Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Проблема прогресса

ModernLib.Net / История / Устрялов Николай / Проблема прогресса - Чтение (стр. 3)
Автор: Устрялов Николай
Жанр: История

 

 


10) Не может быть окончательной реализации общественного идеала вне радикального преобразования, вернее, преображения самой природы человека и значит природы всего эмпирического мира. Но эта божественная задача -- выше человеческих сил. Можно ли говорить об ее актуальности в каком-либо отношении, в каком-либо плане? -Таким образом, философия прогресса через тему конца приводит к метафизической проблематике, к философии основных начал, -- к последним вопросам миросозерцания.
      12.
      Русская философская литература знает попытку -- единственную в истории всемирной мысли -- провозгласить концепцию "земного рая" в крайнем и дерзновенном ее выражении: учение Н. Ф. Федорова.
      Это -- теория универсального перерождения, космического преображения мира силой организованной человеческой воли, просвещенного познания и деятельной любви. Бесконечный прогресс -- порочная, фальшивая схема; ее символами могут служить Тантал, Сизиф, белка в колесе. Отказ от конечной цели лишает смысла и средства, внутренно опустошает всякое действие. Следовательно, нельзя отрекаться от абсолютного, завершенного, верховного идеала, как действенной силы, программы, проекта. Напротив, следует принципиально признать примат идеала над действительностью.
      Истинный идеал должен и может быть только безусловным, всецелым, целостным: "требуется преображение посюсторонней земной действительности, распространяемое на все небесные миры и сближающее нас с невидимым нам потусторонним миром". Постулируется, таким образом, "единство истории и астрономии"; вселенские пространства, светила небесные должны подчиниться руководству человеческого разума. В результате сознательных коллективных усилий человечества, преображенная природа торжествует над распадом, косностью, смертью. Физическое бессмертие становится свершившимся фактом.
      Но смерть побеждается, -- реально, подлинно, -- не только в последнем человеческом поколении. Центральной, патетической идеей Федорова была, как известно, идея всеобщего телесного воскрешения мертвых -- восстановительным актом этого последнего, заключительного поколения. Одолевшие смерть потомки возвращают жизнь своим предкам -- таков их нравственный долг, таково естественное устремление родства и братства. И совершают они этот всеобщий воскресительный акт не помощью мистического вторжения чуда, не милостью магии, а силой знания и общего труда, дающих возможность строить организм из первоначальных элементов. Осуществляется "имманентное воскрешение", т. е. победа над слепой смертоносной природой, превращение ее в животворную и просветленную, в орудие борьбы со смертью. Для этого необходима, конечно, напряженная, планомерная и согласная работа всех людей в их совокупности: "объединение живущих для воскрешения умерших". Воскрешения материального, видимого, осязаемого. Здесь же, на этой земле, преодолевающей свою космическую изолированность.
      С этой точки зрения, получает полное логическое разрешение вся проблема прогресса. В системе общего дела, прямолинейной, идейно бесстрашной, концы сведены с началами. Объявляя ложными, нескладными и безнравственными обычные позитивные представления о прогрессе, как "сознании живущими своего превосходства над умершими", -- Федоров выдвигает перед историей человечества положительную, исчерпывающую задачу: "Прогресс, -- пишет он, -- как переход от худшего к лучшему, требует, чтобы недостатки слепой природы были исправляемы сознающею эти недостатки природою, т. е. совокупною силою человеческого рода, -- требует, чтобы улучшение путем борьбы, истребления, было заменено возвращением самых жертв борьбы. Таким образом, прогресс будет улучшением не по цели только, но и по средствам. И такое улучшение было бы не улучшением только, или поправкою, а искоренением зла и водворением вместо него блага... Прогресс требует воскрешения... воскрешение же есть полное торжество нравственного закона над физической необходимостью".
      В этом парадоксальном, оригинальном построении ценна максималистская логичность мысли, характерная именно для русских мыслителей. Федоров не хочет знать компромиссов, половинчатых ответов, не боится предельных решений. Он целиком упоен безусловной полнотой идеала. Его дилемма: или воскрешение, или гибель. Он вскрывает порочность средних терминов, условных эмпирических обобщений в теории прогресса, поскольку они не опираются на философию конечной цели, высшего блага. Его мысли -- большого калибра, его стихия -- последние выводы.
