Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тайный советник вождя

ModernLib.Net / Публицистика / Успенский Владимир Дмитриевич / Тайный советник вождя - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Успенский Владимир Дмитриевич
Жанр: Публицистика

 

 


Владимир Успенский

Тайный советник вождя

НЕОБХОДИМОЕ ПОЯСНЕНИЕ АВТОРА

Книга эта серьёзна, сложна, в чем-то даже противоречива на первый взгляд, поэтому читателю придётся смириться с некоторыми авторскими пояснениями. Когда вышел в свет мой роман-эпопея «Неизвестные солдаты», самый уважаемый наш современный литератор Михаил Александрович Шолохов дал мне рекомендацию для вступления в Союз писателей СССР. Потом мы обменивались письмами, телеграммами. Я отправил своему Учителю большое послание, в котором весьма нелестно отзывался о мемуарах генерала С. М. Штеменко «Генеральный штаб в годы войны», упрекал автора не столько в фактических огрехах, сколько в стремлении всеми силами скрыть ошибки, просчёты И. В. Сталина и свои собственные. Ради этого генерал использовал малопочтенные способы: умалчивание, передержку, однобокий показ людей и событий. И говорилось в моем послании, что к каким бы ухищрениям ни прибегал Штеменко, а правда только одна, рано или поздно все тайное станет явным.

Резкое было письмо. А Михаил Александрович ответил мне так:

«Дорогой Успенский!

Правда-то одна, но её нет ни в рецензируемой тобой книге, ни в самой рецензии… С одной стороны — желание обелить, с другой очернить.

Я вовсе не за «золотую» серёдочку, но холодная объективность нужна в обоих случаях. В одном только ты прав: книга Штеменко рассчитана на обывателя (в том числе и военного), и очень жаль, что автор висел над редакторами, а не наоборот!

Обнимаю. М. Шолохов.21.4.69 г. Вешенская.»

Вот тогда и созрело у меня решение с «холодной объективностью» разобраться в том, что связано с жизнью и деятельностью выдающегося человека нашей эпохи — Иосифа Виссарионовича Сталина. Ну и взялся за это.

Мне было трудно, очень трудно, особенно в то время, которое называем теперь периодом застоя, когда все, что было связано с именем Сталина, хранилось за семью печатями, когда сам писательский интерес к этой теме вызывал раздражение и подозрение властей предержащих. Работал я без всякой моральной и материальной поддержки, на свой страх и риск, ради дела отказывая себе во многом. Разыскивал, собирал почти исчезнувшие крупицы прошлого, сопоставлял их, обдумывал, пускался на всякие ухищрения, чтобы добыть необходимые материалы.

Помог случай. А может быть, и не случай, а закономерность. Давно известно: когда очень хочешь, когда неотвратимо хочешь и стремишься к чему-либо, тебе поможет даже враг. И уж тем более помогут друзья, единомышленники.

Я искал нужные мне сведения, нужных людей, а в то же время кто-то искал и меня.

* * *

Все началось, как в заурядном детективе, — с телефонного звонка. Многие писатели в первой половине дня к телефону не подходят, не отрываются от стола — рабочее время. Но я был не особенно занят и снял трубку.

— Товарищ Успенский?

— Да.

— Меня зовут Николай Алексеевич

— Здравствуйте. — Говорил явно старик: с хрипотцой и придыханием.

— Здравствуйте.

— Мне очень нужно с вами увидеться.

— По какому поводу?

— Не будем вдаваться в подробности. Вопрос такой, что его не следует обсуждать по телефону.

Да, конечно, это был очень пожилой человек, каждое слово давалось ему с трудом. Говорил он сдержанно, без эмоций. В голосе, однако… этакая — командирская нотка. Едва заметная, правда, но все же… Генерал? С военными людьми мне часто доводилось тогда встречаться.

Помедлив, я поинтересовался:

— Не по поводу ли военных мемуаров?

— Слишком важный вопрос, — повторил старик и добавил чуть тише: — В своё время мне советовал обратиться к вам генерал-полковник Белов.

— Он умер.

— Да, к сожалению, Павел Алексеевич скончался в декабре шестьдесят второго года, — старик назвал точную дату.

С этого момента дело получило совсем другой оборот. Фамилия Белова — надёжный пароль. Очень большое место занимал Павел Алексеевич в моей судьбе, очень дорога мне память о нем. Если читателю захочется узнать и понять, почему и как переплелись наши пути, каким образом это отразилось на моей жизни — пусть познакомится с книгой «Поход без привала», которая выпущена Воениздатом в 1979 году, а до этого (сокращённый вариант) печаталась в журнале «Наш современник». Все, связанное с Беловым, для меня свято.

— Когда и где? — спросил я. Ответ был обдуман заранее:

— Поворот с Рублевского шоссе в Кремлёвскую больницу знаете?

— Разумеется. (Ещё бы не знать: я живу на Рублевском шоссе. Значит, не только телефон, но и адрес мой известен этому Николаю Алексеевичу. Впрочем, он мог найти его в справочнике Союза писателей СССР.)

— Остановка сто двадцать седьмого автобуса, если ехать из города.

— Понятно.

— Пройдите сто метров дальше по тропинке параллельно шоссе. Жду вас сегодня в двадцать один ноль-ноль.

— Условились.

— Спасибо. — В трубке раздались короткие гудки.

Признаюсь, этот не совсем обычный разговор не только заинтриговал, но и насторожил меня. Свидание вечером на лесной тропинке? Не розыгрыш ли? Но ведь назван Белов, да и голос слишком серьёзен… На всякий случай надо захватить кого-то с собой, не объясняя подробностей. Пусть наблюдает издали. В то время в Москве находился мой надёжный товарищ, приехавший с другого конца страны. Я позвонил ему в гостиницу и предложил совместить приятное с полезным — прогулку с беседой. Он согласился и, сам не зная того, стал свидетелем одной из самых важных встреч в моей жизни.

Отправляясь на свидание, я думал о том, что скорее всего услышу обычную просьбу: помочь в работе над воспоминаниями. Люди определённого круга знали, что я не только писатель, но историк по образованию, военный историк по призванию. Много раз осуществлял так называемую «литературную запись» мемуаров. А проще говоря, садился и писал книгу за «бывалого человека», используя собранные им документы, его наброски, устные рассказы. Такую работу проделал я с одним высокопоставленным государственным чиновником, с одним полковником, с пятью генералами и, двумя маршалами. Разными они были. С некоторыми, наиболее образованными и умными, работали совместно, а один генерал оказался настолько безграмотным, что не мог письменно изложить ни факты, ни самые элементарные мысли. Пришлось «изображать» за него все, от начала и до конца. Благо основные документы были под рукой.

Соглашаясь на такую полутворческую работу, я руководствовался прежде всего не заработком, а ценностью материала, вкладывал свой труд лишь в те опусы, которые обогащали меня. Беседуя с «бывалыми людьми», изучая их личные архивы (при подобной совместной работе люди раскрываются полностью), узнавал такие подробности событий, о которых даже сами мемуаристы не хотели упоминать в своих книгах. А рассказывали охотно, понимая, что иначе эти сведения уйдут вместе с ними. Ведь в государственные архивы попадают далеко не все бумаги. Кроме того, архивы можно подчистить в угоду тем или иным руководителям. А из свидетелей, из участников событий не «вычистишь» то, что они видели, что сами творили!

Итак, солнце ещё не скрылось за горизонтом, когда я вышел из дома и вместе с товарищем направился к месту встречи. Расстояние-то: прогуляться тридцать минут. Было это в мае, когда деревья уже оделись листвой и погода стояла ровная, тёплая, с долгими светлыми зорями.

Точно в назначенное время свернул на тропинку и увидел человека, сидевшего, подстелив газету, на стволе поваленного старого дуба. Не сразу он заметил меня, и в течение нескольких секунд, приближаясь, я имел возможность разглядывать его. Китель цвета хаки с отложным воротничком и накладными карманами, какие носили ещё до войны, был несколько великоват ему, особенно ворот: похудел, усох, значит, старик. Брюки-галифе заправлены в хромовые сапоги с узкими голенищами. Наверное, нелегко в таком возрасте наклоняться, натягивать сапоги, но привычка, как говорится, — вторая натура. Или сырости опасался в весеннем лесу?

Голова непокрытая и совершенно седая. Даже не седая: уцелевшие ещё волосы успели не только побелеть, но и пожелтеть, особенно на висках, где собственно и не волосы были, а редкий желтоватый пушок. Только брови сохранили ещё тёмный цвет: кустистые брови с изломом выделялись на восковом, в глубоких морщинах, лице, придавая ему хоть какую-то живинку. Он покойником выглядел бы, если бы не эти тёмные брови да ещё глаза, глянувшие вдруг в мою сторону. Блеснули они молодо, заинтересованно: любопытство и даже тревогу увидел я в них, но взгляд тотчас погас, глаза словно остекленели, стали деловито-равнодушными. Старик умел владеть собой. Когда поднялся мне навстречу, на лице его была приятная, но все же казённо-заученная улыбка. Роста он среднего. Если учесть, что годы давили на плечи, заставляя изрядно сутулиться, то в расцвете сил он был, вероятно, не ниже ста семидесяти пяти сантиметров — по себе прикидываю, — имел хорошую строевую выправку, которая угадывалась в нем даже теперь.

Прямой, с едва заметной горбинкой, нос, горделивая посадка головы, тонкие, длинные пальцы, манера держаться с чувством собственного достоинства, никоим образом не унижавшим собеседника, — все это выдавало в нем аристократа, получившего хорошее воспитание. Я сразу понял, что человек этот благороден по сути своей, он не способен искать личную выгоду, «выкручиваться» (ненавижу это мерзкое слово, выражающее столь же мерзкое поведение). Такие, как он, до конца отстаивают то, что считают справедливым, но никогда не унизятся до того, чтобы добиваться успеха беспринципно, любой ценой, любыми средствами. Как он только уцелел в наше время, этот старик, как прошёл сквозь страшные бури нашего жестокого века, которые ломали тех, кто не гнулся?!

Ещё ни одного слова не было сказано между нами, а я уже проникся уважением к Николаю Алексеевичу, хотя мысленно повторял себе, что нельзя поддаваться первому ощущению. Пожал костлявую, невесомую и чуть вздрагивающую руку:

— Рад вас видеть.

— Спасибо. И коль скоро инициатива принадлежит мне, позвольте сразу, без разведки боем, перейти в наступление, — с улыбкой ответил он.

— Разведка, конечно, уже проведена? И агентурная, и войсковая?

— Безусловно, — кивнул Николай Алексеевич. — Подготовка была тщательная… Суть в том, — понизил он голос, — что мне пришлось долгие годы, очень долгие годы работать с Иосифом Виссарионовичем Сталиным. И не просто работать. Мы были друзьями, я пользовался его полным доверием. Время от времени делал заметки. Чаще всего очень короткие, о чем теперь сожалею. Кое-что удалось вспомнить и записать в последние годы. Сохранились некоторые документы, способные пролить свет… — было заметно, что старик волнуется, ему не хватало воздуха. — Хотел взяться сам… Поздно… Силы не те… И талант нужен…

Он умолк, стараясь справиться с дыханием. Молчал и я, вникая в услышанное. Что это? Писательская удача, которая выпадает далеко не каждому? Великое ли счастье для меня или, наоборот, то испытание, которое собьёт с избранного творческого пути, уведёт в неизведанные, непролазные дебри?.. Но я всегда руководствуюсь правилом: лучше пожалеть о сделанном, чем о несделанном.

— Извините, мне трудно, — продолжал между тем Николай Алексеевич. — Слишком долго я носил все это в себе. Но пришёл срок. И вы, Владимир Дмитриевич, тот человек, которому я полностью доверяю. Полностью верю в вашу порядочность. Мне говорили, что вы из тех, на кого можно положиться.

— Этим я обязан генералу Белову?

— Не одному лишь ему. Знаю, как вы работали с Семёном Михайловичем. Он говорил… Но суть не только в этом. Я считаю, что ваш роман «Неизвестные солдаты» — самая правдивая книга о минувшей войне. По охвату событий, по достоверности ей нет равных. (Прошу читателей простить, это не мои слова, и я обязан их привести здесь, чтобы ясно стало, почему выбор Николая Алексеевича пал на меня. — В. У.) Особенно справедлива и важна та идея, тот взгляд на события, который пронизывает книгу. Роль народа. Считаю эту идею единственно правильной. Сие и предопределило обращение к вам… Есть, правда, ещё одна причина, — преодолев небольшую паузу, продолжал собеседник, — но это уже личное, я об этом скажу потом, если будем работать…

— Приятно слышать… Но давайте уточним: чем я способен помочь?

— Передам вам все материалы, записи, наброски. Расскажу, что смогу. А вы поступайте, как считаете нужным. Только, чтобы не пропало. Пишите очерки или документальную повесть… Это не должно умереть вместе со мной, понимаете? Вот Белова нет, а дела его прозвучали… Здесь же более высокая, самая высокая ступень. Не сорваться бы, не сфальшивить…

— Понимаю, — сказал я. — Понимаю прежде всего свою ответственность, если возьмусь. Но ваши условия, ваши требования?

— Их два. После меня останется единственный близкий мне человек. Ему жить… Ей жить дальше, — поправил себя Николай Алексеевич. — Нужен такт, чтобы моя откровенность не коснулась её, не повредила бы ей.

— Можете быть спокойны.

— Благодарю. И ещё: сколько вам потребуется времени на работу?

— Не знаю. Но года три — как минимум…

— Хорошо, — кивнул Николай Алексеевич. — Ровно через три года вы вернёте все бумаги мне или… или тому, кто обратится к вам от моего имени. Все бумаги, — повторил он. — Из тех же соображений…

— Слово чести.

— Вполне удовлетворён.

— Однако поймите меня правильно: где гарантия, что записи достоверны, что бумаги, документы — не фальсификация? Я даже не знаю, настоящим ли именем назвались вы. А я не настолько молод, чтобы тратить годы на работу, которая, извините, может оказаться сомнительной.

— Закономерное беспокойство, — удовлетворённо, с чуть заметным оттенком снисходительности, произнёс Николай Алексеевич. — В достоверности вы убедитесь, едва возьмётесь за бумаги. Они скажут вам сами за себя. Но я предвидел ваши сомнения. Мы вместе встретимся с человеком, которого вы знаете.

— С кем?

— С Георгием Константиновичем. — Глаза старика вновь блеснули молодо и вроде бы даже озорно. Вспыхнули и сразу потухли. — Вы ведь знакомы с ним?

— С маршалом Жуковым? Да.

— Если вас не затруднит — завтра в это же время. Поворот с кольцевой автодороги на дачу Георгия Константиновича вам известен? Там запретный знак.

— "Кирпич", знаю.

— Тогда против этого «кирпича», за автострадой, метрах в ста от дороги.

— В сторону Рублёва? — уточнил я.

— Да, там есть въезд в лес.

— Но почему за дорогой?

— Там спокойней, — усмехнулся Николай Алексеевич, — там прогуливаются пенсионеры.

Старик заметно устал, хотя и не показывал этого. Вяло шевелился язык, невнятно звучали слова.

— Буду без опоздания, — поспешил заверить я. — Куда вас проводить?

— Спасибо, идите к автобусу.

Метров через пятьдесят, на изгибе тропинки, я обернулся. Возле старика была женщина в тёмном платье. Белел воротник, но лица я не разглядел. Заметил только, что она стройная, повыше Николая Алексеевича. Взяв старика под руку, медленно повела к шоссе. Там, на обочине, стояла автомашина. Небольшая. Скорее всего, «Москвич».

Хлопнула дверца, заработал мотор. Звук удалился. Тихо стало в сумрачном весеннем лесу, лишь птицы затевали свой вечерний концерт.[1]

Мой дальневосточный товарищ, терпеливо ожидавший в зарослях, обиделся тогда на меня. Не до прогулки мне было, не до разговора с ним. Торопился скорее вернуться домой, подумать о предстоящем свидании с Жуковым, тем более что от первой встречи с ним впечатление осталось не самое приятное. Я видел его у генерала Белова. А Павел Алексеевич и Георгий Константинович были не просто старыми приятелями, но ещё и друзьями-соперниками, хорошо чувствовали сильные и слабые стороны друг друга. И если Жуков, сделав рывок в конце тридцатых годов, намного обогнал в службе своего товарища, то ведь оба знали, что этого могло и не случиться, могло быть совсем по-другому. Долгое время шли она «голова к голове», оба были порученцами у Будённого, вдвоём разрабатывали боевой устав конницы. А потом Павел Алексеевич не раз оказывался у Жукова в подчинении, сталкивались их характеры, конфликты порой обострялись до крайности. Но дружбу они сохранили.

Году этак в шестидесятом помогал я Павлу Алексеевичу в работе над его книгой воспоминаний «За нами Москва». А Жуков тогда обдумывал свои будущие мемуары, искал помощников-литераторов. В ту пору Павел Алексеевич и Георгий Константинович особенно часто перезванивались, уточняли ход военных событий, обменивались мнениями, далеко не всегда совпадавшими.

Нам с Павлом Алексеевичем удалось найти редчайшие документы, объясняющие, почему наше контрнаступление зимой 1941/42 года под Москвой не получило полного развития и решительного завершения. Это были сведения о поставках военной промышленностью различных видов боеприпасов в действующую армию, о наличии патронов, снарядов, мин на фронтовых складах и в войсках. Цифры потрясающие, хотя и понятные. Ведь значительные наши стратегические запасы были либо уничтожены, либо достались врагу, а предприятия, переместившиеся на восток, только обживались в новых краях. Ну. прямо хоть голыми руками воюй. Некоторые из цифр, приведённых в книге Белова, использовал потом в своих мемуарах Жуков. А тогда он как раз приехал познакомиться с этими документами к Павлу Алексеевичу на квартиру, на 1-ю Брестскую улицу. И посмотреть фотографии периода боев под Москвой.

Широкая публика представляет себе Георгия Константиновича по портретам и по кино, в котором артист Ульянов попытался воссоздать не только характер, но и внешний облик Жукова. Насчёт характера говорить сейчас не буду, а вот внешность получилась очень даже близкой к оригиналу. В жизни, правда, все у Георгия Константиновича было резче и грубей, начиная от большого, тяжёлого подбородка до излишне «командирского» голоса, от жёсткого взгляда до неколебимой уверенности. Плюс ещё мужицкая хитрованная смётка, редко встречающаяся у людей, выросших в интеллигентных семьях.

Когда я увидел его у Белова, выглядел Георгий Константинович вполне браво. Молодой муж, молодой пала. Особенно заметна была его моложавость рядом с быстро старевшим Павлом Алексеевичем Беловым.

Беззлобно подтрунивая над Жуковым, Павел Алексеевич говорил: вот, мол, оказывается, как новая женитьба на пользу пошла. «А что, — отшучивался тот. — И ты давай обзаводись женой и малыми ребятишками. Пороха хватит!» — «Евгению Казимировну свою куда дену?» — «Такая красавица не пропадёт…»

Мы долго сидели втроём в небольшом кабинете Белова, разбирали документы и фотографии. Я, естественно, помалкивал да слушал. Человек очень тактичный, Павел Алексеевич понял, что я испытываю некоторую неловкость, сказал Жукову: «Помнишь, Жора, свою директиву от 21 декабря 1941 года: в честь дня рождения Сталина город Одоев взять?» — «Помню. Мог бы пораньше управиться. А то пока захватил, пока донесение пришло…» — «Там, понимаешь ли, немцы были. И стреляли.» — «На то он и враг, чтобы стрелять», — сказал Жуков. А Павел Алексеевич, словно не заметив насмешливости, продолжал своё, обо мне: «Вот Владимир Дмитриевич тогда в Одоеве был, четырнадцать лет ему стукнуло. И я, понимаешь ли, у них в доме остановился». — «Ну, повезло, значит», — кинул на меня взгляд Жуков. — «Кому? — спросил Павел Алексеевич, — кому повезло?» — «Обоим, — колюче усмехнулся Георгий Константинович. — И освободителю, и освобождённому».

Был тогда Георгий Константинович в хорошем настроении, весел был, но все равно напорист и резок без надобности…

И вот теперь, при второй встрече, я едва узнал Жукова, настолько он изменился. Мы с Николаем Алексеевичем стояли на лесной дорожке, а к нам приближался старичок в длинной зеленоватой генеральской шинели без погон, в далеко не новой фуражке. Вечер выдался прохладный, сеял мелкий, едва заметный дождик, и Жуков, наверное, озяб, лицо было серое, с каким-то свинцовым налётом. Маленькая собачонка семенила за ним: может, его, а может, бродячая, приблудная.

Георгий Константинович первым уважительно поздоровался с Николаем Алексеевичем. Пошутил:

— О самочувствии не спрашиваю, бодры, как всегда.

И верно, рядом с Жуковым, напоминавшим старого лесника в обходе, Николай Алексеевич выглядел просто молодецки в своём элегантном сером плаще и серой шляпе с небольшими полями.

Мне Жуков кивнул: дескать, узнал. Протянул холодную ладонь — пожатие было сильным. Спросил отрывисто:

— Памятник поставили?

Я сразу не сообразил — кому.

— Павлу Алексеевичу? Знаете, хорошим людям в личных делах не везёт даже после смерти. Когда грузили пьедестал, камень поперёк раскололся. Скрепили.

— Будет время — съезжу на Новодевичье, поклонюсь, — сказал Жуков и пошёл вперёд, увлекая нас за собой.

Остановились на просеке. Вокруг — ни души. Жуков повернулся ко мне.

— Николай Алексеевич может ошибаться… Как и все мы, — смягчил он свою грубоватость. — Но неправды от него не услышишь. Товарищ Сталин ценил каждое его слово. — Помолчал, окинув меня оценивающим взглядом. — Будешь работать — не торопись. Перед чинами-званиями не робей. Сегодня чин — завтра пыль… Пиши, как было. Но не затягивай. Пора, пора…

Через несколько дней на Рублевском шоссе, возле остановки автобуса, Николай Алексеевич передал мне два чемодана. И опять вместе с ним была женщина, лица которой я так и не успел разглядеть. Немолодая, во всяком случае лет за сорок. Я решил, что это его дочь.

Тетради и отдельные листы с записями, различные документы, фотографии были рассортированы по годам и событиям, аккуратно уложены в папки. Знакомясь с этими материалами, я думал: как лучше использовать их? Тут и подробные дневниковые заметки, и короткие, взволнованные наброски из нескольких фраз, сухие архивные справки и довольно поэтические зарисовки природы. В общем, это лишь основа для работы. Предстояло найти тот стержень, который может объединить разрозненную мозаику в цельное художественное полотно.

А не является ли лучшим стержнем, лучшим сюжетом сама долгая и насыщенная событиями жизнь Николая Алексеевича?

Все, что следует дальше, рассказано от лица Н. А. Лукашова — он хотел, чтобы была эта фамилия.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Иосиф Джугашвили не был хорошим солдатом. Больше того, он был никуда не годным солдатом. Низкорослый, рябой, длиннорукий, он выделялся среди молодых, крепких сибиряков своим нерусским обличьем, медлительностью, солидным возрастом. И выделялся, разумеется, не в лучшую сторону. Фельдфебель Охрименко, бравый служака, отмеченный крестами и на японской, и на германской войнах, даже в лице менялся, видя неуклюжую фигуру Джугашвили на левом фланге ротного строя. Всю картину портил ему новобранец. И вообще этот грузин доставил фельдфебелю много забот и хлопот, начиная с самой обмундировки. Выдал ему рубаху по росту — а рукава до локтей. Сменил на два размера больше — рукава как раз, а подол до колен. Шинель каблуки закрывает, не нашлось короче.

Любил Охрименко, чтобы все у него было в полном порядке. Приказал ротному портному подогнать по фигуре обмундирование новобранца. А вот куда определить Джугашвили — эта задача оказалась не под силу даже многоопытному фельдфебелю. На плацу, в карауле от солдата никакого прока. Маршировать, ружейные приёмы исполнять, начальству браво ответить — не способен. Выведи такого на смотр — сраму не оберёшься. К тому же ещё и политический, прямо из ссылки. Смутный человек… Но при всем том очень даже грамотный, вроде бы из духовного сословия, важные господа им интересуются. Одна разодетая дама в шикарном возке за ним приезжала.

Учитывая все эти разносторонние обстоятельства, фельдфебель Охрименко новобранца не притеснял и службой не обременял. Сперва при ротной канцелярии держал его, чтобы помогал писарю. Но и тут Джугашвили надежды не оправдал. Почерк у него был неважный, и казённую бумагу по всем правилам составить не мог. Какие-то лишние, непонятные и подозрительные словечки проскакивали. К тому же офицеры в канцелярию наведывались, а там этот страхолюдный абрек… Пусть уж лучше подальше от глаз при каптенармусе обретается, сапоги да портянки, котелки да ложки считает.

Так рассказывал о взаимоотношениях фельдфебеля и необычного солдата поручик Давнис, временно исполнявший обязанности командира роты. Рассказывал охотно и весело, особенно смакуя и живописуя находчивость бравого Охрименко, всякий раз добавляя новые смешные подробности.

Случай сам по себе очень редкий: о каком-то солдате почти каждый вечер говорили в избранном обществе большого сибирского города. И говорили не только со смехом.

