунае, а затем на батарее N5, которая находилась аккурат на месте нынешнего Исторического бульвара славного города Севастополя.
После обеда (про обед разговор особый и не к ночи) нас вместе с поручиком Усвятским направили на преужасное сонмище, именуемое штабной игрой. Собственно, никакая это не штабная игра, просто некий хорошо выглаженный полковник чуть ли не из самого Парижа ознакомил нас с соображениями командования по поводу предстоящего десанта в Крыму. Я не особенно внимательно слушал эту очередную сказку Шехеразады. Такие арии да еще в подобном исполнении предназначены исключительно для поднятия нашего духа. Отпев положенное, выглаженный полковник предложил задавать вопросы. Вопросов, естественно, не последовало, тогда он, явно обиженный подобным нашим отношением, поинтересовался по поводу, так сказать, иных мнений.
Да, большими демократами стали наши отцы-командиры – после Перекопа.
Тут уж меня начали подталкивать в спину. Иные мнения – это, действительно, по моей части, правда, ежели настроение тому соответствует. Нельзя сказать, что за эти самые мнения меня тут очень любят. Скорее, совсем даже наоборот, тем более, мое иномыслие приписывают нашей, якобы, дружбе с Яковом Александровичем. Ну, конечно! Среди господ марковцев и корниловцев, а особенно среди прихлебателей Фельдфебеля, считаться другом Якова Александровича даже как-то неприлично. Таких, как я, здесь именуют (за глаза, само собой) «слащевцами». Обычно я отмалчиваюсь, но ежели спрашивают, отвечаю искренне: личным другом генерала Слащева-Крымского не являлся и не являюсь, хотя быть другом такого человека, как Яков Александрович, почел бы за честь. Как и служить под его командованием. А то, что я слащевец (без кавычек) – горжусь.
В общем, не понравился мне этот полковник, и я попросил слова. Сославшись на слабое военное образование, многолетнее окопное одичание и три контузии, я покорнейше попросил все сие учесть и только с учетом этих смягчающих обстоятельств выслушать мои недостойные соображения.
Соображения же были до чрезвычайности просты. У нас три неполные дивизии без тяжелого вооружения, конфискованного союзничками, а равно и наших продовольственных запасов, конфискованных ими же. Вдобавок, флот, вернее, то, что от него осталось, мы не сможем использовать из-за отсутствия денег на топливо и в связи опять-таки с запретом все тех же упомянутых благодетелей. У большевиков же в Крыму стоит целая армия. Еще одна, считающаяся «трудовой», но имеющая легкое стрелковое вооружение, стоит у Сиваша и ковыряет для господ комиссаров крымскую соль. Большевистский флот, хотя и небольшой, но, как показал прошлый год, вполне боеспособный, опирается на наши бывшие черноморские базы, имея, помимо всего прочего, союзником флот кемалистских мятежников. Да и Крым после зимней «чистки», проведенной ублюдком Пятаковым и его башибузуками, не способен дать нам даже минимального пополнения.
И, наконец, даже в случае удачи, красные заткнут с севера крымскую «бутылку» и повторится прошлогодняя ситуация. Так сказать, дурная бесконечность в действии.
В заключение меня подмывало высказать надежду на то, что командование разработало секретный способ хождения по морю, аки посуху. В этом случае, да еще с резервом в виде взвода архангелов с огненными мечами, можно гарантировать нашему десанту процентов этак сорок успеха. Впрочем, последние соображения я придержал при себе, сообразив, что в воздухе и так пахнет скандалом.
Но – поздно.