      На фоне его системы четко выступает беспомощность обычных позитивистических "смертопоклоннических" идеалов человеческой истории. Но, с другой стороны, и собственная его система может рассматриваться как принципиально позитивная в своих истоках и в своих надеждах. Известно, что сам Н. Ф. Федоров был верующим православным христианином и считал свое учение единственно правильным истолкованием христианства. Но самостоятельная логика его идей может и не связываться органически ни с христианством, ни вообще с какою-либо религией. Реорганизация мира, завершаемая истреблением смерти, возлагается на свободную активность человека, на мощь труда и научного знания. Невольно вспоминаются слова Кириллова из "Бесов": "будет богом человек и переродится физически". В том то и своеобразие федоровских проективных схем, что они стремятся быть насквозь рациональными, чуждыми малейших элементов мистики. Они хотят быть "богодейством", они намечают "полное и абсолютное обожение человечества". Не случайно атеист и человекобожец М. Горький публично высказывал по их адресу свое сочувствие. Есть в них нечто от психологии фейербахианства, проповедовавшего в свое время овеществление и очеловечение Бога, антропотеизм, превращение теологии в антропологию.
      Однако, более всего они уязвимы, конечно, с точки зрения положительно научной. Едва ли не все "точные" науки в их современном состоянии сопротивляются хилиастическим прозрениям автора "Общего Дела". Поразителен безграничный натуралистический оптимизм концепции, снабжающей науку бременами неудобоносимыми, граничащий с претенциозной и сомнительной лженаучностью. И бросается в глаза решительное смешение в ней порядков и планов бытия, абсолютизация относительного. Ее идеал, плененный эмпирическими качествами и рисующийся плодом естественного хода вещей, не может не утратить абсолютного содержания.
      Не без основания отмечали грозящую ей опасность вульгарно-материалистического уклона. Идея плотского бессмертия и, тем более, плотского самовоскрешения человека -- не мирится ни с наличной природою плоти, ни с основными определениями пространственно-временного мира, "гераклитова потока". Правда, предполагается предварительное преображение природы, при чем власть человека приобретает космический характер. Но здесь уже менее всего приходится говорить о научном знании. Состояние пересозданного мира непредставимо средствами чувств и немыслимо в категориях рассудка. Можно утверждать новые чувства и новый рассудок, коренную революцию нашего научного знания. Но это уже будет не научная гипотеза, а нравственный постулат и акт веры. Система воскресительного долга, предпочитающая говорить больше о знании, чем о вере, на самом деле, неизбежно, есть яркий образец догматического вероучения, проповедь активной апокалиптики.
      Конечно, она призывает новое небо и новую землю. И новое, органически преображенное человечество. И если основной ее пафос есть утверждение человеческой активности, то основная, хотя и скупо высказываемая ее предпосылка есть вера в божественную благодать. "Воскрешение телесное есть дело Божие, совершенное при участии всех людей" -- гласит одна из федоровских формул. Ее, конечно, нельзя истолковать в духе человекобожества. Но как примирить ее с притязаниями "богодейства", своим радикализмом превзошедшего все старые мечты Фейербахов и Контов?..
      Если учение Федорова о прогрессе воспринимать как строго "позитивную" теорию, не требующую никаких религиозных предположений, пришлось бы признать, что оно представляет собою гениальное доведение до абсурда суеверной гуманистической самоуверенности. Человек наделяется функциями божества: самобытная форма древнего "люциферианства", своего рода атеистическое благочестие. И совсем другое дело, если видеть в этом учении систему религиозной эсхатологии; тогда вопрос прежде всего переносится в область христианской догматики.
      Так или иначе, теория Н. Ф. Федорова заслуживает пристального внимания. На ее примере можно убедиться, что всякая теория прогресса, желающая оправдать свое название и в то же время не останавливающаяся на полдороге, неотвратимо перерастает в метафизику истории и систему целостного миросозерцания. Что же касается попытки решить последние вопросы "научным" путем, средствами опыта, без прямой апелляции к чудесной творческой катастрофе, взрывающей эмпирический строй вещей, -- то такая попытка встречает препятствия в плоскости позитивной и тревожные вопросы в сознании религиозном. Наука ее изобличает в необоснованности, некритичности, фантастике, религиозная философия подозревает в ней сомнительное и соблазнительное покушение на прерогативы Бога, человеческую гордыню, замыслы вавилонской башни.11)
      Позитивная теория прогресса, остающаяся на почве строгой науки, бессильна оправдать "абсолютный" прогресс. Кантианская схема бесконечного прогресса в ее отвлеченном, чистом, выхолощенном выражении не удовлетворяет нравственное сознание своей безнадежно дурной бесконечностью. Скептицизм и пессимизм -законные порождения этих систем. Жизнь, как и человеческая история, окрашиваются трагически.