Теперь самое время объяснить, как в этом городе, в этом обществе оказались мы с женой. С начала 1916 года я служил в штабе Юго-Западного фронта, командовать которым назначен был замечательный полководец Брусилов Алексей Алексеевич. Он хорошо знал меня и весьма благожелательно относился, видя во мне надёжного сторонника его смелых идей, начинаний. Летом, когда успешно развивалось наступление наших войск, вошедшее в историю под названием «Брусиловского прорыва», я был направлен в 8-ю армию генерала Каледина, действовавшую на главном направлении, стремившуюся отбить у германцев город Ковель. Мне было предписано наблюдать за действиями больших сосредоточений нашей артиллерии, предназначенной для прорыва глубокой и сильно укреплённой обороны противника. В обязанность мою входило также анализировать взаимодействие артиллерии и пехоты не только при прорыве укреплённых позиций, но и в глубине вражеской обороны; выяснить способность артиллерии разных калибров сопровождать пехоту, прокладывая ей путь огнём на промежуточных и отсечных позициях неприятеля.

Работа была интересная, мне передавали, что сам Брусилов читает мои донесения, и это было весьма лестно. Однако, как частенько случается на войне, дело моё неожиданно прервалось. В конце июня артиллерийский дивизион, с которым я продвигался, попал в очень трудное положение. Германская пехота упорно атаковала наши позиции, в некоторых местах совершенно истребив пехотный заслон. Когда начинался этот бой, меня ранило в ногу, я пролежал в землянке до той поры, пока стало известно, что все офицеры дивизиона перебиты, возглавлять отражение неприятеля некому. К счастью, рана была не очень болезненной, я выбрался из землянки и принял командование.

Атаки мы отразили, но меня контузило и покалечило ещё раз. Взрывной волной бросило на лафет пушки, ком земли ударил в грудь с такой силой, что я несколько дней едва дышал, теряя сознание от боли. Опасался, что лёгкие совершенно отбиты.

Санитарный поезд доставил меня в Омск, в небольшой и очень уютный госпиталь с хорошими врачами, где здоровье моё быстро пошло на поправку. Вскоре я с палочкой гулял по двору и чувствовал себя довольно бодро, только в груди поламывало, особенно когда менялась погода. Доктор предупреждал: остерегайся туберкулёза.

Там я получил от своей милой жены длинное письмо, в котором тревога и беспокойство смешивались с радостью, что я, слава Богу, живой и, наконец, впервые с начала войны, нахожусь далеко от «этого ужасного фронта». И она, конечно, не может не воспользоваться случаем увидеть меня и ухаживать за мной, а поэтому без промедления выезжает в Омск. И ещё написала жена: после излечения мне, наверное, дадут отпуск для окончательной поправки здоровья, и хорошо бы провести это время вдвоём, как можно дальше от «ужасной войны». Её подруга, родственница вице-губернатора Восточной Сибири, давно и настоятельно зовёт к себе в гости и будет очень рада принять нас. У неё хороший дом в Красноярске и есть ещё охотничий домик в тайге на берегу Енисея, откуда можно верхом добраться до знаменитых красноярских скал-столбов. При домике настоящая сибирская баня и целый подвал местных солений и маринадов.

Как устоишь перед такими соблазнами? Я посоветовался с врачом, он сказал, что сибирская зима мне будет полезна (только на большие морозы не выходить), а отдых на лоне природы полезен вдвойне. Я тут же ответил жене, что с нетерпением жду её.

Началась самая счастливая полоса в нашей жизни с Верой — Вероникой Матвеевной. Обвенчались мы незадолго до войны и лишь несколько недель провели вместе. Тогда была радость узнавания, привыкания. А теперь не только повторился медовый месяц, теперь мы, умудрённые войной, дорожили каждым днём и часом, радуясь тому, что они выпали нам, и старались не заглядывать в туманное будущее. В первый же вечер в Красноярске отправились на каток, кружились там под звуки гарнизонного духового оркесгра, и я даже забыл про боль в ноге, про затруднённое дыхание.

Жена моя была просто чудо. Говорят, что для каждого человека есть на свете его половина, с которой только он и может вкусить всю прелесть жизни. Люди стремятся найти, разыскать свою половину, да редко кому удаётся. Отсюда и разочарования, несбывшиеся надежды, искалеченные судьбы, многие другие беды. А мы с Верой нашли друг друга… Впрочем, иногда у меня появлялась мысль, что Вера с её тактом, её умом и чуткой душой могла бы составить счастье любому порядочному человеку, а мне просто повезло встретить её.

Красота Веры была неброской и раскрывалась скорее дома, нежели на людях. Увы, есть такие женщины, и их немало, которые в обществе всегда приятно возбуждены, умело подкрашены, напудрены, причёсаны. Способны пококетничать, словцо острое или интригующее к месту вставить. Они блещут на балах, на приёмах, в театрах. На вечеринках. Они привлекательны, за ними ухаживают, особенно мужчины под хмельком. Но поглядите на этих женщин потом, дома, когда они, усталые и вялые, сбрасывают с себя мишуру, стирают краску, являя преждевременные морщины и нездоровую кожу, испорченную злоупотреблением косметикой.

Особенно неприятны подобные женщины по утрам: с измятыми лицами, раздражительные, ворчливые, неряшливые. С жалобами на мигрени, на дурное настроение. Оживают и веселеют они лишь во второй половине дня, когда вновь надобно наряжаться, краситься, отправляться на люди, очаровывать своим «обаянием». Но каково мужу-то с такой благоверной? Он ведь видит её в полной реальности, в естественном состоянии, и лишь очень воспитанный человек (или равнодушный супруг, имеющий любовниц) может не показать своего отвращения.

Вероника моя была полной противоположностью обрисованным выше дамам. Как-то уж очень хорошо умела она держаться среди людей. Благожелательно, мило, естественно, без всякой игры, образуя вокруг себя атмосферу, в которой не было места пошлости и интрижкам. С белым лицом северянки, с глазами прозрачно-голубыми, она и волосы имела светлые, и одежду предпочитала светлых тонов. Удивительное ощущение чистоты и прозрачности создавалось вокруг неё. Я говорю прежде всего о чистоте душевной, совершенно незамутнённой, может быть, даже несколько наивной. Что-то детское, трогательное было в восхищении Веры красотой всего сущего, мною, нашим с ней счастьем. Все просто и понятно было мне, когда находился рядом с ней, легко различалось дурное и хорошее, важное и случайное. Я не переставал радоваться ниспосланному мне благу. И живя друг для друга, мы мало внимания обращали на внешние события, на те страсти, которые кипели тогда во всех слоях общества.

К концу шестнадцатого года обстановка в России обострилась настолько, что необходимость перемен ощущалась повсюду, даже в спокойном я благополучном Красноярске. Затянувшаяся война надоела всем. Никто не хотел рисковать собственной жизнью или жизнью близких людей неизвестно за что. За Дарданеллы? Не слишком ли дорогая плата? Даже для меня, кадрового военного, подполковника, получившего специальную подготовку, совершенно неясна была цель этой громадной войны, превратившейся в бессмысленную бойню, кровавую мясорубку. Что же говорить о младших офицерах или о солдатской массе, о всем народе? Боюсь, что ясной цели не видел ни сам Николай II, ни государственные деятели, его окружавшие. В скорую победу над Германией трудно было поверить; да и сама победа — какие перемены, какую радость принесёт она, чем окупит миллионные жертвы?!

Русских офицеров, как и все общество, особенно раздражала и оскорбляла обстановка, сложившаяся в доме Романовых. Истерическая царица-немка вкупе с придворными шлюхами без зазрения совести наслаждалась близостью тёмного, звероподобного мужика Гришки Распутина, выполняя его дурацкие капризы, и в то же время помыкала безвольным и нерешительным своим супругом. Мерзко это было до крайности.

Да, перемен ждали все, от самых низов, от рабочих и крестьян, до генералов и промышленников. Особенно революционно была настроена интеллигенция. Очень многие люди, и я в том числе, совершенно не знали, не понимали, на какой новый путь должна повернуться страна, но в необходимости резкого поворота не сомневались. Царь и его режим утратили авторитет, изжили себя и теперь были для государства тормозом и помехой.

Вот при такой обстановке, при таком умонастроении общества и появился в Красноярске политический ссыльный Джугашвили, который давно выступал за революцию, был дружен с братом казнённого революционера Александра Ульянова, поднявшего руку на самодержца. Про Джугашвили говорили, что он бывал за границей, что он один из создателей небольшой, но очень крепкой и радикальной партии. Ещё до войны, на вечеринке в Петербурге, в Калашниковской бирже, Джугашвили вёл себя бурно и смело, во весь голос призывал сбросить царя. Его арестовали и в который уж раз отправили в ссылку на Енисей, за Полярный круг. Там он и провёл несколько лет, а лишь в декабре 1916 года его мобилизовали в армию и по этапу доставили в Красноярск, в 15-й Сибирский запасный полк.

Все эти особые обстоятельства просто не могли не привлечь тогда к Джугашвили внимания публики. Тем более, что имя его было окружено загадочным романтическим ореолом, который особенно волнует и привлекает молодёжь, незамужних и вдовых дам средних лет, коих в ту военную пору было множество, да и просто любопытствующих. А созданию такого ореола, сама того не желая, во многом способствовала Матильда Васильевна Ч.,[2] женщина бальзаковского возраста, весьма эмоциональная и решительная, я бы даже сказал, не боясь обидеть её, с авантюристическим складом характера. У неё и обличье было соответствующее: прямые плечи, порывистые движения, резкий голос, жёсткие волосы цвета спелой соломы, подчёркивающие смуглость лица.

Перед войной случайно и нелепо погибли её муж и десятилетний сын. Мальчик купался, начал тонуть, а отец, не умевший плавать, бросился спасать его… С трудом оправившись от такого удара, Матильда Васильевна отправилась за границу, вела там рассеянный образ жизни; охотилась в Африке на диких животных, заботилась о каких-то молодых художниках б Бразилии и ещё что-то делала, не испытывая затруднений в средствах.

Вообще, это был феномен, способный появиться только в разноплемённом государстве Российском. Томная лень армянской аристократки смешивалась в ней с хмельной удалью русского князя-гвардейца, воевавшего на Кавказе; педантичности и расчётливости остзейской баронессы противостояла самоотреченость московского учёного-исследователя, на свои скромные средства отправлявшегося в северные экспедиции. Ну, а кроме всех этих разнообразных качеств унаследовала Матильда Васильевна от предков титулы, положение в обществе и весьма обширные владения, позволявшие ей вести совершенно независимое существование.

Излечив в дальних странах свои душевные раны, эта женщина решила возвратиться на родную землю. Поскольку приехать с запада было затруднительно, она через Японию добралась пароходом до Владивостока, а оттуда поездом начала своё неторопливое путешествие по Сибири. Побывала у родственников в Иркутске, а затем остановилась в Красноярске. И не только для того, чтобы покататься на лыжах и принять участие в деятельности дамского благотворительного общества. Последнее явилось для Матильды Васильевны хорошим прикрытием, позволявшим ей бывать в казармах и заботиться о «бедных солдатиках». Особенно об одном из них.

Знакомство Матильды Васильевны не с кем-нибудь, а именно с Джугашвили, не было, конечно, случайным. Где-то в дальней стороне виделась Матильда Васильевна со своей подругой — политической эмигранткой, давно не бывавшей в России. Людмила Николаевна (её фамилию назову при более существенных обстоятельствах) тоже была женщиной оригинальной, независимой, из богатой семьи. Она-то и рассказала странствующей миллионерше о бунтаре, об умном грузине, авторе революционных статей, который безвестно пропадает в сибирских дебрях, попросила по возможности облегчить его участь. И уже если Матильда Васильевна помогала где-то в Бразилии страдающим борцам, то в своём-то Отечестве как не помочь! Опять же дело, забота, возможность приложить свои силы, чего ей так не хватало…

Думаю, что в пылу воспоминаний Людмила Николаевна не удержалась, коснулась не только политической стороны, но и чисто мужских достоинств своего давнего друга. Сие ведь не одними словами выражается, но и интонацией, и особым блеском глаз. Во всяком случае Матильда Васильевна Ч. была весьма заинтригована и, оказавшись в Красноярске, сразу же проявила горячий интерес к Джугашвили. Однако, как ни странно, проявление участия и несколько попыток познакомиться ближе были вежливо, но твёрдо отвергнуты опальным бунтарём в солдатской шипели. Это ещё более разожгло интерес и стремление Матильды Васильевны. Она, попросту говоря, потеряла голову. Об отъезде из Красноярска даже не помышляла. В запасном полку бывала, вероятно, чаще, чем его командир. Где бы ни появлялась, рассказывала о тяжёлом положении наших солдат, о несправедливом гонении на мужественных, передовых людей.

Собеседникам, коим надоедали её общие рассуждения, ничего не стоило направить речь Матильды Васильевна в более определённое русло, для этого следовало лишь упомянуть фамилию Джугашвили. Слушать о нем было гораздо интересней. Дамы внимали с неподдельным любопытством, некоторые даже с завистью. Поручик Давнис — скрывая усмешку. А моя милая Вера очень страдала за Матильду Васильевну: неловко и обидно ей было, что все переживания этой женщины слишком обнажены и некоторые используют их для своего развлечения и увеселения.

Как и другие люди нашего тогдашнего круга, я, ни разу не видевший Джугашвили, волей-неволей знал о нем много всяких подробностей. Известно мне было, что в ссылке его содержали особенно строго, отправив дальше других революционеров к Ледовитому океану, в станок Курейку, и ему, южанину, было очень трудно в тамошней стуже. И что после долгой полярной зимы родился там у Иосифа Джугашвили сын, которого назвали Александром. (Матильда Васильевна говорила об этом без укора, без ревности, даже с какой-то печальной гордостью: вот, мол, на краю света, в каторге, а мужчина оставался мужчиной…)

Куда-то писала она о Джугашвили, отправляла какие-то запросы, телеграммы, хлопоча о смягчении его участи, об освобождении из солдат. Однажды с сияющим видом поведала нам с Верой вот что. Считают, будто Иосиф Виссарионович сын сапожника, но это не так. Посудите сами: разве поступил бы сын сапожника и крепостной крестьянки в духовное училище, а затем в духовную семинарию? Весь секрет в том, что мать Иосифа была очень красива и не могла не привлечь внимании своего хозяина — князя. Нет ничего удивительного, что князь позаботился затем о развитии мальчика, о его дальнейшей участи. И вполне естественно (при этом Матильда Васильевна лукаво улыбалась), что мальчик, осознав своё двойственное положение, с юных лет проявил недовольство, стал бунтарём. Он был достоин большего, старался расправить крылья. Прошлое тяготило его. Покинув дом, он не возвращался больше в семью, в родные места. К тому же он ещё и поэт. Грузинский литератор Чавчавадзе, обладавший хорошим вкусом, включил одно из стихотворений Джугашвили в грузинскую азбуку. Его стихами на Кавказе наслаждаются дети, а он томится и терзается здесь.

Слушая Матильду Васильевну из вежливости, и даже с некоторым любопытством, я не имел ни желания, ни оснований возражать ей. Всякое бывает на этом свете… Солдат-революционер, да ещё сын князя — случай все же незаурядный и не лишённый некоторого шарма.

К месту будь сказано: некоторое время спустя довелось мне услышать ещё одну версию о родителях Джугашвили. Отец его, дескать, не кто иной, как известный путешественник Пржевальский, бывавший в гостях у князя. Даже портреты мне демонстрировали, утверждая, что Сталин и Пржевальский очень похожи, и не только лицом, но и фигурой, осанкой. Я сперва полностью отверг эту версию, так как знал, что в начале 1879 года Пржевальский отправился в своё второе путешествие по Центральной Азии, но затем, прикинув время и расстояние, пришёл к выводу: и это возможно. Тем более что месяц и даже год рождения записывали со слов родителей, иногда много времени спустя после того, как ребёнок родился. Такой разговор у нас ещё впереди.

Из всех этих предположений достоверно только одно: Иосиф Виссарионович не любил вспоминать о Гори, о своём детстве, а если и упоминал, то лишь о матери и никогда — об отце, который, судя по всему, в свою очередь относился к Иосифу очень холодно. В тридцатых годах, помнится, я рассказал Сталину на даче обо всех этих версиях. И ещё об одной, которую распространяли враги Иосифа Виссарионовича и которая была, по их мнению, причиной того, что Сталин не ездил в родные места. Речь шла об изнасиловании несовершеннолетней девушки, из-за чего, мол, Джугашвили выгнали из семинарии, а близкие и знакомые подвергли его презрению.

Над последней версией Сталин посмеялся: до чего додумались ненавистники! А про отца ничего не сказал. Умышленно или нет — не знаю. Ни возражений, ни утверждений. Хотя вообще-то он тяготел к чёткости и определённости во всем, что имело отношение непосредственно к нему. Однако подобные разговоры между нами будут потом, а тогда, в Красноярске, совсем другие заботы и тревоги обуревали меня. Отпуск близился к концу, чувствовал я себя вполне сносно и долг повелевал мне возвратиться в действующую армию. Но Боже, кто бы знал, как тяжело мне становилось при одной лишь мысли, что предстоит снова расстаться с милой Верой, что впереди мрачная неизвестность. Потомственный военный, я с детства привык к тому, что принять смерть за Отечество — не страшно, почётно. Собственная гибель не очень пугала меня до последней встречи с Верой. А теперь я до краёв был наполнен радостью бытия, и в то же время росло опасение, что сосуд слишком хрупок. И Вере без меня будет скверно. Я понимал это и чувствовал ответственность за нашу маленькую семью.

Между тем, приложи я некоторые усилия, покриви совестью, и фронт отодвинулся бы от меня на продолжительное время. Многие наши знакомые восприняли бы это как нечто совершенно естественное, не противоречащее офицерскому и человеческому достоинству. Меня поражало, сколько же «окопалось» в глубоком тылу чиновников, крепких молодых людей, а главное — офицеров. Под самыми разнообразными предлогами они отсиживались в тепле и уюте, пережидая войну. Особое раздражение (может, потому, что часто их видел) вызывали у меня двое. Уже названный поручик Давнис, человек, пышущий здоровьем, умудрился все военные годы провести за Уралом, не слышал ни одного боевого выстрела. Это был типичный фат, красавчик из аристократических салонов, нагловатый и уверенный в своей мужской неотразимости. Унаследованная от предков-французов способность с неприкрытой, обезоруживающе-наивной (я бы сказал, с бесстыжей) откровенностью добиваться у женщин определённой цели часто приносила ему удовлетворение желаний, к чему он и привык. С такими, как он, женщины сходятся беззаботно, играючи, уверенные, что все кончится легко и просто. Раздолье таким фатам в военное время, когда настоящие мужчины в окопах! И хоть много женщин было вокруг, этот щёголь, нимало не считаясь с моим присутствием, выбрал главным объектом своего внимания Веру. Ухаживал за ней упорно, не обижаясь на её холодное отношение, даже насмешки. Несколько раз я видел, как смотрит он на мою жену издали; и взгляд его — тяжёлый, мрачный, исступлённый — пугал меня. Так смотрит терзаемый голодом хищник на близкую, но недоступную ему жертву. Он прыгнет, нанесёт удар при малейшей возможности: никаких нравственных преград для такого животного не существует.

Он портил мне настроение, этот Давнис, и я, возможно, не всегда был справедлив по отношению к нему. Воспринимал бы его иначе, не добивайся он благосклонности Веры. А теперь даже друг Давниса, повсюду следовавший за ним прапорщик Оглы, вызывал у меня неприязнь.

Странная это была пара: аристократ с холёным лицом, изъяснявшийся на трех языках, и сын какого-то полудикого сибирского князца, едва говоривший по-русски, скуластый, с приплюснутым носом на широком лице, всегда блестевшем, как подгорелый намасленный блин. Глаза у него понимающие, хитрые и жестокие — только заглянуть в них почти невозможно, настолько они узкие.

Прапорщик Оглы много пил, не пьянея, ни с кем, кроме Давниса, не разговаривал. Изредка, когда его очень просили, выпрямлялся во весь свой высокий рост и, налившись яростью, принимался рубить бросаемые в воздух дамские батистовые платки. Ахал, приседая, со свистом рассекал воздух кривой саблей, и располосованный надвое платок опускался на пол. Иногда, изловчившись, прапорщик Оглы успевал разрубить летящий платок на три и даже на четыре части.

Служебными заботами оба приятеля не очень себя утруждали. По несколько дней пропадали где-то, сказываясь, что на охоте; кутили в ресторанах, катались на тройках. Знающие люди говорили, что отец прапорщика Оглы очень богат, на его землях много ценного леса и нашли золото… Да, для этих молодых людей и войны была не война.

Поручик Давнис, появившийся в обществе после одной из попоек, первым принёс известие о том, что солдат Джугашвили обмишулился и ему грозит суд. За самовольный уход из казармы более чем на четыре часа: это можно квалифицировать как попытку совершить дезертирство.

— А ведь все женщины, женщины, — смеялся Давнис, поглядывая на побледневшую Матильду Васильевну. — Такой самоотверженный борец за справедливость, но при всем том естество своего требует, —издевался поручик. — А денег мало, какие у солдата деньги? Вот и пришёл в Дунькину слободку, к самым дешёвым. Да ещё, может, в очереди пришлось постоять.

Хлопнула дверь — это выбежала из комнаты Матильда Васильевна.

— Поручик, вы бы воздержались при ней, — сказал я.

— Простите, не вижу необходимости.

— Зачем обижать её?

— Она сама виновата, сотворила себе кумира. Из кого? Из солдата, из политического преступника. Розовой кисеёй окутала. Страдалец! А он шасть — и в Дунькину слободу![3]

— Речь не о Джугашвили, — возразил я. — Не следует касаться Матильды Васильевны.

— Будет исполнено, — шутливо щёлкнул каблуками Давнис. — Честь женщины — щит наших пороков.

На том и кончилось бы моё весьма скромное отношение к делам рядового Джугашвили, и совсем по другому руслу потекла бы моя жизнь, не прояви тогда свой решительный характер Матильда Васильевна. Она приехала вечером к нам домой, осунувшаяся, в чёрной траурной мантии. Глаза у неё были, как у человека, способного на любую крайность. Она готова была упрашивать, пасть на колени, молить, унижаться… Она любила — эта немолодая женщина. И я тогда всем сердцем любил свою милую Веру и способен был понять силу и муки настоящего чувства. И, подавив самолюбие, некоторую даже брезгливость, согласился встретиться, поговорить с солдатом Джугашвили, хоть и не совсем понимая, для чего это нужно. Замолвить за него словечко перед воинским начальством, перед вице-губернатором и перед губернатором вполне могла и Матильда Васильевна. Но она была настолько потрясена случившимся и так возбуждена, что я не решился ни в чем отказать ей. Выдвинул только одно условие: увижусь с Джугашвили не в казарме. Ехать к солдату мне было бы совершенно унизительно. Матильда Васильевна поспешила заверить, что завтра в полдень Джугашвили будет у неё дома.

— Он не под стражей? — удивился я.

— Его проводит фельдфебель.

По глазам милой Веры я понял, что она очень довольна моим согласием, и это в значительной степени сгладило неприятность встречи с провинившимся солдатом.

День следующий выдался очень хорошим. Морозец держался градусов под тридцать, но совершенно без ветра: дымы над крышами поднимались прямо к ярко-синему небу. Солнце улыбалось лучисто, будто радуясь тому, что наступил перелом зимы, время поворачивает к весне. Розовато отсвечивал снег на склонах сопок, а Караульная гора, высившаяся над городом, сверкала вся, как глазированный кулич.

Велел извозчику ехать дальней дорогой, чтобы продлить удовольствие. Мимо бревенчатых домов с расписными ставнями, мимо высоких, глухих заплотов из толстых плах выкатились мы на простор Енисея, лихо пронеслись до самых причалов. Дышалось легко, я совсем не ощущал боли в груди, как до контузии.

Швейцар принял у меня шинель. Я спросил, здесь ли солдат, и швейцар ответил, что точно-с, здесь, проведён в гостиную, а фельдфебель ожидает на кухне. Не заходя к Матильде Васильевне, я сразу же направился в гостиную, чтобы поскорее покончить с тяготившим меня обещанием.

Поручик Давнис явно сгущал краски, рассказывая о рядовом Джугашвили. Старался, чтобы смешней и веселей было. Навстречу мне поднялся с кресла самый обыкновенный солдат, каких много, на которого в другой обстановке я не обратил бы внимания. Он именно поднялся, а не вскочил, не вытянулся, как положено солдату при появлении офицера. Я давно заметил, что людей пожилых трудно выдрессировать до полного автоматизма, а за людей интеллигентных, мыслящих неохотно брались в этом отношении даже самые опытные унтеры. Привить им воинскую выправку гораздо сложнее, чем деревенским парням.