Сказанного вполне хватило. Полковник и возразить не успел, как один из камер-лакеев нашего Фельдфебеля поспешил заметить, что штабс-капитану Пташникову чрезвычайно милы здешние пляжи и что он ждет – не дождется купального сезона. Затем вступил хор, не очень дружный, но весьма громкий, с популярной ораторией «Чего еще ждать от этих слащевцев?» Признаться, я и не ожидал, что у меня осталось то, что называют нервами. Пришлось прикусить язык – от греха. Дослушав до конца, я довольно вежливо предложил автору этой реплики вместе со мной, участниками хорового коллектива, и, само собой, с его высокоблагородием господином полковником первой же шаландой отправиться в Крым, дабы разведать все на месте, а по возвращении рассудить, кто прав, а кто нет. Тут уж надлежало высказаться полковнику, но он внезапно в самом примирительном тоне заявил, что без колебаний отправится в Крым в компании с ветераном Чернецовского отряда. Это уже было интересно, поскольку свой Чернецовский крест я на кителе не ношу – он у меня без планки. В общем, как только вся ворчащая свора расползлась, сообразив, что акт каннибализма откладывается, я подошел к нашему парижскому гостю. В отряде Чернецова мы с ним не встречались. По крайней мере, его я там не запомнил, хотя те славные и страшные недели вспоминаются часто. Чаще даже, чем величайший из великих, Ледянящий из Ледяных анабазис.
Оказалось, что полковник, тогда он был капитан, все-таки был у Чернецова, но недолго. Под Дебальцевым его контузило, и он был переправлен в Ростов. Меня он узнал сразу, а вот я его, к стыду своему, нет. Тут, по логике вещей, следовало появиться бутылке, и бойцы за общим столом должны были помянуть минувшие дни. Но бутылки не оказалось, полковник спешил, да и пить с ним мне как-то не хотелось. Прощаясь, он глубокомысленно посоветовал мне не впадать в пессимизм, поскольку великие державы нам помогут, а большевиков через месяц свергнут разъяренные крестьяне.
Ну да! Помогут, свергнут... Как же! Хорошо быть оптимистом в городе Париже!
Ладно, Бог с ними со всеми. Вернусь к дневнику. Тогда, в Таврии, все было как-то проще.
Да, следующая атака красной чухны могла стать последней. Но чухна что-то долго возилась, и тут вестовой позвал меня в штаб. Там уже был штабс-капитан Докутович, а бледный, едва державшийся на ногах подполковник Сорокин показывал ему обрывок телеграфной ленты. Когда я появился на пороге, сей обрывок был предъявлен и мне. Это был наш пропуск в новый, 1920 год: штаб корпуса разрешал нам отступать на Мелитополь, и мы имели шанс дожить до первого января. Правда, не все...
Мы переглянулись с подполковником. Ситуация казалась простой до глупости и даже не нуждалась в обсуждении. К краснопузым еще не подошла конница, и мы вообще-то имели возможность оторваться, ежели, конечно, вынести за скобки их тачанки. Но в любом случае, у Токмака следовало оставлять заслон. Не менее взвода и обязательно с офицером.
Штабс-капитан Докутович был уже мысленно в Мелитополе, а то и в Карасубазаре, где его ждала семья, поэтому нам пришлось немного растормошить его, предложив высказать свое мнение. В первую секунду штабс-капитан, кажется, решил, что арьергард поручат именно ему, и смотреть на него в эту секунду было неприятно. Что ж, умирать никому не хочется. Но еще через мгновение штабс-капитан Докутович сообразил, что подполковник Сорокин болен, а заместителя командира отряда никто в прикрытие не пошлет. Тут уж он посмотрел на меня.
Я не скажу, что мне было все равно. Просто меня не оставляла странная уверенность, что этот бой для меня не последний. Но я уже готов был вызваться в арьергард – хотя бы для того, чтобы подполковник Сорокин не подумал напоследок обо мне плохо. В конце концов, меня не ждет семья в Карасубазаре, а для последнего, личного, так сказать, боя Токмак вполне подходил. Архитектура, конечно, своеобразная, но того, кто здесь останется, эта проблема скоро перестанет беспокоить.
Вероятно, подполковник Сорокин меня понял. Он всегда меня понимал и, похоже, что-то решив, поинтересовался, кто из офицеров остался в нашем распоряжении. Штабс-капитану Докутовичу и мне стало ясно, что мы должны уходить с отрядом. Едва ли подполковник Сорокин нас пожалел. Просто он знал, что вот-вот хворь свалит его окончательно, и оба ротных будут еще нужны отряду. А может, и пожалел – кто его знает?