      13.
      В древности Гераклит, в новое время Ницше нашли глубочайшее выражение чувству и сознанию этой неизбывной трагичности жизни. Все мировые религии включают в себя моменты трагического жизнечувствия, преодолевая их высшими своими утверждениями. В комплексе религиозного сознания трагизм становится не только свидетельством несовершенства эмпирической жизни, но и залогом ее причастности совершенству, обетованием и знаком ее осмысленности. Трагедия "возвышает душу": это отметил еще Аристотель. В трагедии есть нечто искупительное, очищающее. И образ ее -- красота:
           Кто познал тоску земных явлений,
          Тот познал явлений красоту.
      Земные явления "тоскуют", ибо они эмпирически немощны, распяты в пространстве и текучи во времени, но вместе с тем внутренно насыщены Всеединством, носят в себе образ полноты и совершенства. Отсюда -- идея Эроса в ее потрясающем платоновском понимании.
      Томление и тоска тварного мира, водомет смертной мысли, жадно рвущейся к небу и фонтаном в брызгах свергающейся с высоты, пучины антиномий и в жизни, и в сознании, яблоко Евы, коршун Прометея, голубой цветок, синяя птица, -- разве это не документы мировой трагедии, которую некоторые с досады или отчаяния готовы называть комедией?
      Но такова своеобразная логика нашего удивительного мира, что и здесь неутолимая скорбь перемешана с неистощимой радостью. Жизнь трагична, но и прекрасна. Недаром двойственна природа Эроса, сына Пороса и Пении, обилия и скудости. Не будь роковой ущербности человеческой природы, не было бы и высших напряжений человеческого блаженства. Все наши земные радости суть радости становления. В переменчивости и текучести, в том, что "все проходит", -- не только порочность нашей жизни, но и неизъяснимая ее прелесть для нас. И если даже прав Федоров и "утраченные вернутся", восстановленные и переделанные властью знания, все же для нашей, земной психологии -- "того мгновенья жаль, что сгибло навсегда, его не воскресить"... Поэтому и не доступна человеческому постижению райская вечность блаженного совершенства, что не дано нам иначе, как "зерцалом в гадании", проникнуть за пределы наличного мира, поврежденного в своих первоисточниках, тронутого злом, поддающимся истреблению лишь вместе с определяющими категориями эмпирической действительности. Чем интенсивнее жизнь, тем глубже ее радость, но и тем напряженнее неразлучное с нею томление духа. Ошибается тот, кто судит о звуках небес по скучным песням земли, но покуда живет земля, никому не отнять у нее ее песен...
      Величайшие творения духа человеческого предстоят живыми знаками расщепленности, трагичности мира и, вместе с тем, сосудами красоты, чающей полноты совершенства. Сознание суеты и бессмыслицы озаряется в них интуицией вечного смысла.12) Но что в художественном порыве звучит призывом, чаянием, символом, то метафизика и религия стремятся раскрыть в системе идей. У блаженного Августина, например, гениально передано это всеобщее "красноречие вещей", пораженных злом в сфере земного града, но коренящихся естеством своим в царстве сущего Добра. Система вселенной рисовалась ему гармонией, требующей для своей реальности иерархии слав и, следовательно, включающей в себя и моменты убыли, элементы несовершенства, перестающие, однако, быть таковыми в единстве общего синтеза: "творения высшие, -- читаем в "Исповеданиях", -лучше низших, а все вместе взятые еще лучше и самых лучших, рассматриваемых в отдельности" (VII, 13). С этой точки зрения, и самое зло получает некоторое относительное "оправдание", обретает условный смысл: "как картина с черным цветом, так и совокупность вещей, если кто сможет окинуть ее взором, представляется прекрасною даже с грешниками, хотя безобразие их, когда они рассматриваются сами по себе, делает их гнусными" (De civitate Dei, ХI, 23).