Передо мной стоял коренастый, плотного телосложения человек, лет под сорок, со смуглым усталым лицом, на котором заметно проступали рябинки. Лоб невысокий, даже узкий, обрезанный чёрной полоской коротко постриженных волос. Несколько велик был нос, как у многих кавказских жителей. Показалось, что руки длинноваты и тяжеловаты по сравнению с туловищем. И малоподвижны, особенно левая. В общем, ничего уродливого, вызывающего насмешку в нем не было, и это успокоило меня. Дело в том, что я с невольной опаской отношусь к людям, имеющим какие-либо отклонения от нормы, какие-нибудь физические недостатки. Такие люди обычно болезненно-мнительны, преувеличивают свою ущербность: навязчивая мысль о собственной неполноценности накладывает отпечаток на их психику. Это относится к людям невысокого роста: чем они ниже, тем сильнее психический пресс. Одни из них становятся завистливыми, злыми, мстительными, другие — коварными и хитрыми, третьи одержимы идеей во что бы то ни стало доказать своё превосходство над всеми прочими. Честолюбие движет ими. А случается, что все три качества объединяются в одном человеке. Он становится опасным для окружающих. Образцовым примером честолюбивого коротышки можно считать Наполеона.

Рядовой Джугашвили и ростом был низковат, и внешними достоинствами не отличался, но, повторяю, ничего особенного в нем я не заметил. Вроде бы солдат как солдат. Однако, здороваясь со мной, он пристально посмотрел мне в глаза, и таким пронизывающим был его взгляд, что показалось: Джугашвили мгновенно просветил меня, проник в мою сущность, понял, кто перед ним. Это было неприятно, смутное недовольство возникло во мне. Стараясь приглушить это ощущение, сказал преувеличенно бодро:

— Наслышан о вас, весьма наслышан… А, собственно, кто вы по убеждениям?

— Отбывал ссылку как большевик, — раздельно и веско произнёс солдат, будто подчёркивая, что ценит каждое своё слово.

— Меньшевики, большевики — странные словообразования. Игранье, забавы какие-то… Говорят, в этих ваших партиях на первых ролях выступают евреи?

— Есть и они, — ответил Джугашвили все столь же весомо, размеренно: голос его звучал ровно, негромко, глуховато. — Мы не придаём особого значения национальности… Мы интернационалисты.

— В принципе это можно понять, — кивнул я. — Если уж рай, то рай для всех. Идеал христианства.

— Церковь обещает рай на том свете, требуя взамен полного смирения здесь, на земле. Но кто знает, есть ли тот свет? — едва заметно улыбнулся солдат. — Мы хотим, чтобы люди были счастливы при жизни. Все люди, весь народ, а не избранные одиночки, — подчеркнул он.

Говорил Джугашвили с чувством собственного достоинства, даже с оттенком некоего превосходства, как с учеником, и это выбивало меня из привычной колеи. Собеседник явно не уступал мне в эрудиции, в умении вести дискуссию, но это был всего лишь рядовой солдат со стриженой головой, а солдатами я привык командовать, передвигать, как пешки, обращаться на «ты» или, в редких случаях, снисходительно-ласково произносить «братец». Однако беседовать в таком тоне с Джугашвили представлялось совершенно невозможным, и я терялся. А он понял моё состояние. Вновь прострелив пытливым, понимающим взглядом, сказал, словно бы рассуждая вслух:

— Офицеры русской армии, даже самые образованные и передовые, слабо разбираются в вопросах политики.

— Естественно. У офицеров чётко определённый круг обязанностей. Заниматься политикой нам официально запрещено. Слуга царю и Отечеству — остальное не имеет значения.

— Такая вода — на нашу мельницу, — удовлетворённо продолжал Джугашвили. — На мельницу наших пропагандистов и агитаторов. Офицерам трудно противопоставить что-нибудь веское нашим самым элементарным доводам.

— Не могу не согласиться.

— Даже авантюрист, полуграмотный крикун, прочитавший две-три популярные брошюры, способен победить в споре неглупого офицера и привлечь массы на свою сторону. Иногда это даже плохо.

— Очень плохо, — засмеялся я. — Трогательное совпадение взглядов, хоть и смотрим мы с совершенно разных позиций. В моем представлении любая политическая игра — это, извините, нечто мелкое, пошлое.

— Политика политике рознь, — невозмутимо возразил Джугашвили. — Если добиваться собственной выгоды — это одно. Стараться для людей, для народа — совсем другое.

— Конкретизируйте.

— Народ, например, устал от войны, народу не нужна война, народ против неё, — при этих словах я впервые увидел короткий, энергичный жест Джугашвили: резкое движение, согнутой правой рукой с распрямлённой ладонью от себя, сверху вниз — сей жест стал впоследствии неотъемлемой частью его облика.

— Возможно, — согласился я. — Но что же требуется народу?

— Ему нужно полное равенство, освобождение от сословных пут. Крестьянам нужна земля. Рабочим — фабрики и заводы.

— А вы спрашивали у него?

— У кого? — не понял Джугашвили.

— Откуда вам известно, что необходимо народу? Вы обращались к нему? Вот вы, сами?

— Почему лично я ? Что нужно народу — знает наша партия.

— Сколько их, этих партий, и у нас в стране, и во всем мире?! Каждая декларирует, что именно она выражает интересы народа, страны. Короли, цари, ханы, диктаторы, между прочим, всегда утверждали то же самое… Но Господь с ними. Лучше скажите мне, что такое народ? Вон тот извозчик за окном? Или гимназист с ранцем? Или краснорожая прачка с неохватным задом? Или вон тот крестьянин, едущий на базар в надежде охмурить покупателей-горожан? Или проститутка из Дунькиной слободы? — не удержался я.

— И они тоже. — Джугашвили насупился, но голос его звучал по-прежнему ровно. — Однако наша партия выражает прежде всего интересы трудящихся масс, прежде всего рабочих и крестьян.

— Ну, знаете ли, рабочих в нашей стране малая горстка. А крестьяне… Вам часто приходилось бывать в русских деревнях?

— Нет, — качнул головой Джугашвили. — Я не бывал в русских деревнях… Только в ссылке, в Сибири.

— Тогда как же вы берётесь выражать интересы крестьян, не умея отличить супонь от подпруги, супесок от глинозёма, волнушку от рыжика, избу от мазанки, чапиги от лемеха? Интересы огромного океана крестьян, составляющих суть, силу России?! У зажиточных, богатых мужиков одни чаяния, у среднего крестьянина — другие, у лодырей, пьяниц, неудачников — совершенно иные: как бы нажраться, ничего не делая.

— У крестьян всех национальностей есть общие интересы, — продолжал своё Джугашвили. — Все крестьяне хотят получить помещичьи, царские, монастырские земли, чтобы трудиться не на эксплуататоров, а для себя. — Он умолк, прислушался, обернулся на звук шагов.

В гостиную вошла Матильда Васильевна. На постаревшем лице её — холод и строгость. Нервно теребя пальцами бахрому чёрной шали, она сдержанно кивнула мне, затем Джугашвили и спросила весьма сухо, не хотим ли мы кофе или чаю.

Я посмотрел на солдата. Он молчал, скрывая волнение. Матильда Васильевна глянула на него, глаза их встретились: укоряющие, гневные, вопрошающие глаза женщины и возбуждённо-блестящие —Джугашвили. В его взгляде не было уверенности, твёрдости, но я не заметил и никакой виноватости, раскаяния и понял, что первой не выдержит, потупится, сникнет Матильда Васильевна. И, прерывая затянувшуюся паузу, сказал:

— Хорошо бы чаю, покрепче.

Женщина быстро вышла. Мне показалось, что Джугашвили, проводивший взглядом её стройную, гибкую фигуру, подавил вздох, и это развеселило меня. Забавная все же историйка! Ну, чем вам не Лермонтов: горячее сердце под грубой солдатской шинелью с одной стороны и возвышенная романтическая аристократка с другой. Черт возьми, не будь я женатым!..

— Вы, конечно, понимаете, почему она сердится?

— Догадываюсь, — сказал Джугашвили.

— Эко вас понесло, право, — игриво посочувствовал я и сразу же пожалел о своём насмешливо-покровительственном тоне, увидев, как побледнело лицо Джугашвили, резче выделились рябинки. Пожалуй, я переступил грань приличия, пролегающую между равными людьми, солдатская форма сбила меня с толку. Но Джугашвили в этой ситуации оказался, как говорится, на высоте. Быстро справившись с собой, ответил с вежливой твёрдостью:

— Признателен за ваше участие, но есть определённые сферы…

— Поверьте, я не хотел вас обидеть.

— Понимаю, — он обошёл вокруг стола, остановился против меня, сказал, выделяя каждое слово: — Меня задержали на улице, когда возвращался в казарму. А куда ходил — это сказал я сам.

— Вот как?.. Объяснили бы по крайней мере Матильде Васильевне. Простите, но она очень переживает…

— Она меня не спрашивала и, кажется, не хочет спрашивать. Эта женщина решает и делает все сама, и за себя, и за других.

— Вы верно определили её сущность, — улыбнулся я. — Доверьте мне поговорить с ней.

— Спасибо. Но сначала ответьте, как меня накажут за самовольный уход к этим, — он брезгливо пошевелил пальцами, — к этим девкам из слободы?

— Другого солдата заставили бы уборные чистить. Или на гауптвахту, на хлеб и воду. Но вы политический, могут придраться.

— Это ещё вопрос, — сказал Джугашвили. — А если дознаются, что был в железнодорожных мастерских? Меня начнут спрашивать, что там делал, с кем встречался…

— Да, — кивнул я, — штрафного батальона не избежать.

— Зачем же мне подводить своих товарищей и себя? — спросил Джугашвили.[4]

В этом был некий элемент скрытности, столь чуждый мне, но логика солдата убеждала. Не возражая по существу, я спросил, несколько даже польщённый его доверчивостью:

— Почему вы не опасаетесь говорить мне все это?

— Не хочу, чтобы думали обо мне плохо, — пояснил Джугашвили.

— Ценю ваше откровение. И предлагаю вот что. Поскольку над вашей головой сгущаются тучи, не лучше ли вам отбыть в другое место?

— Каким образом? — заинтересовался Джугашвили.

— В понедельник отправляется команда в Ачинск. Это недалеко, но там другие люди, другие командиры, другие заботы. Там формируются маршевые роты для отправки на фронт, а это уже не тыловые забавы.

— Я был бы очень признателен вам, — у Джугашвили чуть дрогнул голос. — Было бы очень хорошо для меня. Мне нужно на запад.

— Считайте, что вы включены в команду. И не благодарите. Ускорить отправку гораздо легче, чем задержать в тылу.

— Да, но есть существенная разница между маршевой ротой и штрафным батальоном, — сказал Джугашвили. — Спасибо.

Разговор был окончен. Солдат медленно пошёл к выходу. Мельком глянул в трюмо. По его движениям, по выражению лица я видел, что ему не хочется покидать уютную гостиную, расставаться с достойным собеседником, возвращаться в тесную казарму, где он, рядовой Джугашвили — ничто, где каждый унтер может безвозбранно помыкать им, где нет для него ровни, где он чужак, объект для солдатских насмешек.

— Трудно вам? — невольно вырвалось у меня, и теплота моего голоса тронула, растопила его.

— Тяжело, — печально произнёс он. — Особенно с фельдфебелем. Весь месяц. Совершенно не укладываюсь в его рамки, никак не найдёт мне подходящее место, втискивает в прокрустово ложе.

— Вы какого года призыва? — спросил я, подумав, что в службе от Джугашвили нет никакой пользы, даже наоборот: будет сеять смуту среди солдат.

— Призыв девятьсот третьего, — ответил он. — Ратник ополчения первого разряда.

— Так, так… Ополченец… Это упрощает дело. Можете подать прошение об освобождении вовсе от воинской службы. Возраст. Перенесённые болезни. У вас ведь что-то с рукой.

— Подам сегодня же!

— А я сейчас поговорю с кем требуется.

Так закончился этот малый житейский эпизод, о котором я скоро перестал вспоминать.

2

Судьба моя, как и каждого человека, изобилует событиями самыми разнообразными. Многое довелось пережить и увидеть, о многом хотелось бы рассказать. Но, не пытаясь объять необъятное, буду говорить лишь о том, что так или иначе связано с Джугашвили-Сталиным. О тех неведомо кем определённых путях, которые приводили нас к неожиданным встречам. То есть расскажу о том, что стало самым главным в моей долгой жизни.

Когда отрёкся от престола Николай II и началась свистопляска со сменой министров и правительств, в самом трудном и неопределённом положении оказались фронтовые офицеры. С одной стороны — ненависть солдатских масс, считавших по глупости, что именно офицеры по своей воле гонят их в бой, на смерть (будто сами офицеры вместе с ними, впереди них, не шли на огонь!), а с другой — полная неопределённость руководства, отсутствие поддержки сверху, лишение прав и привилегий. Высшее начальство требовало продолжать войну до победного конца, причём не помогая при этом фронтовым командирам, а лишь подрывая их авторитет в глазах солдат.

Совершенно не желая заниматься политическими дрязгами, выяснять, кто на данном этапе прав или виноват, какая партия хуже, я попытался определить, что в эти смутные дни важно для меня, русского офицера? И решил: во внутренних наших делах мы разберёмся сами, страсти перегорят и угаснут. Неприятности случаются даже в самых хороших семьях. Но скверно будет, коли нашими внутренними неурядицами воспользуется враг, захватит наши западные губернии, достигнет победы, нанесёт урон, от которого стране трудно будет оправиться. Значит, цель у меня, у патриота, в данном случае одна: используя любую возможность, бороться против главного нашего врага, против германцев.

С такими благими намерениями вернулся к своему прежнему месту службы, в штаб Юго-Западного фронта, и только там понял, сколь велики происшедшие перемены. Организованной военной силы, как таковой, почти не существовало. Солдаты сами снимали и выбирали командиров, сами решали, выполнять приказ или нет. Дезертирство было огромное. Фронт ещё держался благодаря чувству долга офицеров, унтер-офицеров и солдат старшего возраста, ощущавших хоть в какой-то степени ответственность за судьбу России, но видно было, что скоро все рухнет и рассыплется окончательно. Этому способствовала разлагающая деятельность агитаторов, понаехавших откуда-то в войска. И почти все — евреи. Солдаты жадно слушали их. То есть слушали и впитывали то, что отвечало солдатским желаниям. Солдат не интересовала победа над германцами, не сулившая личной выгоды, их не привлекали рассуждения о социализме, интернационализме и всем таком прочем, зато лозунги о немедленном мире, о равенстве, о дележе земли сразу западали им в головы. Стремление поскорей вернуться домой, к своим бабам и ребятишкам подстегивалось понятным, злобно-простым призывом гнать в три шеи всех богачей, делить их имущество. Помещиков — к ногтю, барские угодья — себе. Эти идеи, доступные самой широкой массе, проповедовали эсеры и большевики; разлагающее войска влияние этих партий быстро росло. А противопоставить им было нечего. Упрощать, обращаться к самым первородным инстинктам всегда легче, хотя и опасно. Большевики же, как я понимал, не страшились всеобщего хаоса, жертв и напролом шли к своей цели.

Не застал я, возвратившись на фронт, и своих любимых начальников, под командованием которых привык служить и чьим доверием пользовался. В мае 1917 года генерал Брусилов был назначен Верховным Главнокомандующим и уехал в Могилёв. Не оказалось на месте и генерала Каледина. Казаки избрали его атаманом Войска Донского, он направился в Новочеркасск, где и возглавил местное «войсковое правительство». Вместо Каледина в славной 8-й армии, столь ценимой Брусиловым и не раз отличавшейся в боях, были теперь люди, весьма для меня неприятные: генерал Корнилов и комиссар Борис Савинков — оба себялюбцы и интриганы. Причём ясно было, что Корнилов стремится к тому, чтобы занять пост командующего Юго-Западным фронтом, чего он вскоре и добился.[5]

Болезненно ощущал я свою бесполезность, бессмысленность своего пребывания в штабе фронта и очень обрадовался тому, что Алексей Алексеевич Брусилов не забыл обо мне: в июле поступило распоряжение о переводе меня к нему, в Ставку Верховного Главнокомандующего. Собрался я быстро, дал жене телеграмму о смене адреса и тотчас выехал по назначению. И каково же было моё разочарование, когда, прибыв в Могилёв, я узнал, что генерал Брусилов смещён Временным правительством, а вместо него назначен стремительно делавший карьеру генерал Корнилов. Получилось так: от кого уехал, к тому и приехал. Вот уж, воистину, свистопляска!

Махнув на все рукой, я, едва вступив в должность, сказался больным (у меня действительно изрядно побаливала грудь) и попросил отпуск для окончательного излечения. При тогдашнем беспорядке и безразличии никто даже расспрашивать меня не стал. Люди уезжали просто так: захотел и отправился восвояси. А я оформил надлежащие бумаги и лишь тогда поторопился к своей милой жене.

Уезжал с тяжёлым сердцем, горько переживая распад нашего многовекового воинского организма. Все мои предки, коих только можно упомнить, служили под славными военными знамёнами государства Российского. Генеральских чинов не достигали, не всем это дано, однако сражались всегда достойно и храбро, выходя в отставку либо по ранению, либо по возрасту в звании капитана, майора или полковника.

Среднего достатка дом наш был известен во всей губернии и за пределами её прежде всего хорошей библиотекой, в коей собраны были книги по военному искусству на различных языках. А ещё —всевозможными памятными трофеями, добытыми в баталиях моими предками. Кунсткамера действительно была занимательная. Начиналась она со шведской каски времён петровской борьбы за Балтийское море, похожей на помятую металлическую тарелку с большими полями. Рядом — ключ от немецкого городка возле Берлина, сдавшегося нашим при Семилетней войне. Кривой турецкий ятаган из-под Измаила. Пуговицы с мундира пленённого французского генерала. Бухарский халат, привезённый из походов отважного полководца Скобелева. Вражеское ядро из Севастополя. Ещё один ятаган с серебряной рукояткой, попавший в глубь России через сотню лет после первого: трофей моего отца из-под Плевны, что в Болгарии.

Ко всему этому надобно прибавить интереснейшую коллекцию боевых наград: медалей, крестов, орденов разных степеней, заслуженных моими предками. Я же к великолепному набору воинских призов добавил маленький, почти игрушечный «манлихер». Целясь в меня, австрийский офицер расстрелял все патроны и, поняв безвыходность положения, учтиво и с достоинством протянул «манлихер» мне — рукояткой вперёд. А я отправил его домой. Невозможно было достать патроны к этому оружию, а без патронов зачем оно на фронте?

С малолетства гордился я нашей семейной коллекцией. В детские и юношеские годы прочитал почти всю нашу библиотеку, знал многое из военной истории, держал в молодой памяти сотни примеров из различных сражений и при всем том чуть было не сделался первым нарушителем давней семейной традиции — служить России на военном поприще. Детское воображение моё потрясли… паровозы, увиденные на картинках, а затем и воочию. Мне казалось, что будущее — за этими скоростными стальными чудовищами, которые побегут по всей земле, все изменяя на ней, объединяя страны и народы. И мне захотелось создавать эти умные машины, управлять ими.

Отец мой к этому времени скончался от мучивших его боевых ран, а мама даже довольна была, что я не стремлюсь на военную службу. Она считала, что я не очень крепок здоровьем, к тому же мягок и впечатлителен. Она говорила, что паровозы — тоже слишком грубо для меня, лучше избрать что-то более достойное, более благородное.

Так и получилось, что вместо кадетского корпуса поступил я в реальное училище своего губернского города, которое и окончил с общим баллом 4,5 (это считалось весьма хорошо). Во всяком случае такой балл открывал мне двери в любое высшее техническое учебное заведение, в университет, не говоря уже о военном училище, куда шли, как правило, молодые люди, имевшие общий балл гораздо ниже. Поэтому многие наши знакомые были удивлены, когда узнали о моем намерении стать офицером. А удивляться-то было нечему, к этому времени паровозы стали явлением обыкновенным, я совершенно охладел к ним и, пусть это не прозвучит слишком выспренно, осознал свою высокую обязанность перед Отечеством — оборонять оное. В ту пору образованная молодёжь неохотно поступала в военную службу. Но ведь кто-то должен заботиться о сохранении и увеличении мощи Российского государства, и на ком же лежит в первую очередь такая ответственность, ежели не на мне, потомственном военном, с детства познавшем боевые традиции, многие атрибуты и закономерности военной науки.

Ну, а дальше — обычная лестница. Учёба, служба, звания. Строгий конкурс при поступлении в Академию Генерального штаба, который я преодолел успешнее многих других благодаря фундаменту знаний, заложенному в реальном училище.

Требования в академии были очень суровы, занятия напряжённы чрезвычайно, однако и пользу за два года слушатели получали большую. Академия не только расширяла кругозор, но и приучала мыслить самостоятельно, без шаблона, анализировать обстановку, принимать строго обоснованные решения. И вот что любопытно: очень многие воспитанники Академии Генерального штаба, самого высокого военного учебного заведения старой России, впоследствии смогли правильно оценить значение Октябрьской революции, перешли на её сторону. Во всяком случае процент «академиков», принявших революцию, значительно выше, нежели во всем офицерском корпусе. Точнее — около восьмидесяти процентов.

Окончил я академию по второму разряду, то есть без дополнительного курса, готовившего офицеров непосредственно для работы в Генеральном штабе. Дело заключалось в том, что я ещё не определил для себя, где же моё место, в строю или в штабах, а посему не стремился особенно на дополнительный курс, не столько дававший новые знания, сколько углублявший специализацию.

После выпуска из академии был период, когда изрядное честолюбие обуревало меня, хотя вообще-то я всегда особенно ценил в людях скромность, сдержанность и даже самоотречение ради службы: примером был генерал Брусилов. Но как было не погордиться втайне собой: молод, строен, с великолепным образованием, с широкими перспективами и… гм-гм, недурён внешне. Лицо, правда, несколько удлинённое, продолговатое, а так вполне, знаете ли…

Оказывается, самоуверенность, некая даже самовлюблённость проступали во мне настолько заметно, что при первом знакомстве даже насторожили и оттолкнули будущую жену мою Веронику, для которой, при её чуткости, открытости и глубокой порядочности, весьма неприятным было любое зазнайство, напыщенность, фанфаронство. И хорошо, что я сразу понял, угадал: с ней можно и нужно быть только самим собой. Чуть лучше ты или хуже — не это главное. Важна твоя искренность.

Отец Вероники принадлежал к одному из шестнадцати древнейших и почётнейших родов России. К тем боярам, которые имели право избирать царя из своей среды и когда-то посадили на трон Романовых. Но, имея громкие титулы и большие богатства, отец Вероники в браке своём оказался совершенно несчастливым. Супруга его, не родив ни одного ребёнка, жила лишь в собственное удовольствие, развлекаясь в свете или «отдыхая» от развлечений на берегу Средиземного моря, годами не видела своего благоверного. Да и он не стремился видеть её, особенно когда полюбил другую женщину, дочь уездного чиновника, подарившую ему, человеку далеко не молодому, единственного ребёнка — Веронику.

Связь эта не являлась тайной для окружающих, но фактический брак не был скреплён формальными узами. И все же отец нашёл возможность позаботиться о будущем Вероники. Не унаследовав его титула, дочь получила хорошее воспитание, образование и обширное имение в центре России.

Двухэтажный дом екатерининских времён, с белыми колоннами, украшавшими фасад, стоял на довольно высоком холме с пологими скатами. Старый парк спускался по южному и западному склонам к реке. С противоположной стороны — лес, а за ним — четыреста десятин пахотной земли, которая после реформы шестьдесят первого года сдавалась в аренду крестьянам, принося хоть и не очень большой, по постоянный доход.

В этом благословенном уголке и попытались мы с Вероникой укрыться от стремительно нараставшей бури, надеясь, что пронесётся она стороной, над большими городами, не зацепив нас. Опять на длительное время остался я наедине со своей милой женой и снова испытал огромное всепоглощающее счастье. Ощущение лёгкости, прозрачности, невесомости сохранилось у меня от тех быстролётных недель. Днём мы собирали грибы, удили рыбу или гуляли и шалили, порой даже грешно шалили в нашем пустынном парке. И в доме тоже было гулко, пустынно, дворни почти не осталось: только старая горничная, её сестра — повариха и сторож — истопник. Да ещё верный конюх, управлявшийся теперь не только с лошадьми, но и с коровами и овцами. Это были надёжные люди, не поддавшиеся всеобщему поветрию: разрушать, хватать, рвать, грабить.

Мы нисколько не страдали из-за малого количества дворовых людей, даже не замечали каких-либо неудобств. Мы были поглощены друг другом и не очень расстраивались, когда доходили до нас печальные новости. У одного помещика, дескать, отобрали весь скот, у другого взяли всю землю вместе с урожаем; к третьему ворвались ночью вооружённые мужики, разгромили дом, а самого выгнали. Подобные сообщения проскальзывали, чуть царапая, но не задевая сердце. Наверное потому, что самое невероятное, самое потрясающее происходило не во внешней среде, а внутри нас. Любовь наша, не утратив своей чистоты и целомудрия, переросла в нечто новое, мало известное мне и совсем неизвестное Веронике. Это было обоюдное раскрытие, обоюдное доверие до конца. Мы пришли к такому состоянию, о котором нельзя говорить, когда все взаимно доступно и все — радость. Мы были потрясены и увлечены своим физиологическим взаимочувствием. Вероника моя даже внешне изменилась, ещё более похорошела: округлились, смягчились её формы, она словно бы созрела, превратилась из девушки в женщину, плавными, грациозными стали её движения, жесты. Я был без ума от неё, она постоянно волновала и притягивала.