У Докутовича лишних людей, естественно, не нашлось. У него никогда не бывает ничего лишнего – зато всегда есть все необходимое. Планида такая! Правда, взглянув на меня, он поспешил добавить, что офицеров у него осталось трое, все трое – молодые прапорщики, а тут требуется кое-кто другой. Спорить я не стал. Даже если оставить здесь всех троих его прапорщиков, красные пройдут через Токмак, как нож сквозь масло.
Стало быть, умирать придется кому-то из моих.
Я возвращался на околицу, где изредка постреливали в ожидании атаки и, помнится, думал о том, что честнее и проще остаться здесь самому, чем оставлять кого-то из тех, кто еще жив и надеется выжить. Но мне было приказано уходить, и оставалось решить, кому уйти не суждено.
Вероятнее всего, следовало было оставить здесь поручика Огоновского. Воевать поручик умел и сделал бы все как надо. Конечно, поручики Голуб и Усвятский сделали бы все не хуже, но жертвовать ими я не имел права – хотя бы потому, что оба они могли бы принять роту, ежели мне не повезет. Они могли, а вот поручик Огоновский не смог бы.
Все так, но оставлять в прикрытии поручика Огоновского было нельзя, и вовсе не потому, что он был моим приятелем, как шептали все вокруг, и я берег его пуще прочих. Просто, поручик Огоновский был уже не тот, что полгода назад. Сломался поручик!
Так бывает. Храбрый офицер, воевавший не один год и не два, не кланявшийся пулям, вдруг начинает проситься в тыл, прячется в лазарете, пишет рапорты начальству. Те, кто помоложе, ну хотя бы штабс-капитан Докутович, склонны видеть тут чуть ли не трусость. Поглядели бы они на поручика Огоновского в июне 17-го под Ковелем или годом позже под Екатеринодаром! Тут же пропала бы охота болтать ерунду! Дело в ином. Еще на Германской мы называли это «Ангел пролетел». Тот самый Ангел, что прилетает рано или поздно за нами всеми. Просто перед некоторыми он появляется раньше, и они, в отличие от нас прочих, мнящих благодаря Божьей милости себя бессмертными, уже знают, что смертны. И знают, что им осталось недолго.
Поручик Огоновский сломался после Волновахи. Тогда, в самом пекле, когда этот бес Белаш, его махновское превосходительство бандитский фельдмаршал, размазал по закаменевшей донецкой земле нашу третью роту и прижал к терриконам оставшиеся две, поручик Огоновский сутки не отлипал от пулемета. И в том, что Якову Александровичу, прорвавшемуся к нам со своим корпусом, было еще кого спасать, есть немалая его заслуга. Тогда о его трусости никто не болтал. А днем позже, когда Белаша мы все-таки отбросили и даже погнали на юг, поручика Огоновского было не узнать. Я-то понял сразу, в чем тут дело, и не отпускал его с тех пор далеко от себя. А сломала его окончательно, конечно, смерть прапорщика Морозко, Татьяны Николаевны, нашей Танечки, в которую он – или с которой он... Впрочем, теперь это уже не имеет никакого значения. Никакого...
Танечка прошла с нами все – и чернецовскую эпопею, и Ледяной забег, и Кубанский анабазис, и бои в Донбассе, и Волноваху. Мы берегли ее от пуль, но от воспаления легких спасти не смогли. Мы похоронили ее за неделю до Токмака в безымянном хохлацком селе, сорвав предварительно с ее шинели погоны, чтоб проклятые пейзане не сообщили антихристам, что тут похоронен офицер. Ее солдатский Георгий я отдал подполковнику Сорокину. Еще год назад его коллекция вымороченных наград вмещалась в коробке из-под леденцов Жевержеева, а сейчас он набил ими свою полевую сумку чуть ли не доверху. Теперь уже не установишь, где чьи, да и к чему? Сегодня в его сумку перекочевала скромная красная ленточка – «клюква» Сени Новикова.