      Мировой смысл -- в живом и творческом синтезе, всеединстве. Но нет этого синтеза, нет всеединства, как реальности, в условиях внешнего опыта, в сфере нашей временно-пространственной действительности. Трагическое миросозерцание вытекает имманентно из эмпирических наблюдений мира и размышлений над ними. Разрешения, победного преодоления трагедии не дано вне срыва эмпирии, "прыжка мира и человечества в Абсолютное" (Эрн), вне метафизического или религиозного утверждения Всеединства. Последнее слово позитивно-трагического миросозерцания, его высший взлет и заключительная высокая нота -- эстетический amor fati, "огромное, безграничное утверждение всех вещей", приятие трагедии, как самодовлеющей эстетической ценности. В Ницше этот круг идей представлен едва ли не с исчерпывающей силой. Близки были к нему и наши замечательные писатели, Герцен и К. Леонтьев; но у последнего пессимистический эстетизм все же осложнялся своеобразной прививкой религиозного комплекса, в свою очередь окрашенного эстетически. В наши дни эстетическая концепция жизни и истории, как "возвышенной бесцельности", усвоена Шпенглером в его Закате Запада.
      Однако, по существу своему, "приятие" трагедии не есть, конечно, ее преодоление. Как похвала призраку не превращает его в реальность, так прославление слепого рока не откроет в нем Промысла. Если трагедия абсолютно неотменима, безысходна, если она не "снимается" ни в каких планах, значит, окончательная победа остается за бессмыслицей, а не за смыслом. Но всякое приукрашивание, "утверждение" бессмыслицы -- бессмысленно вдвойне; оно громоздит ложь на пустоту. И обличаются, таким образом, как бы два лика самой красоты, вернее, лик ее и личина, мнимое подобие: во спасение и в погибель. В эстетизме, ставшем самоцелью, таятся скользкие соблазны: златотканный ковер накинут над бездной.
      Отсюда -- надрыв Ницше, духовные метания Герцена, тоскующее декадентство Шпенглера. Глубоким умам тяжко в рамках действительности мира явлений. Они видят ее хаотичность, противоречивость, засевшее в ней зло. Они слишком зорки, чтобы верить в возможность исцеления на эмпирических путях; застывший рай земной для них невозможность, бесконечный позитивный прогресс -- унылая фальшь. Но им субъективно заказаны иные пути; цельного лика бытия, высшей реальности Всеединства не открывает им ни умственный их взор, ни нравственное сознание, ни даже эстетическая устремленность. Точнее, "интеллектуальная совесть" ревниво диктует им неизменную прикованность к одной лишь "научной" картине мира, будь она кисти Эвклида или Эйнштейна. И, не в силах вырваться к живому предмету из плена формальных абстракций науки, в то же время остаются они лицом к лицу с нашей преходящей, текучей, призрачной, жестокой и нежной, отвратительной и прекрасной, страдающей и радующейся пестрой земною жизнью, тщетно черпая утешение в ее неверной прелести. "Все кончается, только музыка не умирает" -- храбрился несчастный Блок, задыхаясь в роковой пустоте.
      14.
      Да, музыка -- великая и удивительная вещь; это понимали еще пифагорейцы. В бесформенном бытии и сплошном динамизме звуков, составляющих музыкальное произведение, даны, по формуле русского философа, -- "подвижное единство в слитости, текучая цельность во множестве". Наглядно сокрушается мир механизма и косных формально-логических абстракций. Непосредственно улавливается беспредельная существенность потока.
      Музыка, как некий идеально-реальный символ, -- последнее слово натурализма и первое слово онтологического мировосприятия. Своего рода "златая цепь", связующая планы бытия. И, естественно, весь так называемый "прогресс" может быть выражен в музыке, "переложен на музыку". Уяснен через уподобление стихии музыки.
      Музыкальная драма мира развертывается в длинном ряде актов. По замыслу и масштабу своему она, естественно, сложнее, богаче и глубже симфоний Бетховена, мистерий Вагнера. Но эти великие творения духа человеческого, быть может, способны служить некоторым ее подобием, образом.