По ночам Вера, утомившись, крепко спала рядом со мной, а меня все чаще и сильней охватывали приступы тревоги за наше будущее, за завтрашний день, даже за эти вот стремительно бегущие ночные часы. Страшное чудилось в разбойном посвисте осеннего ветра, в шуме дождя, в постукивании закрытых ставен. Я поднимался, проверял запор на дубовой двери нашей комнаты и, понимая, сколь ненадёжно это укрытие, клал под подушку револьвер, а у изголовья — кавалерийский карабин и гранату.

За себя я не боялся. Нападёт мужичьё, бандиты — отстреляюсь, уйду. Я же профессиональный военный — пусть являются трое на одного, даже пятеро. Отобьюсь. А нет — значит так на роду написано: не от руки неприятеля принять смерть, а от своей озлобленной черни. Но как моя Вера, моя наивная, слабая, беззащитная Вера?! Где укрыть её, как оборонить от опасности?!

В первой половине октября установилась вдруг очень хорошая погода. Солнце пригревало почти по-летнему. И вот в одно тёплое лучезарное утро явилась к нам делегация крестьян. Вызвали меня с женой. Мы вышли, остановились на ступенях парадного подъезда. Я был в военной форме.

Мужиков — полтора десятка. Почти все пожилые, бородатые, они сгрудились плотной толпой, выдвинув вперёд бойкого крестьянина лет тридцати, с шальными блудливыми глазами, с всклокоченными волосами. Одежда — старая солдатская гимнастёрка и шаровары — порвана в клочья, будто собаки драли, сквозь прорехи желтело грязное тело. Мог бы хоть заштопать, латки пришить. Но он даже вроде бы рисовался, гордился драньём и грязью, как рисовались юродивые, старавшиеся в самоуничижении перещеголять один другого.

Заговорил крестьянин вполне здраво и даже с претензией на городской манер, и я подумал, что это «отчаянная голова», какие есть в каждой деревне, которых осторожные мужики выпускают на ударную позицию для разведки, для выяснения обстановки. А сказал он примерно следующее:

— Барин и барыня, вы на нас не серчайте, мы к вам с добром пришли. Гля-ко, сколь вашего брата вокруг пожгли и поубивали, а вы у нас милуетесь, как у Христа за пазухой. Сами мы вам бед не чинили и другим не дозволяли, потому как на барыню нам грех зуб точить, справедливая барыня. И ты, барин, от войны раны залечивал, это мы с полным пониманием. Но теперича кончилось ваше время насовсем. Если не мы, то другие вас раскурочат и добычей попользуются, а нам это невтерпёж, потому как богатство в имении испокон веков нашим трудом наживалось. Вот и порешили мы всем миром заявить мультиматом, — мужичонка оглянулся горделиво: какое слово выдать сумел! И продолжал: — Примайте наш мультиматом без всякой ругани. Чтоб через двадцать четыре часа… Берите два тарантаса, две пары коней. Вещи, которые с собой поднимете, разрешаем… Разве это не по справедливости? — мужичонка, лихо подбоченясь, глядел на меня, а лицо выдавало беспокойство и даже страх. Что-то теперь будет? И остальные крестьяне замерли в тесной куче, будто испуганные собственной смелостью.

Я не сразу осознал услышанное. Как-то нелепо, глупо все было. Такое чудесное чистое утро — и напыщенная болтовня драного крестьянина, выгонявшего нас из дома. Не укладывалось в голове, что лишаемся мы привычного пристанища, дорогой нам обстановки, вещей. Нас просто вышвыривали. И кто? Безликое мужичьё! Грохну сейчас из револьвера поверх голов — и исчезнет, пропадёт это стадо.

В ту секунду, когда рука сама потянулась за оружием, почувствовал я вдруг лёгкое пожатие пальцев Веры, и сразу пресёкся порыв: подумал, что станет с ней?

— Скажи им, завтра уедем, — попросила она. — Утром. Так будет лучше.

Я молчал, ошеломлённый происходившим. И лишь после того, как Вера повторила свою просьбу, шагнул к мужикам.

— Ну, благодарите барыню… Только ради неё… Завтра нас здесь не будет. А теперь вон с глаз моих!

Крестьяне попятились, кланяясь, и ушли. А ближе к вечеру появились четверо молодых мужиков в солдатских фуражках и с винтовками. Скорее всего — из дезертиров. Они взяли под охрану конюшню и скотный двор, но в дом не входили.

Нет нужды описывать наш скорбный отъезд. Скажу только о том, какой умницей оказалась моя милая Вера, открывшаяся мне в тот раз ещё с одной стороны. Ведь ей было, конечно, тяжелей, чем мне. Имение-то принадлежало Вере, здесь она выросла, это было её наследство, её приданое.

Вещи наши были уложены в две повозки (мизерная часть того, что хотелось бы захватить), мы уже готовы были тронуться в путь, когда из деревни хлынули мужики и бабы и, не дождавшись нашей отправки, распространились по всей усадьбе, начали дикий, алчный грабёж. Я старался не смотреть по сторонам, не обращать внимания на восторженные вопли, стук топоров, мычание испуганных коров; торопил конюха, уезжавшего с нами, но у него, как на грех, что-то не ладилось.

— Коля, подойди, здесь очень интересно, — позвала Вера.

Я подумал, что она отвлекает меня, видя моё взвинченное состояние.

— Оставь, пожалуйста… Нам придётся перепрягать лошадей.

— Ты все же взгляни, — попросила она. — Это совершенно неповторимо.

Я поспешно направился к ней. Да, черт возьми, безобразие невероятное! Доброе милое гнездо наше выворачивали наизнанку грубые, нахальные руки. Возле клумбы, прислонённое к стволу старого клёна, стояло большое венецианское зеркало в массивной резной раме из чёрного дерева: шедевр итальянских мастеров середины восемнадцатого века, с большими предосторожностями доставленное когда-то в Россию и высившееся у нас в гостиной от пола почти до потолка. Как только умудрились вытащить его из дома: вероятно, через большое арочное окно.

— Посмотри, посмотри, пожалуйста, — настаивала Вера.

Я увидел в зеркале её усталое, бледное лицо, резче проступила на нем чёрная родинка над правым глазом, ближе к виску. Грустно и извиняюще улыбнулась жена.

— Надо спешить, — сказал я ей, — покончить со всем этим.

— Милый, ты не на меня гляди. Ты посмотри, всмотрись, — повторила она последнее слово. — Это же картина в раме.

Что там ещё? Огромный простор вмещало зеркало. Синее небо, жёлтый белоколонный фасад нашего дома, склон холма, уголок леса, необъятные дали, дорога к деревне…

— Великолепное историческое полотно, — горечь и восхищение звучали в голосе Веры. — Если бы это остановить, запечатлеть… На дороге-то что творится! А жанровые сценки! Ты оцени, милый, это же для кисти великого мастера!

А, вот она о чем! О мужиках и бабах, муравьиной цепочкой растянувшихся по дороге от холма до самой деревни. Вели наших лошадей, гнали коров, коз, несли кур и гусей, и все это с вороватой поспешностью, с опаской, как бы не отняли те, кто сильней. И доски тащили, и двери, и оконные рамы, какие-то мешки, ящики, узлы. А фон — чистейшей синевы небо. И рама, с четырех сторон отсекающая «кусок жизни».

Впрочем, картина была бы неполной, если бы я ограничил своё перечисление, не сказав о «переднем плане», отражавшемся в зеркале.

Две бабы мутузили друг друга, вцепившись в волосы — не поделили перину: вокруг вихрился пух. Пьяный распоясанный мужик с ночным горшком на голове нёс в одной руке японскую этажерку из бамбука, а в другой — бронзовый подсвечник. У крыльца самодовольно улыбалась круглощекая девка, напялив поверх сарафана кружевной пеньюар.

Нет, просто невыносимо было терпеть этот вандализм. Все, что десятилетиями со вкусом, обдуманно собиралось в доме и вместе представляло большую ценность, начиная от библиотеки и коллекций до венецианских зеркал, сейчас ломалось, рассыпалось, растаскивалось по мелочам, было обречено на уничтожение. И видеть это в красивой раме было особенно горько и стыдно.

— Разбить? — спросил я жену.

— Зачем? — успокаивающе улыбнулась она. — Пусть сами на себя смотрят. По-моему, некоторым из них становится совестно.

Для неё это имело значение?!

Скорей бы уехать! Я боялся, что не выдержу, сорвусь. В тарантасе у меня лежали гранаты и карабин. А Вера, угадав моё состояние, взяла меня за локоть, чуть прижалась ко мне, заглянула в глаза, спросила:

— Знаешь, милый, почему я не очень волнуюсь?

— Думаешь, это ненадолго, скоро вернёмся сюда?

— Нет, Коля, совсем нет, — застенчиво улыбнулась она и, приподнявшись на цыпочки, сообщила тихо и радостно: — У нас будет ребёнок!

Если бы весь холм с домом и парком взлетел бы вдруг на воздух с треском и дымом, я не поразился бы так, как поразился в тот момент словам милой моей Веры! И едва схлынуло потрясение, первой чёткой мыслью было: не ошиблась ли она?

— Ты совершенно уверена?

— Да, Коля, да! Пока были сомнения, я молчала.

— Я просто не знаю… Я не могу выразить…

— Не совсем ко времени, — сказала она, — но тут уж ничего не поделаешь.

— Какая ты умница! — поцеловал я её хрупкую, почти невесомую руку. — Сейчас это наоборот гораздо важнее, чем когда-либо.

— Почему, Коля?

— У нас появилась цель, появился ориентир.

— И не надо принимать близко к сердцу все остальное, разные неприятности, правда? — словно убеждая себя, сказала она. — Ты согласен?

— Конечно, — ответил я голосом, обретшим привычное уверенное звучание. — Теперь мы будем думать о будущем. Теперь у нас есть будущее!

3

Меня поймут люди, которые, несколько лет находясь в супружестве, хотели иметь ребёнка и не имели его, сами испытали непроизвольное нарастающее беспокойство и даже страх: вдруг у нас с любимой женщиной ничего не сможет получиться? Чья вина? И что же нам делать? Признаюсь, я не раз задумывался об этом. И Вера потом, когда мы уже приехали в Москву, сказала мне: очень угнетало её то, что никак не может понести ребёнка, усиливалось ощущение неполноценности, пустоцветности. Теперь в этом отношении все стало на место — забота о Вере, тревога о её здоровье отодвинули на задний план другие события, переживания.

Теперь в этом отношении все стало на место — забота о Вере, тревога о её здоровье отодвинули на задний план другие события, переживания. Может быть, чрезмерное беспокойство о Вере как раз и привело к ужасной трагедии, может, надо нам было жить рядом, не разлучаясь, вместе переносить трудности, не ища лучшего?! Но очень уж я любил Веру, очень хотел, чтобы не испытывала она неудобств и стеснения.

В Москве было холодно и голодно. Очень голодно. Рабочим выдавали хоть небольшой, но все же паёк. Изворотливые дельцы, торгаши пользовались услугами спекулянтов. Хуже всех было таким, как мы, то есть людям, не привыкшим заботиться о себе и вдруг оказавшимся на обочине жизни. Мы были, если и не обязательно врагами, то, во всяком случае «чужими» для новой власти, наши знания, наш опыт (в том числе и военный) словно бы вообще не требовались ей. А ловчить, изворачиваться, унижаться ради куска хлеба мы не умели, да и достоинство не позволяло. Пользуясь этим, какие-то тёмные личности увивались возле развенчанных аристократов, перепродавали, меняли на продукты, на дрова их ценности, безбожно обманывая при этом непрактичных людей.

Знакомых в Москве оказалось мало, да и жили они замкнуто, занятые своими бедами и заботами. Чувствовали мы себя одинокими и очень обрадовались, встретив здесь Матильду Васильевну. Как и прежде, активность, жажда деятельности били в ней через край. К происходившим вокруг событиям она относилась с насмешкой. Революция? Ни одна порядочная страна не обошлась без таких потрясений. Во Франции этим революциям счёт потеряли. Постреляют, побесятся, посуетятся — и все возвращается «на круги своя». Частичное перераспределение богатств и привилегий в пользу новых энергичных людей — вот что это такое. Надобно не терять голову и не лезть в драку, если не знаешь точно, за что следует драться. А таким, как мы (подразумевалась беременность Веры), вообще следует спокойно жить-поживать где-нибудь в богоспасаемом захолустье, ожидая прибавления семейства.

Она, конечно, во многом была права, но легко ей было рассуждать о «перераспределении» богатств, имея капиталы, вложенные в кофейные плантации Бразилии и какие-то рудники в Африке. Там ничего не «перераспределяли».

Матильда Васильевна и прежде относилась к нам с большим расположением, а теперь, прочувствовав наши трудности, прониклась такой заботливостью, что мне становилось просто неловко от её хлопот. То, что я сделал когда-то по её просьбе для Джугашвили, не шло ни в какие сравнения с тем, что делала она для нас. Такая уж это была увлекающаяся натура, её всегда бросало из одной крайности в другую. А тут ещё воспоминания о собственной московской молодости, об утраченном ребёнке — это притягивало её к нам. Для нас же, не имевших родственников, забота старшей, знающей женщины представлялась ценной во всех отношениях. Тогда я ещё не понимал, что чрезмерной предприимчивости, энергичности надобно опасаться не меньше, чем бездеятельности и равнодушия.

Когда-то в начале зимы, когда клонился к концу хмуренький снегопадный день, Матильда Васильевна явилась к нам в неурочный час весьма весёлая и возбуждённая. Прямо с порога сообщила: завтра утром отправляется поезд на юг, к Ростову-на-Дону. Несколько вагонов идут с особой охраной, в них едут семьи французских дипломатов и коммерсантов. Пришлось изрядно похлопотать, чтобы получить два места в купе (о том, каких денег ей это стоило, Матильда Васильевна даже не упомянула). А Ростов — это благословенный край. Во всяком случае оттуда рукой подать до тихого изобильного Новочеркасска, где поддерживает твёрдый порядок донской атаман Каледин и куда отправилось уже много хороших семей. А если не Новочеркасск, то Кавказ, где у неё есть гостеприимные родственники. Куда бы ни ехать, везде будет теплей, сытней и безопасней, чем в Москве, и, конечно же, она, Матильда Васильевна, ни на минуту не оставит Веронику без своего внимания.

— А что же я? Останусь здесь?

Матильда Васильевна ответила, что мне лучше не рисковать. Теперь офицеры стремятся на Дон, к Каледину. Большевики стараются воспрепятствовать этому. И солдатня совсем распоясалась, офицеров выбрасывают из вагонов, даже убивают. Очень опасно. А с женщин какой спрос? Тем более, что вагон-то дипломатический. Я же приеду на юг при первой возможности, как только поулягутся страсти разбушевавшейся черни, и большевики или какая-то другая власть покончат с анархией и беспорядком.

Не хотелось мне расставаться с Верой, да и ей со мной тоже, но доводы Матильды Васильевны представлялись нам разумными. Тем более, что жить в Москве становилось невыносимо. С едой мы ещё перебивались, кое-как расплачиваясь фамильными драгоценностями, но холод в доме стоял невозможный, наш верный конюх Игнат, оставшийся с нами, при всем старании не мог разыскать достаточно дров.

Сказалось и моё отношение к генералу Каледину. Я знал его как человека порядочного, рассудительного, твёрдого в своих убеждениях, не способного кривить душой. Помня о том, что генерал всегда высказывал мне своё расположение, я написал ему коротенькое письмецо с просьбой, поелику возможно, принять участие в судьбе моей жены, находящейся теперь в особенном положении. И добавил, что при первой же возможности последую за ней и сочту за особую честь представиться уважаемому генералу.

С тем и отпустил я Веру вдаль, в неизвестность. А сам, помучившись первые дни одиночеством, задумался над дальнейшей своей участью. Надо было как-то определяться, но я совсем потерялся в хаосе событий и не способен был понять, где правда, где кривда, в каком строю моё место. Тогда и пришла мысль: разыскать человека, чей разум, чьи скромность и порядочность ценил я несравнимо высоко, чьи полководческие способности считал самыми совершенными — Алексея Алексеевича Брусилова.

Давно подмечено, что у людей особых, незаурядных, жизнь складывается необычно, во всем выделяя их из мельтешащей массы. Обязательно то в одном, то в другом повернёт их судьба противу стандартов и правил. Алексей Алексеевич десятки лет провёл на военной службе, сражался с турками в передовых отрядах, всю германскую находился на фронте и ни разу не был ранен, контужен или хотя бы поцарапан пулей или осколком, кои во множестве проносились мимо него! А теперь, в декабре 1917 года, я с большим трудом разыскал Брусилова в лечебнице Руднева, прикованным к постели после сложной операции.

Зачёсанные назад волосы его стали совсем седыми, как и усы. Высокий, выпуклый лоб придавал вид мудреца. Глаза очень внимательные, живые: в них сразу отражалось настроение Алексея Алексеевича; они засветились радостно, когда он увидел меня.

В небольшой палате генерал лежал один, и мы могли беседовать с полным откровением. Улыбаясь, Брусилов говорил мне, что во время войны его не оставлял вопрос: когда же получу своё? Даже неловкость испытывал: столько людей погибло, столько искалечено было при исполнении его приказов, а он, их начальник, словно заговорённый. Право, неудобно. А уж когда взял отставку и поселился в Москве, думать о своей порции металла перестал. Но в ноябре дом его, что неподалёку от штаба Московского военного округа, оказался в центре боевых действий. Стреляли из винтовок красные, а белые — даже из пулемёта. Повышибали стекла. А вечером 2 ноября мортирный снаряд пробил три стенки и разорвался в коридоре, который делил квартиру на две части. Осколки перебили Алексею Алексеевичу правую ногу ниже колена.

— Чей был снаряд? — спросил я.

— Какое это имеет значение? Важно то, что я все-таки получил порцию и буквально с доставкой на дом, — он засмеялся. — Поверьте, очень мучительно было, да и сейчас болит и заживать будет долго, но на душе, ей-богу, спокойнее стало. Я своё получил, — повторил Брусилов.

— Во время этих боев вы не выходили из квартиры?

Алексей Алексеевич понял подоплёку моего вопроса, строгость появилась в глазах.

— Нет. Я твёрдо решил не примыкать ни к той, ни к другой стороне. Вам известно, что я всегда был противником излишнего и бессмысленного кровопролития, даже на войне. Тем более, если льётся наша славянская кровь… И ещё — моё звание, моё положение недавнего Верховного Главнокомандующего. Ко мне являлись офицеры и генералы, являлись представители офицерских организаций. Им нужен мой авторитет, чтобы повести за собой колеблющихся. От моего неверного шага могли пострадать сотни людей. А я против междоусобицы, я остаюсь в стороне, нисколько не заботясь, что об этом подумают другие. Мне важен результат. Больше того, я пытаюсь мысленно приблизиться к рабочим и крестьянам, к нынешним революционерам, чтобы понять их.

— Какие-то выводы уже сделаны?

— Нет, — сказал Брусилов. — Понять их мне трудно. Я не сочувствую тем, кто разжигает братоубийственную борьбу. Но я считаюсь с интересами народа и твёрдо знаю: кто выступает против него, под любыми лозунгами и любыми фразами, — тот авантюрист. Правда, в конечном счёте, всегда за народом, этому учит история.

— А мы с вами, вот вы, я, наши родные, знакомые — разве мы не народ? — Я всегда раздражался, если о народе говорили, подразумевая лишь необразованные, тёмные, безликие массы и оставляя за пределами этого понятия людей моего круга, нашу многочисленную интеллигенцию, военных, предпринимателей. Ванька-сапожник — это представитель народа. Тот же самый смекалистый Ванька, открывший сапожную мастерскую, заслуживший уважение всего квартала, — это уже не народ, а эксплуататор…

Брусилов ответил, подумав:

— Мы с вами принадлежим к очень небольшой части населения, которая, в силу разных обстоятельств, руководила, направляла жизнь государства, вырабатывала политику. Причём в последние десятилетия делала это настолько скверно, что завела страну в военный и экономический тупик. Против этого утверждения вы не возражаете?

— Нет.

— Следовательно, должны прийти новые руководители, более отвечающие духу времени. Кто? Этого я не знаю.

Алексей Алексеевич откинулся на подушки. Разговор утомил его, и я почёл за должное откланяться, пообещав вскорости вновь навестить генерала. Уже у самой двери услышал неловкое покашливание и оглянулся. Казалось, он хочет сказать ещё что-то.

— Слушаю вас.

— Николай Алексеевич, голубчик, не сочтите за труд, проведайте моего Алёшу. По-моему, у него плохо.

— Разве он здесь ? — обрадовался я. — Где живёт?

Брусилов назвал адрес.

Сложные взаимоотношения Алексея Алексеевича с его единственным сыном всегда были не очень понятны мне. Видел только, что они доставляли Брусилову серьёзные огорчения. Это представлялось тем более странным, что оба они — и отец и сын — были людьми добропорядочными, сердечными, бескорыстными.

С чужих слов я знал, что Алексей Алексеевич горячо любил свою первую жену и был с ней совершенно счастлив. Но, имея слабое здоровье, она часто и подолгу болела, а затем скончалась, оставив Брусилова-старшего с ребёнком.

Второй раз женился Алексей Алексеевич поспешно и странно. В молодости когда-то нравилась ему совсем ещё юная девица Надя Желиховская. Запало в память первое чувство: года через три после смерти жены разыскал генерал Брусилов в Одессе Надежду Владимировну и обвенчался с ней. Но семьи у них, по-моему, не получилось. Для себя, для собственного удовольствия жила Надежда Владимировна, мало заботясь о душевном состоянии и бытовом устройстве нашего талантливого полководца. Купаясь в лучах его славы, занималась благотворительностью, госпиталями, пожертвованиями, любила быть на виду, порхать среди людей своего нового круга. Дорвалась одесская заурядная дама до высокого общества и утратила чувство меры. И с Алёшей Брусиловым-младшим общего языка не нашла. Впрочем — и не искала, стараясь лишь отдалить его от отца.

Алёша Брусилов окончил Пажеский корпус, стал корнетом лейб-гвардии конногренадерского полка и одно время по молодости лет вёл жизнь беззаботную, лёгкую, как, впрочем, почти все гвардейские офицеры такого возраста. Скромный же его отец огорчался. Особенно, когда Алексею из-за разных неприятностей пришлось даже на некоторый срок оставить военную службу: ведь Брусилов видел в сыне наследника и продолжателя своих дел.

Мы с Алёшей встречались в Петербурге, были коротко знакомы, и потому я обрадовался возможности вновь увидеть приятеля. И не только Алёшу, но и его избранницу хотел посмотреть. Совсем недавно Матильда Васильевна с явным огорчением рассказывала нам с Верой о том, как сын знаменитого генерала, блестящий жених перед самой революцией взял да и обвенчался вдруг с девицей молодой, смазливой, но чужого круга, к тому же очень строптивой, кичливой, несдержанной. Небось не только на красоту польстился, но и на богатство семьи Котляровских-Остроумовых. Ну, а тем лестно было породниться с полководцем Брусиловым, с Верховным-то Главнокомандующим, извлечь из этого выгоду. Такое пристрастие звучало в словах Матильды Васильевны, что мне казалось: был у неё какой-то интерес, переживала она за кого-то, кто потерпел фиаско в этой истории.

С женитьбой Алёше не повезло: я в этом убедился сразу, едва пришёл к нему. Мы обнялись, расцеловались по-братски, и не знаю, чего было больше — радости или горечи. Не ахти как выглядел я в штатском пальто с чужого плеча, в фуражке без кокарды, исхудавший, кое-как выбритый за неимением горячей воды. И у Алёши лишь выправка осталась от бравого гвардейца-кавалериста. Обмякшим, растерянным показался он мне, а в глазах — тоска. Одет скверно: какой-то сюртук на нем, поношенные брюки, давно не стрижен. В комнате голо: диван, стул да книги на столе.

— С сентября без должности и без денег, конечно, — развёл он руками. — А им прежде всего деньги нужны, — кивнул Алёша на стенку. — Для них весь смысл в деньгах, а зачем они теперь?

Заглянула в дверь пожилая полная дама со строгим, каменным лицом, постояла, раздумывая, отвечать ли на мой поклон, и удалилась.

Донеслось её презрительное определение: «Такой же нахлебник, как наш».

Алёша покраснел, смутился, начал торопливо говорить, что он найдёт себе работу, он теперь усиленно изучает бухгалтерию и уверен, что сумеет получить место… Осёкся, пристально посмотрев на меня, и произнёс другим тоном, резко:

— Думаешь, нужда у них? Сундуки полные. Жратвы на пять лет по кладовым рассовано. Буржуи проклятые! Вот семейка! Не могу я здесь больше, Коля!

— Уйди.

— Трудно. Так я к ней привязался, — показал он фотографию над столом. — Красавица-то какая, а? Одной лишь улыбкой искупает день неприятностей… Но ты прав, я сбегу. Давай вместе?! — по-мальчишески загорелся Алёша.

— Куда?

— В армию. В войска.