      Можно ли говорить о "прогрессе" в отношении к музыкальному произведению? Разве не все его акты и фразы осмысленны, оправданы, нужны -- в индивидуальной их качественности, в их плодотворном противоборстве, в их общем нерасторжимом единстве? Разве целое не живет в своих частях и разве части не живут целым, питаясь его энергией? Центр -- всюду; в каждом моменте -- жизненное средоточие органической полноты. Иначе заключительный аккорд мог бы с успехом заменить собою всю пьесу.
      Идея, "идеал" музыкальной симфонии -- не в ее финале, а в целокупности ее, всеединстве. Ни одна ее деталь не выступает изолированно, все ее тоны и аккорды сращены и взаимопроникнуты, все такты сочетаны в идеальном внутреннем единстве. Восприятие мелодии слитно соединяет и перерабатывает все ее последовательности, снимает раздельность звуков, вдвигаемых один в другой. Отсюда утверждение, что в музыкальном времени нет прошлого.13)
      Так и мировая история. Она тяготеет к идеалу, насыщена им, томится по нем и воплощает его, но бесплодно искать его торжества в начале ее, середине или в конце. Он всю ее проникает собою, он -- везде и во всем, он -- в ее логике, в ее динамике, диалектике, в ее нарастающих и спадающих ритмах.
      Из этого не следует, что все моменты исторической симфонии одинаково интенсивно и полно отражают в себе всеединство. Существует иерархия моментов, не нарушающая их формальной равнокачественности, неповторимой значимости каждого из них. Различна мера их приближения к совершенной полноте, степень раскрытия и неустранимого умаления в них безусловного бытия. В идеальном всеединстве обителей много. И в малой капле отражается солнце. Но малая капля от этого не становится океаном, как и океан, в свою очередь, никогда не заменит своими бликами живых солнечных лучей.14)
      Каждый исторический момент заряжен своим идеальным смыслом, своим аспектом идеала, носит в себе свою "обитель". В эмпирической своей данности он может и отклоняться от своего идеального смысла, подобно тому, как и композитор может же по слабости человеческой "испортить" то или другое место симфонии, или музыкант -- "провалить" ее исполнение в отдельной части, а то и целиком. В этом то и козни живущего в мире зла, неразрывного с мировою свободою, творческим тонусом творимой истории.
      И ясно: если кроме эмпирического плана нет никакого другого, трагедия зла неразрешима. Композитор ошибся -- симфония испорчена. Музыкант сорвался -концерт скомпрометирован. Трагедия неизбывна. История не удалась.
      Только в другом плане, -- идеальном по отношению к эмпирической наличности, но, вместе с тем, наделенном реальностью высшего порядка, -преодолеваются ошибки и срывы двусмысленной, хаотической, эмпирии. Композитор не смог адекватно воплотить открывшуюся ему симфонию, -- но "идея" ее реальна в царстве музыкального бытия. Оркестр оказался неудачен -- музыкальное откровение само по себе от этого не терпит убыли в своей качественной завершенности.
      Эмпирическая история не удается, срывается в катастрофах, растет рожденная в тварной свободе сила зла, -- идеальный смысл мирового процесса пребывает незыблемым в безмерной реальности всеединства. "Прогресс" -- не в смене одного эмпирического состояния другим, а в преображенном сохранении, восполнении их всех; в устремленности их к совершенству, всевременному бытию. И при всех перебоях и срывах звучит в конкретной исторической жизни лейт-мотив совершенной полноты всех качеств, несказанного, превозмогающего избытка, как смысла и высшей цели. Можно даже предположить, что есть условное, ограниченное благо в тяжких испытаниях исторической судьбы, горестях и бедах: они вскрывают иллюзорность преходящего благополучия, сокрушают самодовольство отвлеченных начал и, обличая мираж суетного лжепрогресса, обращают мысль к исканию нерушимой, негибнущей жизни. Лишь в полноте бытия совершенство, и трагедия мира есть в основе своей проклятие раздробленности, раздельности, неотвратимой неполноты. Отсюда и страдание, отсюда и тоска -- символы смысла в бессмыслице, залоги вечности в потоке времен.
      Так трагическое миросозерцание, увенчивающее позитивное раздумье о природе и судьбах истории, усваивается в качестве подчиненного момента и затем преодолевается иною, транспозитивной картиною мира. Несравненное по яркости и силе преодоление трагического сознания при глубочайшем уяснении его относительной значимости дано, как известно, христианской религией и философией в идее Голгофы. Другим великим религиям также знакомы элементы аналогичной системы идей.15)
      15.
      Неумолимая логика темы завела ее, как видим, на вершины последних проблем общего миросозерцания. Философия прогресса не может ограничиться рамками социально-исторической тематики. Она неизбежно перерастает в метасоциальную сферу.
      Но как в ежедневной жизненной действительности, в зыбких условиях текущих трудов и дней не бывает единогласия и единомыслия среди людей, так -- еще в большей степени -- царит разброд в царстве идей, идеологий, идеалов. Люди далеки от заветного совершенства, смутно внятного лучшим из них. В массе своей они косны, маловерны, самодовольны, бунтовщики. Их сознание ограничено, истина в ее завершенности скрыта от них. Да они и не слишком заботятся о ней: mundus vult decipi. Они живут больше интересами, чем идеями, и если идеи правят миром, то лишь "уплачивая дань наличного бытия не из себя, а из страстей индивидуумов": в этом "лукавстве разума" Гегель, как известно, усматривал характерную особенность исторического процесса.
      В мире страстей и желаний бывают лишь относительные, дробные цели, лишь условные идеалы. В постоянных изменениях психической среды непрерывно меняются и отношения людей к действительности. Многовидность и богатство культур -многовидность и богатство духовно-душевного состава их носителей, их среды. Так называемые "переоценки ценностей" означают революции душ; новые акты музыкальной драмы -- в новых душах. Недаром философы ныне уделяют так много внимания психологическим типам: "как часто душа человеческая бывает непохожа сама на себя!" -- дивятся наивные наблюдатели.
      Подвижная, переменчивая стихия заражает подвижностью и самые масштабы ее оценки. Миллионы людей делают свои дела, не задумываясь о том, что кроме частного, субъективного значения, им присущего, они имеют также общее и объективное. В бессознательных и подсознательных стремлениях, в живых интуициях внутреннего опыта, в цепких движениях чувства полнее и адекватнее воплощается безусловная нравственная воля, чем в рационалистических "действиях из уважения к нравственному закону":
           Ein guter Mensch in seinem dunkeln Drange
          Ist sich des rechten Weges wohl bewusst.
      Формальные нормы "всеобщего законодательства" слишком абстрактны для ориентировки в дремучем лесу жизни, в потемках опыта. Действительность индивидуальна, а индивидуальное -- сфера эстетического постижения прежде всего. Мало уважать априорный нравственный закон -- нужно обладать конкретным нравственным чувством, творческим тактом, даром узрения первичных моральных очевидностей. Как часто люди, теоретически отвергающие всякую этику, бывают этичнее фарисеев нравственного закона! Они непоследовательны? Сознание у них не в ладу с бытием? -- Пусть даже так, но вспомним евангельскую притчу о двух сыновьях: один сказал "пойду" и не пошел, другой -- "не пойду", и пошел. Бывает разная непоследовательность; бывает она -- и во спасение.
      Говорят, история творится больше сердцем и желудком, чем головой. Но в таком случае придется констатировать, что в сердце и в желудке не меньше ума, чем в голове! "Le coeur a des raisons que la raison ne connait pas" -- гласит один из афоризмов Паскаля. Нет углубленной социологии вне философии сердца и логики желудка. Жизненная общность людей дана до общественной дифференциации и является ее предпосылкой; в свою очередь, высшая форма общества есть общение любви.
      Нужно вообще расстаться с односторонними интеллектуалистскими увлечениями. Прошли времена самодержавия рационализма, с одной стороны переоценивавшего влиятельность нашего интеллекта, а с другой извращавшего его действительную природу. Погружаясь в жизненный поток, сознание наше непосредственно приобщается к реальности, отождествляет себя с нею, становится ею. В этом живом познавательном акте -- темная тень хаотической материи, но и стихийная мудрость жизненного порыва, творческой эволюции. Бывает и так, что голова, засоряясь, становится резиденцией нашего малого рассудка, а сердце и желудок -- органы инстинкта -- превращаются в агентов большого разума.
      Опять -- старая формула: животное и Бог. Симфония, построенная на диссонансах, rerum concordia discors. Чтобы постичь ее лад, ее музыкальную тему, видно, нужно дослушать ее до конца: божественный удел!