— Нет теперь просто войск, есть белые, есть красные. Ты к каким?

— Отец говорил, не надо братского кровопролития… Есть же какие-то части, которые держат германцев, не пускают их сюда.

— Части, может, и есть, да нам в них не место. Они своих офицеров повыгоняли. Привычных. А тут мы явимся неизвестно откуда. Подполковник и гвардейский корнет.

— Да, — втянув голову и выставив острые плечи, вздохнул Алексей, — но я все равно сбегу. На тебя надеюсь. Если узнаешь что-нибудь, сразу сообщи мне.

Я пообещал и ушёл от него с тяжёлым сердцем. А едва добрался до дома, старый конюх, совмещавший теперь все обязанности при мне и по дому, подал измятый, затёртый конверт, пахнущий потом, кислятиной полушубка и едва заметно — духами.

Каким чудом добрался до меня пакет, по каким дорогам, по чьим карманам и запазухам его мотало, — затрудняюсь сказать. Но это была, наконец, долгожданная весточка с юга. Матильда Васильевна писала, что пользуется открывшейся вдруг оказией и поспешно отправляет несколько строк. Доехали они сносно. Вера бодра, и все у них хорошо. Квартира спокойная, с едой нет никаких затруднений. Постарайтесь, мол, при первой возможности присоединиться к нам, тем более, что она, Матильда Васильевна, весной намеревается уехать за границу.

И ещё сообщала заботливая женщина, что встретила в Новочеркасске много знакомых, в том числе капитана Давниса и подпоручика Оглы, которые по-прежнему неразлучны. Они постоянно находятся в городе и бывают у них в гостях… Наверное, успокоить меня хотела этим сообщением Матильда Васильевна: среди своих, дескать, мы. Однако новость эта принесла такую тревогу, что я не заснул всю ночь. Представлялось наглое, сладострастное лицо Давниса, вспомнился плотоядный взгляд, каким взирал он на Веру: взгляд жестокого хищника, затаившегося в засаде. И они, эти двое, теперь там, возле моей слабой, беззащитной жены!

К утру я твёрдо решил любыми способами, хоть пешком, но обязательно добраться до Новочеркасска.

4

Большими и малыми фронтами исполосована была Южная Россия весной 1918 года. Красные, белые, немцы, казаки, анархисты, повстанцы-самостийники, просто бандиты: всюду своя власть, свои порядки. Причём каждая власть, даже вчера родившаяся и величиной с уезд, считала себя самой главной, самой справедливой, а в каждом постороннем видела врага, которого надо либо убить, либо запрятать в кутузку. Любая власть имела свою охрану, свои дозоры, сторожевые посты, и их было так много, что, миновав один пост, непременно попадёшь на другой.

Возле Белгорода меня схватили матросы. Чудом избежав расстрела, я уничтожил все имевшиеся, документы, обменял френч и галифе на вшивое солдатское рваньё и начал выдавать себя за фельдфебеля, который пробыл два года в плену, а теперь направляется домой, к Азовскому морю. Маскировка оказалась удачной. Для красных фельдфебель не был безусловным врагом, все-таки не офицер. А для белых — почти свой человек, первая опора офицера на службе.

В общем, ехал я, шёл, крался до самой весны, в Новочеркасске за это время успела несколько раз перемениться власть. Белых выгнали красные, потом явились немцы, а за ними — опять генералы с казаками.

Очень не хотелось прибыть к Вере оборванцем и с совершенно пустыми руками. Торжественной и радостной представлялась мне наша встреча. В Ростове носатый ювелир долго обнюхивал последнюю оставшуюся при мне ценность — перстень с изумрудом, и, конечно, предложил четверть цены. Состояния делали на нашем горе мерзкие скупщики и менялы. Но я сказал, что мне терять нечего, сейчас я взорву эту вонючую конуру вместе с собой и, разумеется, вместе с ростовщиком и всеми его грязноприобретенными богатствами. Он тут же увеличил цену вдвое, но большего я от него не добился.

На вырученные деньги удалось приобрести вполне приличное офицерское обмундирование довоенного образца, артиллерийскую фуражку. Для жены купил пуховый платок, чему особенно радовался. Невесомый и тёплый, он согреет плечи Веры, и ей, наверно, будет очень приятно.

В сырой, туманный день добрался я наконец до Новочеркасска. Тихий городок этот, со множеством садов и палисадников, весь пропитан был горьковатым запахом молодой, ещё липкой листвы, дурманом оттаивающей, отдохнувшей земли. Я шагал торопливо, спрашивая у встречных нужную мне улицу. Воистину крылья несли меня, и весь я наполнен был радостным возбуждением. Сейчас увижу её, единственную свою, родного своего человека! Нет, теперь уже не единственную, они вдвоём ждут меня! Хоть не родившийся ещё сын, но он уже есть! Или дочь?

С замирающим сердцем открыл я тяжёлую калитку с массивным кольцом щеколды, вошёл в просторный двор, мощённый булыжником. Справа — добротный дом на кирпичном фундаменте. В глубине двора — аккуратный флигель, хозяйственные постройки. Окна флигеля, наглухо занавешенные изнутри, глядели безжизненно, подслеповато. И вообще выморочно, глухо было на этом дворе за высоким забором. И я вдруг понял, что Веры здесь нет, причём нет давно, и меня сразу охватила такая слабость, что захотелось сесть.

Скрипнула дверь, на крыльцо вышел пожилой мужчина, вернее — старик, в потёртом чиновничьем сюртуке со множеством тусклых пуговиц. Какие-то старухи выглядывали из-за его спины. Сильно прихрамывая, чиновник спустился по ступенькам. Чуть склонив голову на длинной морщинистой шее, он разглядывал незваного гостя без тени удивления, будто давно ждал, и было в его взгляде нечто безнадёжно-печальное, заставившее меня сжаться.

— Подполковник Лукашов, — поспешил представиться я.

— Супруг Вероники Матвеевны? — это был не вопрос, он словно бы сам ответил себе.

— Где Вера? Уехала?

— Можно сказать, уехала, — неопределённо ответил чиновник, переводя взгляд на флигель.

— Когда? Далеко?

— Далеко, — вздохнул он. — Пройдите туда, пожалуйста.

Дверь во флигель давно не открывали, замок проржавел, поддался не сразу, со скрипом. В просторной, хорошо обставленной комнате было сумрачно, держался серый запах давно не топленного помещения. Старый чиновник прохромал к окну, раздвинул занавеску. Потом пересёк комнату по направлению к кровати, необычно покрытой какой-то чёрной клеёнкой, открыл шкафчик у изголовья, осторожно взял с полки толстую книгу, а из неё достал записку.

Едва я взглянул — буквы закачались, поплыли в моих глазах. Но я преодолел слабость, прочитал и раз, и другой, стараясь понять смысл.

"Коля! Родной! Они погубили и его, и меня. Жить больше нельзя. Не могу. Рухнуло все, теперь только грязь, пакость, и ничего уже не поправить. Господь, накажи их!

Прости, прости и прощай!"

Тяжесть невероятная согнула меня. Я почти упал, и все же выпрямился, разыскал взглядом чиновника и спросил, смутно видя его:

— Кто? Капитан Давнис?

— И второй скуластый, здоровый, из сыроядцев, — голос доносился словно бы издалека, я плохо слышал, но мозг мой воспринимал каждое слово, они будто застревали в голове, наполняя её колющей болью. — И третий был с ними, вероятно, из рядовых, — торопливо продолжал чиновник, будто спешил освободиться от мучившего его груза. — Они сюда несколько раз являлись. Навязчивые такие, беспардонные господа. Вероника Матвеевна велели их не принимать, я отказывал им, а этот Оглы даже толкнул меня.

— Давно? — выдавил я.

— Случилось-то?.. В самые те дни, когда Каледин застрелился. Они все тут с ума посходили, бежать готовились, а погода холодная, январь кончался. Ну, и явились эти трое среди дня пьяные. Особенно капитан. Разве бы я их удержал?.. Сразу во флигель. Потом крик… Поскорей туда. А они уже… На полу она, одежда вся в клочьях. Очень, значит, сопротивлялась. А бандиты эти вожжи сняли в сенях, привязали к ногам и раздвинули… Как станины у пушки…

Это последнее, что я слышал, ясно представляя себе страшную картину. Затем какая-то пустота, тьма. И пробуждение совершенно опустошённого человека, словно бы избитого, израненного, с защемлённым сердцем. Я осознал себя сидящим на кровати, увидев чиновника со стаканом в руке. Но я не хотел пить, вообще ничего не хотел, кроме беспамятства, небытия, и в то же время понимал, что обязан вынести все до конца, выяснить, как это было. Кто же ещё кроме меня?

— Она… Она умерла сразу?

— Нет-нет, офицеры бросили её и ушли, — опять зачастил чиновник, радуясь, вероятно, тому, что выложил уже самое главное и теперь остались только некоторые подробности. — Мы ухаживали за ней этот день и весь следующий. Переодели её. Плоха была, сознание теряла. Высохла, как древняя мумия. Глаза страшно блестели. Словно спит, а глаза открыты. Потом боли у неё начались сильные. Но не кричала. Только подушку к животу прижимала и губы кусала. Лицо чёрное… Жена моя хотела при ней на ночь остаться, но Вероника Матвеевна не позволила. Идите, мол, спите, мне легче… Но какой там сон! Спозаранку скорее к ней, а она на коленях стоит и уже совсем холодная… Едва распрямили, чтобы в гроб-то…

— Сама себя? — тихо спросил я.

— Удавилась, — ещё тише ответил чиновник, или опять слух изменил мне. И снова вокруг была тьма, бездонная пустота, но я не мог погрузиться в неё, меня отвлекала, мешала боль в голове, то тупая, то вдруг вспыхивающая так остро, что содрогалось, корежилось все тело. Я бился затылком о стену, но этой боли, внешней физической боли, не ощущал.

Не знаю, как бы я обошёлся тогда, если бы не старик. Он влил мне в рот какую-то жгучую жидкость, я поперхнулся, закашлялся, потом, взяв стакан, сам сделал несколько глотков. Наверное, это был спирт. Во всяком случае, я обрёл способность держаться на ногах и тоскливо подумал о том, что это ещё не все, я обязан жить, думать, сделать что-то, рассчитаться за Веру, за себя… А в глубине души тлела крохотная, подспудная надежда: может это ошибка, чудовищное недоразумение?

— Где она? — спросил я.

— Дойти сможете? — участливо произнёс чиновник и, перехватив мой взгляд, закивал. — Пойдёмте, пойдёмте.

Ковылял он медленно, и путь по пустой, длинной, однообразной улице показался мне бесконечным. Но вот открылся простор полей, невысокий холм с церковью чуть в стороне от домов. Возле храма — деревья и кусты с обвисшими от сырости ветками. Мокрый, потемневший забор. Старик повёл меня не в ворота, не за ограду, а левее, где возле кладбища тянулся овражек. На склоне его увидел я десятка полтора земляных холмиков, и старых и свежих. И оттого, что Вера лежит здесь, на отлёте, в овраге, злоба начала подниматься во мне. На себя, что приехал так поздно, на хромающего старика.

— Почему не там?! — показал я на ограду и осёкся, сообразив: самоубийц на кладбищах не хоронят.

— Ладно хоть здесь разрешил батюшка-то знакомый, — со вздохом ответил чиновник, и я подумал, что должен быть признателен этому человеку за его старания, хлопоты.

— Спасибо. Я заплачу…

— Христос с тобой, — укор и обида звучали в его голосе. Сделав ещё несколько шагов, показал осевший глинистый бугорок. — Вот… Оплыла могилка-то, пора подправить да дёрном обложить.

Я тупо смотрел на влажную землю, не в силах взять в толк, что здесь под этими жёлтыми комьями лежит моя Вера. Возле случайного кладбища, в чужом краю. Да как же так!

— Завтра и поправим, а сейчас поздно. — Чиновник мешал сосредоточиться. — Комендантский час у нас. Строго. Стреляют без предупреждения.

— Вы идите, — сказал я, желая остаться в одиночестве. Он понял, но пошёл неуверенно, волоча ногу, оглядываясь. Опасался за меня. Но все же удалился.

Теперь я мог никуда не спешить. Достиг своей крайней точки. Дальше ничего не было. Надо только обезопасить себя от патруля, если появится. Осмотрелся. Со стороны поля меня можно было увидеть — заросли здесь невысокие, редкие. Зато со стороны кладбища — большой куст, уже одевшийся молодыми листочками. Я лёг между могилой и кустом. Укрытие идеальное. Не обнаружат и с пяти шагов, тем более, что уже заметно стемнело. В гуще кладбищенских деревьев пробовала голос какая-то птица. К ней присоединилась другая. Слишком радостны и беззаботны они были, к тому же мешали мне слушать, не приближается ли кто. Хлопнула дверь — в церкви или в поповском доме. Заговорила женщина, её перебил мужчина. Не один — несколько мужчин. Говорили лающе, резко. Немцы, что ли? Слов не разобрать. Протопали, удаляясь, тяжёлые шаги.

Я ближе придвинулся к холмику, чувствуя ледяную стынь, тянувшую из могилы. Глубокая ли она? Вряд ли. Зимой, да в такое время, когда много смертей, кто станет долбить мёрзлый грунт. Значит, Вера вот тут, совсем рядом. В этой стороне её голова, — я размышлял вполне логично, обоснованно, и это успокаивало меня.

Значит, со мной все в порядке. Я разумен и поступаю правильно… Земля только сверху сырая, оттаявшая, а чуть глубже, конечно, смёрзшиеся комья, лежащие неплотно, с зазорами. Если проделать отверстие длиною хотя бы в руку, Вера услышит меня, даже если буду говорить шёпотом…

Расковыряв ямку, склонился над ней, прижался лбом к глине, ощущая все туже ледяную стынь и думая, что Вера давно и постоянно теперь в этом холоде: мрачно, пустынно ей там. И начал говорить, как стремился сюда, как добирался… Но нет, это было совсем не то… Бить мне хотелось эту проклятую глину, и кричать Вере, и ругать её! Что же ты сделала?! Как ты могла?! А я?! Для кого и зачем я теперь? Вот пришёл и останусь с тобой. Совсем. Разве ты не знала, что я поступлю так?!

Вера, Вера! С годами все зарубцевалось, забылось бы и, может, мы опять были бы счастливы?.. Не так, как прежде, но все равно… Или ты мудрее меня и сразу поняла: стараться быть счастливым — это не есть счастье. Сломанное дерево не срастётся!.. Но теперь вообще ничего не осталось ни для тебя, ни для меня на этом свете. Вот только те двое. Давнис и Оглы. Они что же, так и будут жить по-прежнему, словно ничего не случилось? Они где-то ходят, дышат, жрут, смеются, — у меня даже стон вырвался от нахлынувшей ненависти к ним. Я сказал бы об этом Вере, но что-то мешало мне. Не надо напоминать ей… И вообще я испытывал какую-то скованность, не мог делиться с ней всеми мыслями и чувствами. Почему? Наверное, не совсем, не до конца верил, что тут лежит она. А если все же ошибка?..

Что же, я так и буду сомневаться, никогда не поверю безоговорочно, что она похоронена здесь?! Да, до тех пор, пока сам не увижу её. Хотя бы на миг. В самый последний раз.

Думая так, я бесшумно, по-звериному, руками и ногами разбрасывал землю, углубляясь в могилу, и существо моё раздвоилось. Я шёл к ней, стремясь скорей оказаться рядом, взглянуть, дотронуться, И в то же время сознавал, что этого не следует делать, это противоестественно, лучше запомнить Веру красивой, светлой, идеальной, какой она всегда была для меня. Ведь смерть, особенно насильственная, уродует, искажает, опустошает… И запах. Его потом не забудешь… Впрочем, что забывать, если я сам останусь с ней. Да и нет в этом ничего отталкивающего. Разве мало я видел трупов, и не зимой, а в жару. Мой друг Стас Прокофьев, с которым мы вместе поступали в училище, вместе занимались, командовали полуротами в одном батальоне, — он погиб в пятнадцатом году. Его завалило землёй при взрыве, откопали только через неделю. Дни были тёплые, трупы разлагались быстро. Но ведь я сам привёл его в порядок, уложил в гроб. Совесть у меня чиста перед ним, и помню я не распадающуюся плоть, а весёлого, жизнерадостного своего друга. Так почему же не могу я взглянуть на Веру?!

Чем глубже, тем труднее было копать. Там земля ещё не прогрелась, лёд не растаял. К тому же комья были мокрыми, скользкими от просочившейся сверху воды. А слежались и смёрзлись они так, что я ободрал руку, обломал ногти, совершенно, впрочем, не чувствуя боли; пальцы занемели от холода. И сил оставалось все меньше.

Разум возобладал над инстинктом, я сообразил: надобно найти какой-нибудь инструмент. Но встать и ходить рискованно. И не потерять бы в темноте место. Поэтому я пополз вдоль кладбищенской ограды на четвереньках, отсчитывая сажени и обшаривая рукой землю. Вскоре мне повезло: я нашёл толстую короткую палку, заострённую с одной стороны. Наверное, кол, к которому привязывали козу или телёнка. С этой добычей возвратился к могиле и принялся работать с заметным успехом. В какую-то минуту даже подумал: вот так рождаются легенды о чертях, о выходцах с того света. Что подумал бы случайный прохожий или припозднившаяся парочка, увидев среди ночи роющуюся в могиле грязную всклокоченную фигуру с колом в руке?.. Какие бы вопли раздались!

Стал работать осторожней, останавливаясь и прислушиваясь.

Ещё боялся — сумею ли открыть гроб. Как он заколочен? Хватит ли у меня сил оторвать крышку? Надо бы отдохнуть, но нельзя: скоро утро, небо на востоке уже посветлело.

Наконец, кол ударил в доску. Я разгрёб землю. Доски были такими тонкими, что прогибались под моей тяжестью, и я боялся: хрустнут, сломаются, придавят Веру. «Скорее!» — торопил я себя, отбивая комья вокруг гроба. Пришлось ещё и вбок немного подрыть, чтобы было куда сдвинуть крышку.

С тягучим скрежетом подались проржавевшие гвозди. Крышка сдвинулась, я приподнял её на ребро и увидел что-то светлое, вроде подушки, а на ней — знакомые черты лица. Вера! Но, боже, как она изменилась! Нос, скулы, подбородок, надбровные дуги — все выпирало, все было туго обтянуто кожей, все было непривычно резко и остро. Я коснулся губами её лба и сразу же отстранился: он был холодней, чем земля, он обжёг меня, разгорячённого, своей безразличной стыдостью, оттолкнул каменной твёрдостью. Это потом я сообразил, что под крышку не проникала сверху вода и Вера не оттаяла. А тогда жгучий холод и страшная твёрдость как-то отрезвили меня. Я осознал, что здесь действительно находится моя Вера, но не вся, а лишь её оболочка, мёртвое тело, далёкое от меня, ото всех. А настоящая Вера, с её радостями и муками, она во мне, она в далёком нашем имении, она в том флигеле, где осталась её последняя записка. Нет, она не исчезла, она со мной и будет жить столько же времени, сколько и я. А вот за это измученное, искалеченное, застывшее тело я обязан рассчитаться самой страшной местью, чтобы негодяи испытали хотя бы часть тех душевных и физических мук, которые они причинили беззащитной женщине. Они совершили нечеловеческое — их должна постигнуть подобная же кара. Чтобы они визжали от неотвратимого ужаса.

Только я один могу это сделать, иначе не будет покоя ни мне самому, ни Вере, живущей в душе моей!

Ещё одно должен был я знать точно. Изогнувшись, почти сломавшись в пояснице, я просунул руку дальше под крышку гроба, под одежду жены и осторожно провёл пальцами по её животу, от выступавших рёбер к ногам. Ошибиться было невозможно. Низ живота не просто бугрился, там явственно ощущался круглый выступ, который я накрыл ладонью. Это была голова моего ребёнка. Я только не мог понять: затылок это или его лицо. Как лежат неродившиеся дети?

На какие-то секунды рассудок мой опять затуманился, но я уже имел цель, я знал, что мне предстоит ещё сделать на этом свете, и поэтому усилием воли заставил себя сосредоточиться. Больше того, я совершил полностью осмысленный поступок. Достал из кармана тонкий и мягкий пуховый платок. Что лучше: накрыть лицо Веры или укутать плечи? Или так, чтобы платок грел и её и ребёнка?

Оказалось, что на плечи невозможно — нельзя пошевелить, приподнять, настолько все примёрзло к доскам. И я аккуратно растянул платок от груди до ног Веры. Потом поцеловал её и пообещал, что ещё вернусь. Насовсем или нет, но вернусь обязательно, и лишь после того, как расквитаюсь за нас троих. Не знаю, может, в ту ночь что-то случилось с моей психикой, и на какой-то период я перестал был прежним человеком. Возможно. Во всяком случае, тогда проснулся, и зажил во мне ловкий, жестокий, целеустремлённый зверь, который упорно повёл меня к намеченной цели, не позволяя расслабиться, остановиться в пути, остерегая от случайной преждевременной гибели. Это он подтолкнул меня: скорей засыпай могилу и прячься сам, иначе тебя заметят, арестуют, посадят. Рассвет уже наступил.

Старый чиновник, приковылявший на кладбище, застал меня в положении совершенно ужасном: измученный, весь в грязи, над полураскрытой могилой.

Велев мне лечь и не подниматься до его прихода, чиновник с несвойственной ему быстротой отправился домой, принёс лопату, плащ с капюшоном и даже флягу с водой. Помог мне умыться и хоть немного привести себя в порядок. Затем, обрядив меня в длиннополый плащ, повёл к себе. Но не в свой дом, а в соседний, к сестре, чтобы в новой обстановке я хоть немного отдалился от пережитого, успокоился и отдохнул.

5

Бывает так: человек, одержимый одной мыслью, одним страстным желанием, даже будучи очень пьян, продолжает действовать целеустремлённо, разумно, добиваясь своего. Потом он не способен вспомнить подробности, последовательность событий, сказанные им слова — только по результатам сможет понять, что поступал правильно. Лишь отрывочно, как сквозь туман, припоминаю я, чем занимался, покинув Новочеркасск с единственной целью: разыскать Давниса и Оглы. Но при этом поступки мои были, вероятно, вполне правильными. И на людей, с которыми доводилось встречаться, даже на старых знакомых, офицеров и генералов, я не производил отрицательного впечатления, не казался им человеком больным.

В белых штабах и войсках немало обреталось тогда моих прежних сослуживцев, особенно по Юго-Западному фронту. От них я узнавал все, что нужно. У меня хватило соображения не спрашивать напрямик о двух негодяях. Услышав от кого-нибудь, что я разыскиваю их, они бы насторожились, приняли какие-то ответные меры. Но нет, я допытывался обиняком. Справлялся о других офицерах и о Давнисе и Оглы в том числе.

Я шёл, как собака по следу, и след этот становился все отчётливее. Он привёл меня из Ростова в Тихорецкую, оттуда — под Царицын к генералу Мамонтову, в большую станицу Нижнечирскую. Путь был далёкий, а время летело. Близилась середина августа того же злосчастного восемнадцатого года; дни держались знойные, к полудню в голой, раскалённой степи нечем было дышать. Бои велись главным образом на рассвете, пока не иссякнет прохлада. Казачьи полки, переправившись на левый берег Дона, захватили Калач, нанесли под Кривой Музгой такой удар красным, от которого те, казалось, не в силах будут оправиться: до Царицына оставались считанные километры.

Как раз в это время я узнал точно, в каком полку служат оба негодяя и на каком участке фронта находится этот полк. Следовало найти повод для поездки туда. Зная честолюбие генерала Мамонтова, я предложил ему свои услуги: составить для истории описание победных боев за Царицын. Естественное дело для офицера Генерального штаба. Сразу же выразив согласие, Мамонтов даже не скрывал своей радости и предупредил только, чтобы весь материал был дан ему на предварительное прочтение. У меня в руках оказался документ, открывавший доступ на любой участок фронта, чем я и не замедлил воспользоваться.

В сопровождении трех казаков перебрался на левый берег Дона и там узнал, что положение белых войск не так уж блестяще, а скорее наоборот. Когда вступление в Царицын казалось уже совсем близким, у красных сменилось командование, они нанесли несколько сильных контрударов, остановили наступавших, погнали на запад. Произошло это столь неожиданно, действия красных были так энергичны, что многие казачьи сотни и пехотные батальоны оказались рассеянными или совсем разбитыми. От полка, где служили оба негодяя, уцелели лишь жалкие остатки, с трудом пробившиеся назад, к Дону. Капитана Давниса и поручика Оглы среди них не было. Позабыв осторожность, я расспрашивал, кто и где видел их в последний раз. Несколько человек подтвердили, что Давнис и Оглы, когда полк наступал, находились в авангардном отряде, который был окружён красными. Молодой прапорщик божился, что сам видел в бинокль, как Давнис и Оглы, вероятно, легко раненные, шли по степи под конвоем красных солдат.

Первой и единственной мыслью моей, когда узнал об этом, было: немедленно перейти линию фронта. Я не задумывался над последствиями такого поступка, над тем, какая пропасть разделяет ту и другую стороны. В общем-то и здесь и там русские, а моя цель выше и важней междоусобной драки. Единственно, что заботило меня, — как пересечь фронтовую полосу, кем сказаться на той стороне. Любой красноармеец может «шлёпнуть» белого офицера, и никто не остановит его, даже похвалят.