      Безмерно сложна жизнь, и таится в ней неисчерпаемое количество новых форм и новых содержаний... чреватых новыми антиномиями. Абсолютный масштаб может быть доступен лишь абсолютному разуму. В этом отношении права теория бесконечного прогресса: в плане времени нет конца и нет "пункта" безусловного совершенства, эмпирического финиша, "всецелого уничтожения природы свободой", по выражению романтиков. Сомнительной, однако, становится эта теория в тех своих выражениях, которые пытаются сохранить философско-исторический оптимизм при отрицании идеальной реальности Абсолютного. Нескладны по существу и те ее аспекты, которые, справедливо отвергая конечность исторического горизонта, все же представляют историческое развитие в образе имманентного совершенствования.
      Прогресс -- не в беспрестанном линейном "подъеме", а в нарастающей бытийственности, в растущем богатстве мотивами. При этом совсем не обязательно, чтобы последующий мотив непременно был "совершеннее" предыдущего. Но он всегда прибавляет "нечто" к тому, что было до него. Только в этом условном понимании может быть усвоена идея "общего", "абсолютного" прогресса: она постулирует общую связь, при действительной реальности которой разрозненные в эмпирии акты осмысливаются, как моменты становящегося высшего единства.
      К полноте бытия тянется все живущее, о полноте времен тоскует все преходящее. В этом тяготении, в этой вещей тоске -- словно залог всемирно-исторического смысла, утешающее обетование конечной оправданности мировой трагедии.
      Н.Устрялов.
      -----------------
      1) В основу настоящей статьи положена вступительная лекция, прочитанная автором на Харбинском Юридическом Факультете в начале текущего учебного года.
      2) "Над пошлой и философски безграмотной идеей прогресса посмеялась духовная элита; но эта идея "перешла к неграм", по выражению Кайзерлинга, овладела "черными" душами -- и сделалась фактором ужасающего регресса." (В. Н. Ильин, "Эйдократическое преображение науки" в сборнике "Тридцатые годы", 1931, стр. 126. Сборник появился после настоящей моей статьи.)
      3) В русской литературе критику позитивной теории прогресса см. хотя бы у С.Н.Булгакова, статья "Основные проблемы теории прогресса" в сборнике "От марксизма к идеализму". Несостоятельность этического натурализма прочно уяснена философским сознанием со времен Канта, вскрывшего коренное категориальное различие между сущим и должным, формальную несводимость последнего к первому.
      Новейшую попытку позитивистического обоснования идеи прогресса в русской литературе см. у Г.К.Гинс, "На путях к государству будущего", Харбин, 1930, глава третья.
      4) К.Леонтьев, Собрание сочинений, т. V, стр. 145, 202, 360; т. VII, стр. 61, 187. В.В.Розанов, "Опавшие листья", 1913, стр. 76.
      5) В русской литературе последнего времени углубленное философское опознание положительной и отрицательной любви см. у И.Ильина, "О сопротивлении злу силой", Берлин, 1925, гл. 3, 14, 15 и 16. Автор убедительно показывает отличие духовной любви от сентиментальной гуманности и приходит к заключению, что "начало духа ограничивает действие любви в ее непосредственном наивном разливе". Эта книга проф. Ильина, освобожденная от приданного ей автором злободневно-политического привкуса (достаточно безвкусного, но предметно не связанного с ее морально-философской тематикой) -- должна быть признана не только ценным критическим анализом этики Л.Н.Толстого, но и заслуживающим внимания исследованием проблемы исторического зла и его преодоления в свете религиозно-философского идеализма -- по существу.
      6) Один из таких образов предложен проф. Л.П.Карсавиным в его "Философии истории" (Берлин, 1923): -- "Если символизировать историческое развитие в виде бесконечной прямой, или, что то же самое, в виде кривой окружности с бесконечным диаметром, то идеал будет центром этой окружности. Любая точка достигает до центра не чрез движение свое по окружности, а чрез движение по радиусу, чтобы в центре найти себя и совпасть с другими точками. В ограниченности же эмпирии точка только приближается к центру (или совершенному своему бытию) от периферии (или абсолютного своего небытия), и при том одна точка больше, другая меньше. И не непосредственно точка переходит в соседнюю, не через движение по окружности, отвлеченное и иллюзорное, а через движение в центр, становлением которого являются все точки.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4