Хорошо бы мне спрятаться, укрыться так, чтобы фронт прокатился мимо, чтобы горячка боя оказалась за спиной. А уж там, на территории красных, видно будет, сориентируюсь по обстановке.

Отпустив верховых казаков за Дон, чему они несказанно обрадовались, я остался с пластунами,, имевшими приказ оборонять левобережный хутор. Пожилой, степенный есаул, командир пластунов, пригласил меня в добротный бревенчатый дом. Там посреди горницы был стол, ломившийся от разнообразной закуски, а у окна установлен пулемёт, смотревший вдоль хуторской улицы. Есаул пояснил, что тут у него и квартира, н штаб, и боевая позиция. Я же польстил его самолюбию, сказав: совмещать приятное с полезным дано не всякому, повоевать надо изрядно, чтобы научиться такому искусству. Но поскольку здесь шумновато, а мне желательно выспаться, то отдохну на сеновале. В случае чего пусть меня разбудят.

— До вечера красные не сунутся, — уверенно произнёс есаул. — Какая война при таком солнце, испечёшься. В степи пусто, только разъезды маячат.

Ординарец, прихвативший пикейное покрывало и подушку с хозяйской кровати, проводил меня на просторный сеновал над погребицей, наполовину заваленный сеголетним душистым сеном. Горячий воздух здесь, под нагретой крышей, казался густым и вязким, дышать было трудно, все тело покрывалось испариной. Помучившись в духоте, я отодвинул широкую доску, сбросил вниз, в сарай, несколько охапок сена, подушку и покрывало, а затем сам спрыгнул туда. Конечно, здесь было гораздо прохладней. И погреб рядом. Поднял тяжёлую крышку — из темноты пахнуло сыростью, гнильцой. Ладно, на всякий случай есть где затаиться.

Бой, как и предполагал есаул, завязался вечером. Началась винтовочная пальба где-то на подступах к хутору, потом приблизилась, потом ударили пулемёты. По звукам нараставшей стрельбы я понял, что красные атакуют напористо и обходят хутор с левого фланга.

Дважды кто-то прибегал, поднимался по лесенке на сеновал, звал меня, но я не ответил.

У красных имелось несколько трехдюймовых орудий, но, вероятно, мало снарядов. Они били изредка, стремясь подавить пулемёты. Это им не очень-то удавалось, однако снаряды подожгли хутор. Ветер разносил снопы искр, одна за другой загорались крыши, пылали сараи. У меня на погребице становилось все светлее. И вот с жадным треском огонь охватил сено над головой, на сеновале, сквозь щели пробились язычки пламени. Этак заживо сгореть можно или задохнуться дымом и гарью. Выскакивать на улицу? Там стрельба, крики, близкие разрывы гранат. Как раз угодишь под пулю. И в погреб лезть жутковато. Обрушатся горящие бревна, завалят. Испечёшься, как картошка в костре. Но это — крайность. Зато какой подходящий случай!

Я рискнул. Осторожно спустился в тёмное подземелье, задвинув за собой тяжёлую дубовую крышку. Чиркнув спичкой, осмотрелся. У дальней стены — мокрая солома, прикрывавшая остатки запасённого на лето льда. Несколько кадок и бочек. С квасом, с солёными огурцами. Это оказалось кстати: когда и где теперь придётся перекусить? Я с удовольствием съел пяток огурцов, запив их кислым крепким квасом. И, присев на ступеньку, стал ждать, чем все это закончится.

Сарай действительно скоро рухнул, пожар бушевал над моей головой, и погреб постепенно наполнялся дымом, заставлявшим меня спускаться все ниже, к земляному полу, где легче было дышать. А жара нарастала. Мне, право, было жаль, что пропадёт, испортится все вкусное добро, заготовленное хозяевами.

О себе почти не думал. В трудной обстановке решения приходят словно бы сами собой. Снял френч, сорвал погоны. Когда стало совсем невмоготу от жары, опустил френч в кадушку с квасом, подержал, чтобы намокла материя. Накинул френч на голову и, став на ступеньку, затылком надавил крышку люка. Она не то что раскрылась, она распалась, настолько истлела в огне. Раскалённые угли посыпались на меня. К счастью, сухие бревна и доски уже сгорели; ничего, кроме груды углей, не оказалось на люке, и я, затаив дыхание, одним рывком выскочил из пожарища. Отбросил дымящийся френч. Оказался посреди улицы: мокрый, закопчённый, грязный, в нижней рубахе, в прожжённых галифе и в совершенно не пострадавших превосходных сапогах, какие положены лишь старшим офицерам и генералам. По этим-то сапогам красноармейцы, проходившие мимо, сразу опознали во мне беляка и, разумеется, не рядового.

— Ребяты, откель он взялся?

— Из ада выскочил, недобиток!

— Значит, добить его в самый раз!

Это был критический момент, которого я больше всего боялся. Я молчал и не двигался, опасаясь ещё больше осложнить своё положение. А красноармейцы, сгрудившись, обсуждали:

— Осмелился, вошь тифозная.

— Глянь, может, там ещё есть?

— А, нехай горят!

Подошёл ещё кто-то. Раздался резкий голос:

— Что за пугало?

— Ахвицер из погреба выскочил. Кокнуть его?

— Я те кокну! Приказа не знаешь: всех офицеров в штаб полка на допрос. Ряшкин, веди.

Невероятное облегчение ощутил я и чувство признательности к этим вот красным, у которых есть, оказывается, строгие приказы, определённый порядок. У меня появилась возможность осмотреться, освоиться в новом положении.

Конвоиром оказался курносый крепыш в старой гимнастёрке, такой выгоревшей и застиранной, что похожа была на белую солдатскую рубаху времён скобелевских походов. Шаровары аккуратно заплатаны на коленях, ботинки, хоть и разбитые, но не заскорузлые, смазанные дёгтем. Винтовку держал привычно, вид у него был бравый, и я понял, что мне с ним повезло. Не новичок, который может наделать глупостей из-за чрезмерной старательности, но и не заматеревший до крайности фронтовик, видевший-перевидевший все, для которого чужая жизнь — пустой звук. Устанет в дороге, озлится, пристрелит, а потом доложит: бежать, мол, пытался, стервец…

Мой конвоир был средних солдат; он и царской строгой службы хватил, и на войне побывал, но человечности ещё не утратил, не закоснел от смертей и крови. Вёл меня вполне прилично, изредка покрикивая для собственного взбадривания. Только на сапоги мои смотрел этот крепыш Ряшкин с такой завистью, что я не сомневался: разует.

— А ну, стой! — не выдержал он наконец. — Садись на камень.

Я сел.

— Размер-то подходящий, — глазами нацелился Ряшкин.

— Что? — я будто не понял.

— Сапоги, говорю, скидавай. Да побыстрей, не телись!

Обидно мне было слышать грубость, подчиняться солдатской прихоти, но что поделаешь? Конечно, бросившись на него, я мог вырвать винтовку и прикончить на месте эту обнаглевшую деревенщину. Мог убежать в степь. Но зачем? Я ведь сам стремился в плен и теперь нечего давать волю своему самолюбию.

Сев поодаль и положив винтовку, Ряшкин торопливо натягивал на грязные, в чёрных разводах портянки мои новые красивые сапоги, а я смотрел на него и думал: хам есть хам при любой власти и любой расцветке — хоть красный, хоть белый, хоть какой. Разве мамонтовский казак оставил бы на пленном хорошие сапоги? Да никогда. С ногами бы оторвал. И Ряшкин тоже. Суть в благородстве, в воспитании… Но тут же вспомнился мне Давнис — обрусевший французский аристократ, вхожий в такие высокие круги, куда мне, простому русскому дворянину, закрыт был доступ, — разве он не пакостней, не страшней в сотню раз любого мужика, любого казака, которые по нужде добывают себе одежду-обувку?

— Чего буркалы-то выкатил! — мой конвоир грубил, совестно ему было. — Тебе все одно дальше штаба дороги нет, босиком дотопаешь. А мне сапог на всю войну хватит.

Я промолчал: у каждого свои заботы.

Мы отправились дальше, и, как показалось мне, шли очень долго. Я ведь не привык без обуви, изранил ступни, разбил о камень большой палец и не шагал, а тащился, прихрамывая на обе ноги. И ожоги давали о себе знать. Особенно на плече и бедре. И двое бессонных суток вымотали меня. А было уже утро, и солнце палило. Спасибо Ряшкину: он остановился у колодца, позволил мне напиться и окатить себя из бадейки холодной водой. Стало полегче. Но вскоре пыль, осев на мокрое, покрыла меня с головы до пят серой коростой. Еле живой дотащился я до станции и упал на жёсткую сухую траву в тени церковной стены. Немного отдохнув, осмотрелся. Вокруг сидели лежали ещё десятка два пленных, офицеров и рядовых: многие были ранены. Кто-то стонал. Кружились большие наглые мухи. Чуть в стороне покуривали конвоиры, и мой в том числе.

На площади перед церковью — повозки, подседланные лошади, даже длинный чёрный автомобиль возле поповского дома. Туда тянулись провода полевого телефона. Там, конечно, находился штаб, где должны были нас допрашивать, но почему-то не торопились.

Послышались громкие голоса, какие-то распоряжения. С крыльца спустились двое командиров. Один в полувоенной одежде и без оружия, второй затянут офицерской портупеей, с наганом и шашкой. Вероятно, чин имели немалый: следовавшие за ними люди держались с явной почтительностью. Да и наши конвоиры вытянулись, замерли, едва заметив начальство.

С трудом приподнявшись, я опёрся спиной о кирпичную стёпу, разглядывая красных командиров, направлявшихся к автомобилю. Лицо того, что в полувоенном френче с накладными карманами, показалось знакомым. Где я видел его?.. Да неужели? Не ошибка ли?

— Ряшкин! — позвал я.

Конвоир шагнул ближе.

— Чего приспичило?

— Слушай, тот, который впереди, Джугашвили? — в сильном волнении спросил я.

— Рехнулся? Сам ты небось Джугашвили. Это товарищ Сталин!

Сталин? Мне доводилось слышать эту фамилию в Москве. Он — член первого большевистского правительства, председатель по делам национальностей. Знал я и о том, что он теперь возглавляет оборону Царицына, но эта фамилия никак не ассоциировалась у меня с рядовым Иосифом Джугашвили…

Некогда было рассуждать, сомневаться. Сейчас он сядет в автомобиль. Если и ошибка, я ничего не потеряю…

— Конвоир! — строго сказал я Ряшкину. — Немедленно иди к Сталину и доложи: здесь подполковник Лукашов из Красноярска.

— Подполковник? — почтительно удивился Ряшкин моему званию.

— Живей, живей! Это очень важно!

К неописуемой радости моей, Ряшкин пошёл. Неуверенно, бочком приблизился к машине. Заговорил с кем-то, указывая на Сталина. Его пропустили. Сталин повернулся, выслушал солдата, посмотрел в сторону церкви. Я сделал знак рукой.

Да, это был он! Сильно изменившийся, сразу не узнаешь, но все же он: я убедился в этом, напряжённо вглядываясь, пока Сталин шёл ко мне. Он выглядел моложе, стал худощавей, светлей лицом. Отрастил густые усы. Но главная перемена заключалась в другом. Я видел его сдержанным, несколько даже подавленным в неблагоприятной для него обстановке, а теперь уверенность и решительность сквозили во всем: от посадки головы до походки.

— Вот они, — почтительно указал на меня Ряшкин.

Джугашвили-Сталин пристально разглядывал меня, брови приподнялись, выражая недоумение, и я сообразил: как ему распознать в грязном, обгорелом, изнурённом человеке некогда с иголочки одетого самодовольного подполковника, с которым беседовал давно и недолго. Но ведь голос-то не меняется!

— Здравствуйте, — сказал я. — Вот ведь где довелось встретиться…

Он промолчал, но по выражению лица я понял: что-то шевельнулось, пробудилось в нем, и поторопился напомнить:

— Вас тогда перевели в Ачинск.

— Совершенно верно, — глаза его чуть-чуть потеплели. — Как вы попали сюда?

— Перешёл на вашу сторону.

— Перешёл? — Он чуть подался ко мне. Затем требовательно посмотрел на конвоира, ища подтверждения.

Ряшкин заморгал растерянно, переступил с ноги на ногу. Поймав мой полный надежды взгляд, покосился на сапоги. Правдивый все же оказался мужичок. Стукнул прикладом о землю и доложил:

— Так точно! Оне сами выскочили, и без стрельбы…

— Рад слышать, — сказал Сталин. Через плечо, не оборачиваясь, распорядился: — Товарищ Власик, отвезите его в Царицын, пусть вылечат. Под вашу личную ответственность. Когда поправится, скажете мне.

— Будет исполнено.

— До свидания, — с лёгкой улыбкой произнёс Сталин. И, чуть помедлив, повторил: — До скорого свидания, Николай Алексеевич.

Я был поражён: он помнил моё имя!

…Пройдёт много лет, после смерти Сталина недоброжелатели его, обвиняя во всех грехах, припомнят и этот случай, будут упрекать задним числом: своих товарищей по партии, верных пролетариев не щадил, карая за малейшие срывы, уничтожал, а раненого белого офицера под Царицыном пожалел, спас. Как это, мол, расценивать?

Задававшие такой вопрос не замечали или не хотели замечать его нелепости, тенденциозности. Сколько было в ту пору пленных белогвардейцев, сколько их видел-перевидел Сталин. Сотни. И что, разговаривал он с ними, заботился, спасал? Если и сделал исключение для одного офицера, то причины имелись веские.

6

Некто Власик, чьим заботам я был поручен, оказался исполнительным и деятельным. Ночью мы находились уже в Царицыне. Привезли меня в длинное, похожее на казарму, здание недалеко от вокзала. Часовые знали Власика в лицо, пропустили нас, ничего не спросив. На втором этаже мне предоставили вполне приличную комнату с кроватью и тумбочкой. А предварительно я ещё (стараясь не смочить обожжённые места) обмылся в нетопленой бане, примыкавшей с тыла к казарме.

Вызванный утром старичок-доктор отнёсся ко мне очень сочувственно. Обработал ожоги, порезы на ногах и сказал, что все это не опасно, гораздо важнее для меня полный покой, хорошее питание и крепкий сон. «Сильное переутомление, отдохнуть требуется. Нервы, нервы», — несколько раз повторил он, обращаясь не столько ко мне, сколько к Власику. Тот кивал, ухмыляясь, и его ухмылка, я чувствовал, не нравилась доктору.

— Весьма признателен, — сказал я врачу. — Постараемся выполнить ваши предписания.

— Молодцом, молодцом, — похвалил он. — Могу навестить больного завтра, — это уже к Власику, — но сюда, в ваше учреждение, просто так не пропустят.

— Назовёте свою фамилию, я дам указание, — напыжился Власик. Он ушёл вместе с врачом, а под вечер вернулся, принёс два свёртка, большой и малый. В одном оказалось офицерское обмундирование, даже фуражка без кокарды и старые, хотя и крепкие сапоги. В другом — хлеб, сахар, чай и вобла.

— Кипяток в тамбуре возле дежурного, — сказал Власик. И предупредил: — На улицу соваться не советую. Не пустят…

— Учту.

— Учитывай или не учитывай — все одно: без меня ни шагу и точка, — ухмылка у него была наглая, держался он с подчёркнутым превосходством и вообще сразу произвёл на меня неблагоприятное впечатление. Лет ему было меньше, чем мне, но он был из числа тех, кто предрасположен к полноте, фигура расплывчатая, рыхлая, физиономия тоже. Комиссарская кожаная куртка тесновата. Плоская кепчонка сдвинута низко на лоб. Хоть и не преминул Власик за наше короткое знакомство несколько раз подчеркнуть что он пролетарий, из рабочего класса, я все же не мог его представить никем, кроме как половым из трактира или официантом из ресторана средней руки. Слащавая улыбочка: «чего изволите» — и холодный расчёт в глазах. Будет лебезить перед сильным, перед богатым, а при возможности без зазрения совести оберёт до последней копейки пьяную жертву. Видывал я субъектов такого склада среди вестовых, ординарцев. Подобострастно улыбается начальству и готов издеваться над тем, кто ниже его. Я прежде чурался подобных людей, но теперь находился в таком положении, когда знакомства не выбирают.

Для Власика я был загадкой, он не мог смекнуть, как разговаривать со мной. С одной стороны, вроде бы офицер, «белогвардейская сволочь», с которой и толковать нечего, а с другой, Сталин заботится, вылечить велел и все такое прочее. Мне смешно было наблюдать, как пытается Власик определиться, найти линию поведения.

— Ну, оклемался, что ли? — спросил он. — Хватит с тебя, завтра доложу, что здоров.

Да, пора было указать ему надлежащее место. Спустив ноги с кровати, я с подчёркнутым пренебрежением поманил его пальцем.

— Ты чего? — удивился Власик.

— Ближе, — ледяным тоном произнёс я. — Здесь! Стоять! Если ещё раз услышу обращение на «ты»…

— Ха! — перебил он, вновь обретая свою нахальную усмешку. — Ишь, чего захотел… — Однако осторожность взяла все же верх. — А как ещё величать? Может, «барин»? Или «ваше благородие»?

— Разрешаю называть меня гражданином и даже обращаться по имени-отчеству, — продолжал я окатывать Власика холодной водицей, — иначе перестану замечать вас. Это во-первых!

— Будет и во-вторых? — Он все ещё пытался насмешничать.

— Будет. Завтра в присутствии Сталина я дам вам пощёчину и объясню, чем она вызвана.

— Ну, ты… Ну, вы это бросьте. — Он даже отшатнулся к порогу. — А то ведь можно и схлопотать, — теперь он был явно растерян.

— Марш отсюда! За дверь! — скомандовал я. — И без стука в эту комнату не входить!..

Власик не выдержал моего тона, моего взгляда: он был озадачен, был обозлён, но все-таки выполнил моё распоряжение — исчез. А в следующий раз, прежде чем войти, постучал.

Приобщил, в общем, наглеца, недавнего, как выяснилось, унтера, к элементарной вежливости, и стал ждать. От предстоящего разговора зависело очень многое, и мне трудно было сохранить спокойствие. А Власик, как назло, долго не появлялся. Лишь во второй половине дня потный, запыхавшийся взбежал он по лестнице, поздоровался торопливо и сказал:

— Он у себя…

Повёл меня мимо покосившихся заборов, мимо мёртвых, холодных паровозов, куда-то на запасные пути станции. Там стоял состав из нескольких пассажирских вагонов первого класса. Бойцы в гражданском, одетые всяк по себе, несли караул возле подножек. Прохаживался морячок с деревянной коробкой маузера через плечо. Он окинул меня цепким, запоминающим взглядом, молча кивнул: проходите.

Миновали просторный салон, где работали несколько человек, склонившись над бумагами. Кто-то говорил по телефону. Дробными очередями строчила пишущая машинка.

Дверь. Ещё дверь. Власик подтянулся, поправил кепчонку, постучал костяшками пальцев.

В кабинете-спальне Сталин находился один. Он, видимо, отдыхал, полулёжа на диване возле стола. И одет был по-домашнему. Тёмная гимнастёрка с расстёгнутым воротом — из какой-то мягкой материи. Такие же брюки заправлены в неказённые, не по шаблону сшитые сапоги.

— Пусть дадут чай, — сказал Сталин Власику и, улыбнувшись, указал мне на кресло. — Садитесь. Как ваше здоровье, Николай Алексеевич?

— Весьма признателен вам. — Я запнулся, не зная, как обращаться к нему. Он догадался:

— Иосифом Виссарионовичем зовут меня.

— Спасибо. Мне очень повезло, что встретился с вами.

— Не будем забегать вперёд. Время покажет. А теперь хотелось бы знать, почему вы у нас?

Я не имел никаких причин скрывать, с какой целью перешёл фронт. Наоборот, даже рассчитывал на Сталина, с его помощью больше надежды разыскать негодяев, если они в плену. Но мне трудно было говорить о своём горе, кощунственным казалось открывать чужому человеку то, что произошло с Верой. И вообще я отвык быть откровенным, делиться пережитым. С декабря семнадцатого года, после разговора с Алексеем Алексеевичем Брусиловым, я только тем и занимался, что молчал, таился, выдавал себя за другого, скрывая от всех непоправимое своё несчастье.

Пауза затягивалась. Хорошо, что вошёл Власик. Пока он расставлял на столе стаканы, о чем-то советуясь со Сталиным, я внимательно разглядывал профиль Иосифа Виссарионовича. У него отросли волосы: густые, пружинистые, чёрные, зачёсанные назад — целая шапка волос. В Красноярске, при первой встрече, он был острижен, голова казалась маленькой, а нос — слишком большим. Нет, крупноват, конечно, нос, однако не очень. Это Давнис, вышучивая солдата, утрировал, бывало, для смеха… Стоп! Этот негодяй исполнял обязанности командира роты, с его стороны грозила Сталину неприятность.

— Помните капитана Давниса? — вырвалось у меня.

— Поручика?

— Ну да, тогда он был поручиком. Вырос теперь негодяй!

Сталин посмотрел на Власика, застывшего у двери. Видно было — очень хочет послушать. Но взгляд Иосифа Виссарионовича был таков, что любопытный сразу исчез.

— Я помню, — сказал Сталин. — А в чем дело?

— Ищу его, чтобы задушить своими руками. Его и Оглы… Мне бы только добраться до них, не знаю, что с ними сделаю. Огнём буду жечь!

— Успокойтесь. Выпейте чаю и успокойтесь.

Нет, я уже не мог сдерживаться. Прорвалось то, что копилось, болело, терзало меня все последние месяцы. Я видел, как вздрагивают мои руки, слышал, как неузнаваем напряжённый голос, но не в состоянии был остановиться: говорил, говорил, говорил, наполняясь признательностью к Сталину за то, что он так внимательно, сочувственно, сопереживающе слушает мою исповедь. А когда я сказал, что сотворили негодяи с моей Верой, глаза Сталина блеснули яростью, он ударил кулаком по столу.

— Позор! — глухо произнёс он. — Это не люди, цис рисхва[6], это разбойники с большой дороги!

И тут случилось такое, на что я, выгоревший, опустошённый, никак, казалось бы, не был способен: я заплакал, с трудом сдерживая конвульсивные, истерические движения. Сталин, тактично, отвернувшись к завешенному окну, курил, давая мне время справиться со своей слабостью.

— Их мало расстрелять, этих бандитов, — произнёс он. — Не знаю, как поступить, но расстрел — слишком лёгкая смерть для них.

Собравшись с силами и подавив рыдания, я продолжил рассказ о своих странствиях и поисках, но теперь Иосиф Виссарионович слушал меня менее внимательно, думая о чем-то. Спросил:

— Скажите, вы воевали против нас?

— После революции я вообще не сделал ни единого выстрела. Это ведь можно проверить…

— Не надо проверки. Я убеждён в вашей порядочности и, надеюсь, никогда не услышу от вас неправды.

— Все, что угодно, выскажу самое обидное и неприятное, но неправды не будет! — воскликнул я. — Слово чести!

— Это очень весомое слово, — торжественно произнёс Сталин, будто принимая от меня присягу на верность. — Со своей стороны я во всем постараюсь помочь вам, Николай Алексеевич. Если понадобится — обращайтесь в любое время.

Сталин дважды нажал кнопку звонка. В дверях появился Власик.

— Прошу запомнить, — сказал ему Иосиф Виссарионович, — мы полностью доверяем товарищу Лукашову. Выдайте ему оружие и круглосуточный пропуск. И помогите разыскать тех людей, которых он назовёт…

Да, этот человек, с которым так случайно свела меня судьба, был достоин самого глубокого уважения хотя бы за то, что мог верить, за то, что не боялся никакой ответственности, сам принимал любые решения. И это чувство — чувство глубокого уважения — возникло и окрепло во мне.

7

Уставшее за день разбухшее солнце тускло светило сквозь серую завесу пыльного воздуха: на багровый расплывчатый шар можно было смотреть, не щурясь. Теперь бы грозу с очищающим, освежающим дождиком, но на дождь не было никакой надежды. Измученный духотой и пылью, не имея чем заняться, решил я засветло лечь спать, но тут появился возбуждённый Власик. Поправив нелепую кепчонку, произнёс с наигранной бодростью:

— Магарыч с вас причитается… ещё малость, и не встретились бы с ними на этом свете!

— С кем? — переспросил я, боясь ошибиться.

— Да с этими офицерами вашими…

— Где они?

— В надёжном месте, — ухмыльнулся Власик. — Цепляйте оружие, на свидание пойдём.

Я засуетился, торопясь и нервничая, а Власик успокоил по-свойски:

— Не гоношитесь, куда им деться! Все одно — нынче каюк! Всю баржу ликвидируем…

— Какую баржу?

— На которой пленная контра собрана — охотно сообщил Власик. — Там их сотня гавриков, половина, небось, перемёрла в трюме.

— Не ошибаетесь, эти там?

— Ваши-то? Сам проверял. Я по своей службе ошибок не позволяю, — горделиво ответил Власик.

После моего разговора со Сталиным он был откровенен, более-менее вежлив и даже, вроде бы, заискивал передо мной.

На пролётке выехали мы к берегу Волги, к отдалённому причалу. Вокруг пусто, разросся бурьян. Возле деревянного настила несколько лодок, катер и старая, низко осевшая баржа.

— Эта? — дрогнуло моё сердце.

— Нет, здесь внутренние контрики, которые по нашим штабам служили, а сами для белых старались. Эти не дозрели ещё. Другая баржа на реке, — неопределённо махнул Власик.

Причал охранялся усиленным нарядом бойцов, таких же, как и у вагона Сталина: по виду рабочие, одетые не по форме. Как я понял, не красноармейцы, а специально отобранные красногвардейцы, прибывшие в Царицын вместе со Сталиным. У них в будке дежурного имелся телефон. Власик позвонил куда-то, сказал, что у него все готово, спросил, нет ли других указаний. Вероятно, не было, и мы без промедления спустились к лодке. Там сидел за вёслами моряк в бескозырке, в бушлате поверх тельняшки. Он ворчливо заметил, что надо спешить: река широкая, а ночь будет тёмная… На это Власик возразил, что у нас есть «летучая мышь», помигаем, и нам ответят хоть с баржи, хоть с причала.

Моряк грёб умело и сильно, лодка скользила быстро, без всплеска. Держась рукой за мокрый борт, я пытался сосредоточиться, решить, как поступлю с негодяями. Сколько мечтал о мщении, так стремился к этой единственной цели, что теперь, когда она была рядом, даже растерялся. Если б Давнис и Оглы попались мне тогда в Новочеркасске, я рвал, резал бы их на куски! Но теперь во мне было уже не бешенство, глухая чёрная ненависть давила душу тяжёлой плитой. И снять, расколоть её можно, лишь отомстив за Веру.

Я представил её в могиле, в гробу, накрытую пуховым платком, словно бы вновь ощутил холод и твёрдость её заледеневшего тела, окаменелую головку ребёнка, и всколыхнулась ярость.

Стемнело, когда лодка неслышно подошла к низкому просмолённому борту широкой старой баржи. Кто-то принял от нас конец, помог мне выбраться на палубу. Даже окрепший ветерок не смог развеять густой смрад, державшийся здесь. Запах разложения, человеческих испражнений, гнилой воды поднимался из щелей, над закрытым люком. Внизу, под палубой, угадывалось какое-то шевеление, скрежет, шуршание: будто раки тёрлись, скреблись в тесном садке.

— Порядок? — начальственно спросил Власик.

— Как приказано.

— Глубину мерили?

— На две таких хватит. Вы шуруйте своё, а мы готовы.

Власик зажёг фонарь, хотя темнота ещё не сгустилась. Моряк вынул маузер, кивнул мне ободряюще:

— Начнём представление? — Откинув крышку люка, он крикнул в зловонное чёрное чрево: — Капитан Давнис, поручик Оглы, на выход!

Усилилось шевеление под палубой, нарастал шум голосов, слышались стоны. В проёме люка появилась всклокоченная голова, обросшее щетиной лицо. Меня будто в грудь толкнуло — узнал негодяя с невинной ангельской физиономией. Совсем малое расстояние разделяло нас, нога моя сама поднялась для удара, как вдруг лицо Давниса исказила гримаса ужаса, с диким воплем откинулся он назад, исчез в люке, но и там продолжал вопить, может, целую минуту. Вся баржа наполнилась гулом, затрещала и качнулась от движения людей, кинувшихся подальше от люка.

— Господа офицеры, всем оставаться на месте! Тихо! — скомандовал я. И, убедившись, что распоряжение подействовало, продолжал: — Господа, здесь подполковник Лукашов. Верно, многие помнят меня по прежней службе. Я обязан сообщить нелёгкую весть. Сейчас вы умрёте. Что поделаешь, война есть война, и нынче такой кон выпал вам! — Полная тишина воцарилась внизу после этих слов. — Прошу, господа, встретить смерть с честью, как подобает русскому офицеру. Но среди вас есть двое, которые недостойны умереть вместе со всеми. Капитан Давнис и поручик Оглы зверски изнасиловали в Новочеркасске мою беременную жену, чем довели её до самоубийства. Они преступники. Избавьтесь от них, господа, вышвырните их сюда. Для них — суд особый.

Негодующими возгласами взорвалась тишина. Под палубой кипела борьба, раздавалась ругань, и я, вздрагивающий от ярости и нетерпения, очень боялся, что офицеры сами расправятся с негодяями.

Моряк понял меня. Выстрелил над люком из маузера, крикнул зычно:

— Волоки их сюды живьём!

Появился Давнис, выпихиваемый снизу. Он судорожно цеплялся за край люка, извивался ужом, стремясь вернуться обратно в толпу, во тьму. И тонко, визгливо кричал, захлёбываясь, без слов: «ай-ай-ай-ай!»

Опрокинутый навзничь, он лежал передо мной на палубе, дёргаясь длинным телом. Глаза его были крепко закрыты, лицо залито кровью.

Поручик Оглы вылез сам. Его смуглая скуластая рожа выражала такую ненависть, что моряк поосторожничал: сильной рукой прижал его к палубе. Пьяный он, что ли, этот Оглы: глаза сверкают, как у бешеного… Нет, пьяными они были тогда, когда ворвались к Вере! Сукин сын Давнис с ума сведёт меня своим истошным визгом!

— Да замолчи же ты, трусливая шкура!

Я выхватил шашку в с размаху, вертикально вонзил её в горло Давниса: шашка вошла с хрустом, визг пресёкся, сменившись булькающим хрипом. Негодяй дёргался, как жук на булавке, я ощущал каждое движение и радовался той боли, которая корёжит его тело. А когда начал он затихать, я со звериным, освобождающим наслаждением повернул шашку несколько раз, продолжая раздирать его горло и злорадно ощущая, что мерзавец ещё чувствует боль.

Наверно, со стороны это выглядело дико и страшно. Власик подскочил ко мне с выпученными глазами на совершенно белом лице, ухватил за правую руку:

— Да вы что?! Ваше благородие! Ты совсем съехал! Нельзя так!

— Оставь! — крикнул я, голос и вид мой были настолько ужасающи, что Власик отпрянул куда-то за люк.

Бросившись к приподнявшемуся Оглы, я ударил его ногой в висок, чтобы повернуть к себе ненавистную рожу, а затем наискось полоснул по ней шашкой. И ещё раз: сильно, глубоко, крест-накрест!

Шатаясь, пошёл к борту, чувствуя, что сейчас меня вырвет. Хотел сунуть шашку в ножны, но никак не мог попасть. Чертыхнувшись, кинул её в воду.

Моряк крепко обнял меня сзади за плечи, повёл к лодке. Баржа гудела, выла, трещала у нас под ногами, а корма её все быстрей, все заметней погружалась в воду.

— Шевелитесь, шевелитесь, не успеем! — торопил нас кто-то. Сунув руку за борт, зачерпнул горстью воду, обмыл пылающее лицо. Ничего в эти минуты не испытывал, кроме омерзения. Было так скверно и муторно на душе, что я жадно схватил протянутую моряком флягу и торопливыми глотками осушил её до последней капли. А в голове болезненной жилкой билась, пульсировала лишь одна мысль:

«Человек я или нет? Могу ли я, после всего происшедшего, считать себя человеком?!»

8

Несколько дней меня никто не тревожил. Я ел, пил, валялся на койке, даже выходил на прогулку, но делал все как во сне, автоматически, без всякого интереса. Никакие угрызения совести меня не мучили, доведись ещё раз свести счёты с негодяями, я поступил бы точно так же. Но что-то переменилось во мне, оборвалось в душе, и было такое ощущение, что я и сам теперь мёртвый. Все чаще возникало желание отправиться в Новочеркасск, лечь там в знакомую могилу и пустить пулю в лоб. А старый чиновник, если его попросить, сделает все остальное. Я поступил бы так, но не осталось энергии, чтобы снова хитрить, таиться, перебираясь через фронт, через казачьи станицы и хутора. К тому же, не мог я уйти, не повидавшись со Сталиным: какие-то обязательства были теперь перед ним.

Начал забегать Власик, приносил продукты. О том страшном вечере не вспоминал, но в поведении, в голосе его угадывались теперь почтение и даже робость. Он не только стучался, но и кепку снимал, переступая порог. Только раз, крутнув головой, произнёс уважительно, с завистью:

— Отчаянный вы! Аж я напугался!

Не дождавшись ответа, положил на стол свёрток с воблой и хлебом, бесшумно исчез.

В конце концов нельзя же было только валяться на постели да есть казённый паёк. Надо было что-то решать! Через того же Власика я попросил Сталина принять меня.

На сей раз беседовали мы не в кабинете-спальне, а в рабочем салоне. Думаю, что это не было случайностью, Иосиф Виссарионович не любил случайностей даже в мелочах и все старался продумать заранее. Мы больше не предавались воспоминаниям.

Поздоровавшись, Сталин спросил, что я теперь намерен делать, чем заняться?

— Не знаю, мне безразлично.

— Так не бывает, — сказал Иосиф Виссарионович. — Так не может быть долго.

— Я потерял все.

— Пока человек жив, потерять все невозможно. У вас нет семьи, но у нас есть Отечество.

— Где? По какую сторону фронта?

— Родина человека там, где его народ, где интересы его народа, — назидательно произнёс Сталин, и слова его затронули меня лишь потому, что почти так говорил и мой уважаемый учитель — генерал Брусилов. И подумалось: кроме Брусилова есть ещё лишь один человек, понимающий меня, принявший участие в моей судьбе. Оба они находятся по эту сторону фронта. А на той стороне для меня нет ничего дорогого. Больше того, если белым известно о затоплении баржи с офицерами… Нет, хватит, надо быть последовательным, а не метаться, как заяц.

— Не знаю твёрдо, на чьей стороне истина и справедливость, — сказал я, — но знаю одно: моё место здесь, с вами. На гостеприимство белых я теперь не рассчитываю.

— И правильно делаете, — улыбка тронула губы Сталина, исчезла под густыми усами. — У белых тоже есть разведка, и, к сожалению, неплохая разведка. Там не будет пощады, вы понимаете это?

— Да, я пойду вместе с вами, Иосиф Виссарионович. До конца.

— И не ошибётесь, — весело произнёс он и сразу же заговорил о том, что, вероятно, обдумал заранее. — Я не очень хорошо разбираюсь в военных вопросах. А у вас, Николай Алексеевич, большой опыт, солидная теоретическая подготовка… Кроме того, мне приходится заниматься и другими делами, трудно уследить за всем. Поэтому убедительно прошу вас принять на себя некоторые заботы.

— Что именно?

— В моем представлении офицер Генерального штаба — это энциклопедист. Вот и желательно, чтобы вы знали все.

— В каких пределах?

— Хочу, чтобы вы были в курсе военных событий во всей Южной России. Чтобы в любой момент можно было получить у вас совет, консультацию по нашим войскам и войскам противника. Что вам для того требуется?

— Прежде всего — полное ваше доверие.

— Это само собой разумеется.

— Доступ ко всем источникам информации, к сводкам, разведываемым данным в оперативном управлении или отделе высшего штаба, если таковой здесь имеется.

— Штаб есть, — нахмурился Сталин, — нечто подобное штабу.

— Почему «подобное»?

— Потому что бывший полковник Носович, присланный сюда Троцким, не сумел или не захотел наладить работу, по сделал все, чтобы её развалить… Вы знакомы с Носовичем?

— Нет. Но наслышан.

— Он принёс здесь не пользу, а вред. Если и имеются достоверные сведения, то в группе войск товарища Ворошилова. Разумно будет прикомандировать вас туда. Меня вообще интересуют положительные стороны и недостатки наших штабов снизу доверху. А вам есть с чем сравнить, сопоставить. Будет полезно получить ваши соображения. — Помолчав, произнёс тихо, даже проникновенно: — Я очень надеюсь на вас, Николай Алексеевич, У нас почти нет своих военных специалистов, а те, которых направляет Троцкий, не внушают доверия. Наши командиры воюют с ошибками, спотыкаются на ровном месте. Нам очень нужны специалисты, способные послужить надёжной опорой.

— Но опираться можно лишь на то, что оказывает сопротивление.

— Это ваши слова? — быстро спросил Сталин.

— Кажется, Стендаля. Считаю их правильными.

Иосиф Виссарионович не сразу высказал своё мнение. Прошёлся вдоль салона, бесшумно ступая, и я опять обратил внимание на его сапоги: это была обувь особого пошива, не стесняющая ногу, на довольно толстой подошве. Возвратившись к столу, Сталин произнёс:

— В этом есть рациональное зерно. Разве можно надеяться на людей, которые бросаются выполнять распоряжение, не задумываясь, как и что. Трудно верить людям, которые только поддакивают, только соглашаются. Либо это глупцы, либо двурушники, приспособленцы, которые скрывают свои мысли. — И, улыбнувшись, повторил: — Опираться можно лишь на то, что сопротивляется… Что же, Николай Алексеевич, это надёжная основа для нашей совместной работы.

9

Должен признаться, что пользы от меня в ту пору, особенно в первое время, было немного, хотя бы потому, что я оказался среди новых, непонятных мне людей, отличавшихся от тех, с кем приходилось общаться прежде. И ещё потому, что штаба как мыслящего, объединяющего центра в группе войск Ворошилова попросту не существовало. Боевые действия велись полупартизанскими способами на самой примитивной основе. Сведения о противнике были скудные. Предвидение, планирование, разработка операций — все это полностью отсутствовало. Начинали белые наступать на определённом участке — туда направлялись и наши силы. Обнаруживалось слабое место у противника — наши там развивали активность.

В общем, все это было довольно естественно в тех условиях, когда новые вооружённые силы только начинали складываться. Но ведь это — стратегия одного дня. Наши войска под Царицыном не имели ни планов на будущее, ни ясной, конкретной цели. Чего мы намерены достигнуть? Удержать город? Этого слишком мало. Пассивной обороной положение не спасёшь. Рано или поздно белые соберут силы, обойдут Царицын, захватят его штурмом. Успех придёт к нам лишь в том случае, если мы наметим задачи по разгрому неприятеля и будем действовать для выполнения этих задач.

Таковы были мои соображения, когда я согласился принять участие в организации штаба новой 10-й армии, которая начала создаваться в последних числах сентября 1918 года из разрозненных соединений, частей и отрядов, составлявших до сей поры группу войск товарища Ворошилова. Он же назначен был и командовать армией. С созданием её следовало спешить, не теряя ни часа, так как было совершенно ясно: белые концентрируют под Царицыном большие силы, готовят новое наступление, чтобы ещё до зимы овладеть важнейшей крепостью на Волге.

Занятый этими заботами, я переселился на Московскую улицу, в дом 12, в трехэтажное здание, взятое себе армейским Реввоенсоветом. Помещение было просторное и достаточно удобное. Внизу — телефонная и телеграфная станции, комендантская команда. Непосредственно штаб занимал второй этаж. Здесь же я и спал, а обедал этажом выше, в столовой, руководствовала которой жена Ворошилова Екатерина Давыдовна, жившая там же.

Памятуя разговор со Сталиным, я неохотно занимался конкретными делами. Хотелось подняться до того уровня, на котором, к примеру, работал в годы германской войны штаб 8-й армии, не говоря уже о штабе Юго-Западного фронта. Сталину требовались не детали, не подробности — их он получал ло другим каналам, — ему нужен был анализ, нужны были замыслы, предложения. Над этим я и трудился, опять же без особого успеха, так как не было достаточной информации. Мне все же удалось установить реальную численность наших войск под Царицыном и приблизительно определить силы, средства и потенциальные возможности противостоящего неприятеля.

В общем-то, я был доволен. У меня имелось какое-то место и занятие на этом свете.

Людей для пополнения наших полков под Царицыном было тогда достаточно. А вот с оружием и обмундированием — плохо. Осень на дворе, а одеть бойцов не во что, винтовок — мизерное количество. Сталин и Ворошилов слали в Москву, в Реввоенсовет республики телеграммы, требуя доставки оружия и боеприпасов. Я как раз находился в вагоне у Сталина, когда готовилась очередная депеша. В ней говорилось: «Обещанных же в Москве винтовок и обмундирования до сих пор нет. В настоящее время в Царицынских складах: 1. Нет снарядов (осталось 150 — сто пятьдесят штук). 2. Нет ни одного пулемёта. 3. Нет обмундирования (осталось 500 комплектов). 4. Нет патронов (остался всего миллион патронов)».

Иосиф Виссарионович сам составлял эту депешу, уточняя у меня цифры. Усталый Ворошилов, только что вернувшийся с передовой, молча поставил под документом свою подпись ниже подписи Сталина. Затем, распростившись, уехал. Тогда я высказал то, что не считал уместным говорить при других. Довольно резко я заметил, что у Москвы не один Царицын, не один фронт, она физически не в состоянии обеспечить всех вооружением и боеприпасами, тем более что важнейшие промышленные и сырьевые районы страны захвачены белыми. Да ведь и раньше центральные военные органы занимались не выпуском военной продукции, а её разумным распределением. Уж что-что, а обмундирование шилось во всех округах, да и техника, боеприпасы изготавливались не только в Петербурге и Москве, но и во многих других городах, в том числе и в Царицыне. А мы здесь только разрушаем, только останавливаем производство, вместо того чтобы на месте организовать выпуск необходимого.

Было такое впечатление, что подобная мысль просто не приходила Иосифу Виссарионовичу в голову. Он, как и другие руководители, выдвинутые революцией, был озабочен лишь одним: удержаться, победить любой ценой. Для этого использовать все возможности. Приехал, мобилизовал, поднял, бросил в бой — и дальше. Эти люди не понимали, что если берёшь, то надо и производить, по крайней мере, столько же, если не больше, чтобы удержать экономику от полного краха. Сталину же, занятому чрезвычайными делами, латавшему дыры на фронте, вероятно, некогда было думать об этом, а уж заниматься тем более.

— Ещё три месяца назад промышленность Царицына давала почти половину довоенной продукции, благодаря этому удержали город. А сейчас заводы, фабрики, мастерские практически стоят, — сказал я.

— Мы взяли людей для обороны города, — недовольно ответил Сталин. — Хуже, если бы враг захватил Царицын вместе с действующими предприятиями.

— Есть уголь, есть металл, есть даже взрывчатка.

— Знаю об этом не хуже вас, — тяжело ронял Сталин. — Мы не можем вернуть с фронта рабочих.

— Хотя бы минимум. Привлечь женщин, подростков. Обеспечить хлебом.

— Это легко сказать, Николай Алексеевич. Говорим мы много. А что конкретного можете сделать вы?

Начиная разговор, я не думал, что он приобретёт такой характер. Но и лицом в грязь не хотелось ударить. Вспомнилось поступившее в штаб донесение о вагонах с чёрным немецким сукном, которое удалось захватить у казаков. Противнику послали германцы, а попали вагоны к нам. Сообщил об этом Сталину, прибавив:

— Можно шить гимнастёрки и шаровары.

Вот как? — голос Иосифа Виссарионовича звучал доброжелательно. — Сколько обмундирования можно изготовить?

— До двух тысяч комплектов.

— На целый полк! А какое потребуется время?

— Две недели, примерно, — не очень уверенно произнёс я.

— Понимаю, дело для вас непривычное, — улыбнулся Сталин, — товарищ Власик поможет вам, он неплохой организатор.

— Тем, кто будет работать, — полтора фунта хлеба в день.

— Согласен.

— И заинтересовать их. За добросовестное и досрочное выполнение заказа — премия сукном. Два-три метра.

— Не слишком ли? — усомнился Иосиф Виссарионович.

— Мы выиграем во времени и в качестве.

— Хорошо, — утвердил Сталин.

И, ей-богу, я испытывал большое удовлетворение, когда в октябре, в дни сильного наступления белогвардейцев, мы отправили на передовую несколько батальонов. Холодно уже было, а на бойцах не истлевшие (с той войны!) гимнастёрки, а новая форма из плотного, тёплого материала. Это была заметная польза делу, которому я начал служить.

10

Не забыть бы о другой барже, стоявшей у причала, про которую Власик сказал, что там находится «внутренняя контра». Как я узнал впоследствии, на эту баржу царицынские чекисты отправляли тех, кого считали предателями, опасными преступниками. Наверное, и эта баржа очутилась бы на дне .вместе со своим живым грузом (и «концы в воду»), если бы не помешали некоторые обстоятельства.

Конечно, в ту пору я почти совсем не знал особенностей характера Сталина, его устремлений, пристрастий, не понимал подоплёки событий. Все это прояснится некоторое время спустя. И будет правильнее изображать события царицынского периода в основном так, как я воспринимал их тогда.

Приехав в Царицын летом 1918 года, Иосиф Виссарионович много сделал для укрепления обороны города и всего юго-востока республики. Он навёл твёрдый порядок: прекратил свободную торговлю хлебом, пресёк спекуляцию, мобилизовал на фронт рабочих. Он и сам трудился без отдыха, и других заставлял действовать напряжённо. Благодаря его стараниям белые были отброшены на Дон. Толкаемые его энергией, его настойчивостью и твёрдостью, довольно регулярно шли в центральные районы страны эшелоны с хлебом, отправлялась каспийская нефть. Даже вагоны с арбузами уходили к северу, к голодающей Москве.

Если меня спросят, выстоял бы тогда стратегический пункт Царицын без Сталина, я отвечу: не уверен. Вполне возможно, что белые захватили бы город, а — не вышло. При всем том мне казалось, что и сам Сталин, и Ворошилов, и другие люди из ближайшего его окружения слишком много времени тратят на заботы, не связанные с укреплением обороны города, тем более с налаживанием быта, экономики. Они непрерывно вели какую-то междоусобную борьбу, отвлекавшую их от главных целей.

В середине августа, в трудные дни, когда передовые отряды белых вышли на подступы к городу и кое-где даже прорвались к Волге, в эти дни в Царицыне начались вдруг во всех штабах аресты, вносившие сумятицу, дезорганизованность. Брали бывших офицеров, служивших теперь в Красной Армии, но не всех подряд, а тех, кто был направлен Троцким, кто был близок к этим посланцам из центра. Их обвинили в принадлежности к контрреволюционной организации, в саботаже, в заговоре и вообще во всех смертных грехах. Особенно — полковника Носовича, присланного Троцким ещё весной для налаживания штабной работы. Арестованные оказались на барже под строгой охраной. Но, в отличие от пленных офицеров, избавиться от них было гораздо труднее. У них имелись защитники в Москве, требовалось доказать, что они действительно являются «контрой».

Не будучи знакомым с Носовичем, я расспрашивал о нем людей и составил представление, как о человеке, знавшем штабную работу и трудившемся в Царицыне хоть и без особого энтузиазма, но вполне добросовестно. Другое дело, что, обладая повышенным честолюбием, не имел он прочных нравственных основ (может, растерял их в неразберихе революционного периода). Во всяком случае, установить конкретные факты, подтверждавшие измену Носовича, чекистам не удалось. Казнь (затопление баржи) задерживалась. А тут из Москвы поступила телеграмма с категорическим требованием освободить военных специалистов.

Отпущенный Носович сразу отбыл в штаб Южного фронта, чем и спасся. Потому что в сумятице боев, пока разбирались, кто прав, кто виноват, большая группа военспецов во главе с инженером Алексеевым была все же ликвидирована. Причём столь поспешно, что повторное распоряжение из Москвы освободить «заговорщиков» уже не застало их в живых. Но настоятельные требования центра, к счастью, спасли многих людей из числа тех, положение которых казалось безвыходным. Десятки военспецов вернулись с баржи. Лишь единицы могли двигаться сами, настолько они были истощены, ослаблены пребыванием в тесном, вонючем трюме. Среди этих счастливцев был и мой знакомый по 8-й армии Юго-Западного фронта Дмитрий Михайлович Карбышев, чьё имя получило впоследствии мировую известность. Член коллегии по инженерной обороне государства (была такая в восемнадцатом году), он строил укрепления из бетона и брони на подступах к Царицыну, возле станции Гумрак. И, как бывший царский офицер, угодил на баржу.

Какова все же судьба?! От воды суждено было принять смерть Карбышеву. В своей Волге не утонул, нет: заледенел в фашистском концлагере!

Волей-неволей встаёт вопрос: был ли контрреволюционный заговор, готовился ли действительно в Царицыне мятеж бывших офицеров? А может, это самый первый из тех «заговоров», которые потом изобильно виделись Сталину в течение всей его жизни, а то и специально фабриковались в угоду ему услужливыми приспешниками, затем «успешно ликвидировались», принося бессовестным дельцам лавры и славу?!

Так вот, я прочитал тогда в Царицыне все бумаги, познакомился со всеми обвинениями в адрес «заговорщиков» и могу утверждать, что обвинения были наивны и бездоказательны. Нет фактов, подтверждающих саботаж, подготовку мятежа. К тому же бумаги были состряпаны задним числом уже после того, как Носовича освободили, а Алексеева расстреляли с группой «бывших». Впоследствии и эти бумаги были уничтожены. Как объяснил мне Власик: «Насчёт заговора точно, все знали, доказывать времени не было». — «Такая формулировка не имеет юридической силы», — сказал я. — «Революционная формулировка», — беззаботно возразил он. «Не революционная, а бандитская!» Он побагровел от таких слов: — «То есть как это так?» — «Очень просто. Подозреваю — убью: таким правилом может руководствоваться кто хочет, и белогвардеец, и простой уголовник. Что же в этом от революции?»

Вероятно, и Сталин, и Власик, и другие люди, причастные к уничтожению военспецов, не чувствовали твёрдой уверенности в своей правоте, может быть, даже опасались, что с них спросят. И возрадовались они, узнав, что полковник Носович перешёл к белым! А затем оный полковник сам преподнёс им оправдательный козырь. Он подал генералу Деникину докладную записку о своей деятельности в красном штабе, особо выделив контрреволюционную работу, в том числе организацию «заговора» в Царицыне. Это главный документ, освещающий те печальные события, но считать его правдивым никак нельзя. Ведь Носович бежал к Деникину не потому, что идеи белого движения были ему очень уж дороги (мог бы перебежать гораздо раньше), а из-за своей трусости и беспринципности. Его арестовали один раз — чудом спасся от смерти. И в штабе Южного фронта находился под подозрением, при первой же неудаче на нем могли отыграться, поставить к стенке. Надёжней было перейти к белым, а потом убраться подальше от войны. Но для этого он должен был реабилитировать себя в глазах офицерства, в глазах Деникина. Доказать, что не столько приносил пользу красным, сколько вредил им. А факты — пожалуйста: заговор в Царицыне, о котором шумят сами красные. Вот подробности, вот фамилии. Тем более, что эти данные никому не могли повредить: все названные Носовичем люди были уже расстреляны.

Мне казалось тогда, и впоследствии я не изменил своего мнения, что военспецы, бывшие офицеры, пострадали в Царицыне не из-за причастности к заговору, а из-за того, что были присланы Троцким и считались его ставленниками. А Иосиф Виссарионович, я это заметил сразу, относился к Троцкому с неколебимой ненавистью. Эта ненависть распространялась на всех и на все, что было связано с Троцким. Именно поэтому не сложились взаимоотношения Сталина с хорошим человеком, известным нашим генштабистом Андреем Евгеньевичем Снесаревым, которого можно считать самым первым военным советником Иосифа Виссарионовича. Авторитетный военный учёный Снесарев прибыл из Москвы в Царицын в мае 1918 года, чтобы возглавить обширный Северо-Кавказский военный округ. Сталин, как мы знаем, приехал несколько позже и с менее широкой целью — укрепить оборону волжской цитадели. На первых порах эти руководители успешно сотрудничали, помогая один другому. Объединяла общая работа: создание и укрепление новой Красной (для генерала Снесарева просто русской) армии, дабы остановить кайзеровские войска, вышедшие к устью Дона. Однако взгляды кое в чем рознились. Снесарев считал главной задачей борьбу с немцами, а Сталин — не только с немцами, но и, прежде всего, с контрреволюцией, с белогвардейцами. Но взаимное понимание существовало.

Они вместе выезжали на линию фронта, в войска. Представьте себе картину: Сталин в скромной полувоенной одежде и Андрей Евгеньевич в форме генерал-лейтенанта царской армии, при погонах и знаках отличия, чем удивлял и шокировал командиров полупартизанских полков и батальонов новой рабоче-крестьянской армии. А Сталин уважительно относился к такой генеральской принципиальности. Однако до поры до времени.

Положение изменилось, когда Иосиф Виссарионович узнал, что Снесарев направлен в Северо-Кавказский военный округ не только по предложению начальника Генерального штаба М. Д. Бонч-Бруевича, но и по настоянию Л. Д. Троцкого. И что Троцкий из Москвы непосредственно связывается с командующим округом, давая ему указания, игнорируя Сталина. А Снесарев Иосифа Виссарионовича не информирует. Чей он человек?

В июле 1918 года генерал-лейтенант был арестован вместе со своим штабом и оказался на той второй барже, которая была предназначена для «внутренней контры». Однако Снесарев, как и Карбышев, был вскоре отпущен и уехал из Царицына. Потом, разобравшись что к чему, Иосиф Виссарионович сожалел о случившемся. И навсегда сохранил добрую память о своём первом военном советнике. В 1930 году Андрей Евгеньевич был взят под стражу органами ОГПУ по обвинению в руководстве некоей антисоветской группой бывших офицеров. Приговорён к расстрелу. Узнав об этом, Иосиф Виссарионович засомневался и послал Ворошилову записку: «Клим! Думаю, что можно было бы заменить Снесареву высшую меру 10 годами. Сталин». Это подействовало. А затем Андрей Евгеньевич был вообще освобождён, дожил до 1937 года и тихо скончался дома на руках своей милой дочери Евгении Андреевны.

Ненависть к Троцкому и ко всему, что исходило от этой личности, заставляла Сталина, с одной стороны, отталкивать от себя многих людей, а с другой, это же самое чувство объединяло его с любым противником Льва Давидовича: в частности, в Царицыне, с командармом-10 Климентом Ефремовичем Ворошиловым. Между ними, казалось бы, мало общего, но они с полуслова понимали друг друга, словно связанные духовным родством.

Ворошилов держался со Сталиным, как со старшим братом: вроде бы вровень, позволяя себе и шуточки, и словесные выпады, но и с большим уважением, с безусловной почтительностью. Ростом оба невысоки, Сталин сложен не лучшим образом, а Ворошилов строен, ловок, лёгок, подтянут. Иосиф Виссарионович замкнут, нетороплив, слова произносит веско, обдуманно. А Ворошилов горяч, вспыльчив, речь его часто опережает мысли. Сталин прекрасно владеет собой, по его лицу, жестам, по тону не поймёшь настроение. У Ворошилова же все отражается в карих живых глазах: и радость, и злоба. В гневе лицо его багровеет, губы маленького рта плотно сжимаются, пальцы вздрагивают. Когда Климент Ефремович в таком состоянии, противоречить ему осмелится не каждый.

Иосиф Виссарионович, к которому сходились в Царицыне все нити военного и гражданского управления, предпочитал оставаться в тени, жил в своём вагоне, стоявшем на станционных путях, а не в городе. Не любил появляться на людях, произносить речи. Он не из тех, кто мог произвести впечатление на толпу, зажечь её, выкрикивая горячие лозунги. Понимая это, он не занимался тем, что могли лучше сделать другие. Зато он обладал даром, который даётся немногим. Сталин умел и любил обдумывать, взвешивать, плести сеть нужных ему взаимоотношений, подготавливать требуемую ситуацию. А затем, приняв решение, упрямо добиваться его выполнения.

Иосиф Виссарионович действовал размеренно, последовательно, настойчиво, словно бы экономя энергию, а Ворошилову, казалось, этой энергии некуда было девать. Спал мало, вскакивал рано, и одно стремление постоянно обуревало его: организовывать, приказывать, руководить. Если у него не было сразу десятка забот, сиюминутных задач, он закисал, нервничал.

Ни с кем, пожалуй, в Царицыне не чувствовал себя Сталин так легко и свободно, как с Климентом Ефремовичем. И на «ты» был лишь с ним одним, хоть и называл, как всех своих партийных товарищей, обязательно по фамилии. Только с Ворошиловым он тогда смеялся, причём смех у него был негромкий, хрипловатый, гортанный и какой-то очень открытый, захватывающий. От души радовался человек. Малоподвижное лицо его оживлялось, добрело, влажно поблёскивали глаза. Смех очень менял Иосифа Виссарионовича.

Я понял, откуда меж ними такое взаимопонимание и близость, когда узнал от Ворошилова, что знакомы они давно, с апреля 1906 года. Климента Ефремовича, приехавшего в Стокгольм на партийный Съезд, поселили в уютной комнатке, куда вскоре привели ещё одного делегата, который, знакомясь, назвал фамилию Иванович. Был этот делегат жизнерадостен, любил посмеяться, охотно слушал и рассказывал комические истории. Климент Ефремович чувствовал себя скованно в заграничном городе, не решался зайти в одиночку в ресторан, помешавшийся в их доме на первом этаже: оттуда доносились вкусные, манящие и не всегда понятные запахи. А новый знакомый, оказавшийся грузином Джугашвили, увлёк его попробовать тамошнюю кухню. Ну и какое-то интересное приключение вышло у них там (мужчины-то были молодые), в подробности они не вдавались, но каждый раз, когда вспоминали, им обновилось весело.

Видя смеющегося Иосифа Виссарионовича, я легко представлял его юным — стеснительным, добрым. Тем более что там, в Царицыне, сорока лет от роду, он выглядел далеко не старым, даже бравым, особенно когда закручивал кончики густых, чуть рыжеватых усов. Был хорошим собеседником. Любил театр. В ту пору в Царицыне гастролировала довольно интересная труппа москвичей, уехавших от голода на более-менее благополучный юг. Были известные актёры, молодые красивые актрисы, одной из которых увлёкся Сталин (об этом мы ещё вынуждены будем вспомнить). Любопытно было наблюдать, как Иосиф Виссарионович собирался на вечерний спектакль (на свидание!). Выходил в тамбур или спускался из вагона в тапочках, неся щётку и гуталин. Сам чистил сапоги на виду у часовых, у всех (это при его-то положении члена правительства, особого уполномоченного на юге!).

Вообще он очень следил за собой, аккуратно одевался, каждый день брился. Военная фуражка, заломленная по-казацки, чудом держалась на копне жёстких волос. А как охотно и лихо козырял он в ответ на приветствия — пошли на пользу строевые занятия в запасном сибирском полку!

Власик был недоволен тем, что Сталина трудно охранять по вечерам, что он часами остаётся наедине с женщиной и в вагон является очень поздно. Контра может пронюхать, устроить засаду… А мне нравилась простота Иосифа Виссарионовича, его естественный демократизм. Но уже тогда, озабоченный многочисленными делами, ожесточающейся борьбой, он смеялся все реже, становился более суровым…

Да, старый друг, как говорится, лучше новых двух, тем более такой, каким был для Сталина Ворошилов; вместе прошли длинный и нелёгкий путь. Но ведь и с Троцким оба они встречались: он для них давний знакомый. Более того, ему доверен высокий руководящий пост, он Председатель Революционного Военного Совета всей республики. Причём, сам же Сталин и доверил. Парадокс, но к вознесению Троцкого, к его военной карьере Иосиф Виссарионович был, оказывается, лично причастен. В революционной спешке, вероятно, не оцепив все последствия, он, как говорится, руку приложил. Вот постановление Совета Народных Комиссаров, опубликованное «Известиями ВЦИК» 14 марта 1918 года:

"Ввиду ходатайства члена Высшего Военного Совета товарища Шутко об освобождении его от занимаемой им должности члена Высшего Военного Совета это ходатайство удовлетворить. Товарища Троцкого назначить членом Высшего Военного Совета и исполняющим обязанности председателя этого Совета.

Товарища Троцкого, согласно его ходатайству, освободить от должности Народного Комиссара по иностранным делам. Временным заместителем Народного Комиссара по иностранным делам назначить товарища Чичерина.

Товарища Подвойского, согласно его ходатайству, от должности Народного Комиссара по военным делам освободить. Народным Комиссаром по военным делам назначить товарища Троцкого. Председатель Совета Народных Комиссаров В. И. Ульянов (Ленин). Народные комиссары В. Карелин, И. Сталин".

Официальный документ, чёрным по белому. Откуда же у Иосифа Виссарионовича такая неприязнь, такая ненависть к Троцкому? Почему Ворошилов морщился, как от зубной боли, слыша эту фамилию? Что произошло, что изменилось?

Никогда прежде не сталкивался я с политиками, с партийными деятелями, совершенно не понимал их стремлений и, по совести сказать, испытывал брезгливость от их хлопот. Мне представлялось, что каждая партия и каждый её функционер озабочены только одним: отпихнув других, добраться до власти, отхватить для себя и своих сторонников кусок поувесистей… Подчёркиваю, для себя и для своих — вот что было противно мне, с младых ногтей усвоившему: добиваться собственного благополучия за счёт кого-то — постыдно. Любая борьба за власть — это, в конечном счёте, борьба за перераспределение благ. Одни отнимают ценности у других. Тот — беднеет, другой — богатеет, потом — наоборот. Вечная история. Уж распределили бы эти ценности как-нибудь по достоинству человека, исходя из той пользы, которую он приносит обществу. Между прочим, любовь моя к генералу Брусилову зиждилась не только на глубоком уважении к его военному дарованию, но и на духовной близости. Алексей Алексеевич был образцом честности, он говорил, что ни в чем и никогда не ищет для себя выгоды и наград, не о своём благополучии печётся, а токмо о благе России, — и это была правда.

В начале нашей совместной работы мне казалось, что Сталин тоже принадлежит к числу кристальных людей, которые живут и трудятся лишь ради высокой идеи, не заботясь о собственных интересах, не опускаясь ради них до интриг и склок. Такие люди могут ошибаться, но за целеустремлённость, за преданность делу им прощается многое. Кроме того, я испытывал признательность к Иосифу Виссарионовичу за его заботу обо мне. Привязанность моя к нему и дружеское расположение возрастали, углублялись. Но при всем том был момент, когда в фундаменте наших, так основательно складывавшихся отношений едва не возникла трещина. И косвенным виновником был все тот же Троцкий.

Вот фактическая сторона этого дела. В самом конце сентября 1918 года был учреждён Революционный Военный совет Южного фронта. Иосиф Виссарионович хотел, чтобы командующим фронтом назначили Ворошилова. И сам Климент Ефремович надеялся и стремился занять новый пост, хотя мне лично думалось, что он совершенно не готов к этому. Одно дело командовать полупартизанской армией на сравнительно небольшом участке и совсем другое — руководить действиями войсковых масс на огромном пространстве, задумывать и осуществлять крупномасштабные операции, обеспечивать снабжение, пополнение, обучение резервов и многое, многое другое. Тут одной энергичности и желания мало, нужны опыт, знания, способности. Мне казалось, что Сталин поддерживает Ворошилова лишь потому, что сам имеет весьма смутное представление о руководстве войсками, об оперативном искусстве и тем более — о стратегии. И невдомёк мне было, что они просто вели политическую игру.

В общем я считал правильным, что командовать Южным фронтом поставили боевого генерала П. П. Сытина, а помощником утвердили Ворошилова. Конечно, Сытин никогда звёзд с неба не хватал, они приходили на его погоны с выслугой лет, но человек он был добросовестный, а главное — с солидным военным опытом. Не вызвало недоумения и то, что штаб фронта намечено было разместить в Козлове. Такой крупный руководящий орган не должен находиться близко от передовой, разжигая у противника соблазн разгромить его. И другое: в полосе фронта не только царицынское направление, фронт велик, и каждый его участок по-своему важен. А район Царицына — как раз полоса для одной армии. Управлялась здесь 10-я, ну и дальше управится, особенно если усилить вооружение.

С первым положением: Ворошилов — помощник командующего, — Иосиф Виссарионович, как я понимал, мог в конечном счёте согласиться. Сам он — член Реввоенсовета фронта, значит, уже два голоса есть. Ещё один член Реввоенсовета Минин занимал нейтральную позицию и не мог серьёзно влиять на ход событий. Но решение дислоцировать штаб и Козлове перетянуло чашу весов. «Троцкий хочет перевести нас туда и оторвать от нашей десятой армии, — говорил Иосиф Виссарионович. — Троцкий намерен лишить нас реальной опоры. Он поддерживает требование Сытина, чтобы члены Реввоенсовета не вмешивались в оперативные вопросы. Командовать будет Сытин, а мы — пешки при нем. Троцкий желает превратить нас в безголосых наблюдателей. Не выйдет!»

Взрыв, если так можно выразиться, произошёл 29 сентября. Стремясь достигнуть разумного согласия, Сытин сам приехал в Царицын. С ним прибыли Минин и член Реввоенсовета республики Механошин — «соглядатай Троцкого», как называл его Сталин.

Иосиф Виссарионович держался на заседании спокойно, с достоинством, охлаждая порывы Ворошилова, когда тот начинал горячиться. Безусловно и категорически отверг Сталин требования о невмешательстве в оперативные вопросы и о размещении штаба фронта в Козлове. Минин осторожно, с оговорками, поддержал его.

Впервые присутствовал я на Военном совете красных столь высокого уровня, и многое показалось мне странным, перевёрнутым с ног на голову. Испокон веков в армии властвовал неписаный закон: если старший начальник каким-то образом дал понять, что не полностью удовлетворён тобой, твой долг немедленно подать рапорт о переводе или отставке. Это дело чести не только офицерской, но и просто человеческой. Конечно, после февральской революции, когда в армии появилось много скороспелых офицеров, особенно из евреев, положение значительно изменилось. Порядочность, достоинство все больше отходили на задний план, уступая нахрапу, обману, карьеризму. Вот и теперь: о какой чести и дисциплине можно говорить, ежели Ворошилов видел в своём начальнике не авторитетного полководца, старшего наставника, а лишь царского генерала, чуть ли не врага, оттесняющего его от кормила власти. Сработаться, понять друг друга на такой основе не было никакой возможности.

Разошлись.

Ворошилов и Минин отправились вместе со Сталиным в штабной вагон, где продолжили без Сытина и Механошина неофициальное совещание. Впрочем, почему неофициальное? Только протокол не вёлся, а в остальном это было форменное заседание Реввоенсовета Южного фронта, на котором присутствовал помощник командующего и оба члена Реввоенсовета. Не было, правда, самого командующего, в чьи оперативные решения собравшиеся не имели нрава вмешиваться, но это не смущало их. По старым понятиям участники такого совещания за спиной своего начальника преступали закон, являлись заговорщиками и подлежали суду. Но времена-то были уже другие.

Сталин говорил немного, давая возможность высказаться Ворошилову. А тот, обращаясь к Минину, доказывал, что Троцкий ведёт свою линию откровенно и нагло, насаждая повсюду верных себе людей. Он оторвался от партии, слишком долго находясь за границей, а теперь ищет себе опору. («Создаёт опору», — поправил Сталин.)

Для меня все это звучало, как откровение. Впервые услышал я тогда фамилии Калинина, Фрунзе, Артёма, Орджоникидзе. Оказывается, это — последовательные большевики, которые проделали весь путь борьбы вместе с Лениным, а сейчас Троцкий стремится оттеснить их на второй план. Не обидно ли это? («Не только обидно, но и совершенно неправильно!» — опять уточнил Сталин.)

Разговор в салоне затянулся почти до утра. Не имея привычки к ночным бдениям, я несколько раз задрёмывал в кресле. Наверное, можно было уйти, испросив разрешения, но мне казалось, что Иосиф Виссарионович огорчится. Последнее время повелось так, что я не только знакомился со всеми важнейшими документами, но и находился при Сталине на всех совещаниях, встречах, касавшихся военных дел. Было очевидно, что он приобщает меня к своим заботам, и такое доверие было небезразлично мне.

Результатом заседания явилась телеграмма, отправленная утром в Москву, в Реввоенсовет республики, следовательно, тому же Троцкому. Содержание её представлялось мне беспрецедентным: она требовала снять Сытина с поста командующего Южным фронтом и назначить на его место Ворошилова, чья подпись, между прочим, тоже «скромно» стояла под этим документом.

Какой смысл жаловаться Троцкому на действия Троцкого? Но я не знал тогда, что Иосиф Виссарионович, словно опытный шахматист, рассчитывает игру на несколько ходов вперёд.

Прошли сутки, и понеслась в Москву к Троцкому ещё одна телеграмма: положение Царицына становится все более серьёзным, требуются точные указания.

Они, эти указания, поступили 3 октября. Телеграмма Троцкого была резкой: «Приказываю тов. Сталину, Минину немедленно образовать Революционный Совет Южного фронта на основании невмешательства комиссаров в оперативные дела. Штаб поместить в Козлове. Неисполнение в течение 24 часов этого предписания заставит меня предпринять суровые меры». О Ворошилове вообще не упоминалось, как о личности в данном случае совсем несущественной, чем Климент Ефремович был кровно обижен. А Сталин, к моему удивлению, остался доволен. Даже улыбнулся, но не по-доброму, а как-то мстительно: скорее не улыбнулся, а усмехнулся, холодно щурясь:

— Теперь у нас есть все основания обратиться непосредственно в Центральный Комитет, — сказал он.

Вот эта депеша, посланная из Царицына в 18 часов 30 минут того же дня:

"Председательствующему ЦК Партии коммунистов Ленину.

Мы получили телеграфный приказ Троцкого. Мы считаем, что приказ этот, написанный человеком, не имеющим никакого представления о Южном фронте, грозит отдать все дела фронта и революции на Юге в руки генерала Сытина, человека, не только не нужного на фронте, но и не заслуживающего доверия и потому вредного. Губить фронт ради одного ненадёжного генерала мы, конечно, не согласны. Троцкий может прикрываться фразой о дисциплине, но всякий поймёт, что Троцкий не Военный Революционный Совет Республики, а приказ Троцкого не приказ Реввоенсовета Республики.

Необходимо обсудить в ЦК вопрос о поведении Троцкого, третирующего виднейших членов партии в угоду предателям из военных специалистов и в ущерб интересов фронта и революции. Поставить вопрос о недопустимости издания Троцким единоличных приказов, совершенно не считающихся с условиями места и времени и грозящих фронту развалом. Пересмотреть вопрос о военных специалистах из лагеря беспартийных контрреволюционеров.

Все вопросы мы предлагаем ЦК обсудить на первоочередном заседаний, на которое в случае особенной надобности мы вышлем своего представителя.

Член ЦК партии Сталин.

Член партии Ворошилов".

Вот так случайно оказавшийся между двух огней порядочный человек генерал Сытин одним росчерком пера был зачислен в предатели из военных специалистов". А себя авторы депеши величали «виднейшими членами партии» — эта лишённая элементарной скромности формулировка покоробила меня больше всего, о чем я и не медлил сообщить Иосифу Виссарионовичу. Он посмотрел гневно, с лица отхлынула кровь. Одно его слово, и я тоже окажусь в числе предателей. Но молчать не буду, нет.

— Я предупреждал вас: выскажу любую неприятность.

— Помню, — резко произнёс Сталин. — Но какой смысл махать руками после драки? Следовало сказать раньше.

— Моего мнения не спрашивали.

— Впредь читайте документы за моей подписью и уточняйте формулировки, — он совсем остыл и говорил без обиды, по-деловому. — И не стесняйтесь критиковать меня.

— Вы хотели сказать — не бойтесь. Я и не боюсь. За страх не служу, выгоды не ищу.

— Это хорошо. Это очень даже хорошо, дорогой Николай Алексеевич, — улыбнулся он.

6 октября Сталин уехал на несколько дней в Москву, чтобы продолжить своё сражение с Троцким. И, словно воспользовавшись его отсутствием, белые начали второе наступление на Царицын, более мощное, гораздо лучше подготовленное, нежели летом. Я безотлучно находился на Московской, 12, обобщая и анализируя донесения, стекавшиеся в штаб армии. И чем дальше, тем непригляднее обрисовывалась картина. Оборонительные наши линии прогнулись под натиском белых. До 10 октября войска ещё сохраняли единый фронт, отступая понемногу и довольно организованно. Однако за неделю боев были израсходованы почти все резервы, мало осталось боеприпасов, а натиск противника не уменьшался, даже возрастал. По имевшимся у меня сведениям (от пленных), командующий Донской армией генерал Денисов ввёл в действие едва половину своих сил. Самое худшее для нас было ещё впереди, о чем я и сказал Ворошилову, когда тот, усталый до полусмерти, грязный и голодный, появился наконец в армейском штабе. И ещё в резкой форме заявил ему, что армия не имеет постоянного твёрдого руководства. Сам Ворошилов и его ближайшие помощники бросаются туда, где складывается критическое положение, совершенно упуская из виду другие участки. Заштопают одну дыру, а в это время оборона лопается ещё в двух местах.

Разговор этот происходил в столовой у Екатерины Давыдовны. Ворошилов торопливо ел, поглядывая на меня красными от бессонницы глазами, лицо было обиженное, сердитое. Казалось, скажет грубость: сидишь, мол, в тылу, рассуждаешь… Но в голосе его прозвучали виноватые нотки:

— Что же вы предлагаете, а?

— Вам выезжать на передовую лишь в крайнем случае. Там есть начальники дивизий, командиры полков… Основное внимание — станции Воропоново. Желательно заранее подтянуть туда оставшиеся резервы. На этом направлении Денисов делает главную ставку.

— Почему?

— Достаточно взглянуть на карту с нанесённой обстановкой, оценить конфигурацию.

— Где это карта?

— Пойдёмте.

Многое из того, что увидел тогда Ворошилов на большой штабной карте, охватывающей не только подступы к Царицыну, но и соседние участки, явилось для него неожиданным. Хорошо зная положение одной дивизии, он, как оказалось, имел смутное представление насчёт общего состояния дел. По моей настоятельной просьбе он потом больше суток пробыл в штабе армии, занявшись наконец наболевшими вопросами, увязкой, согласованием действий соединений и частей, выработкой общего плана на ближайшие дни. Но я видел: чувствует себя не в своей тарелке, не осознает необходимости такой работы. Он привык быть там, где трудно, в батальоне или в полку, отражать атаки и ходить в контратаки, увлекая за собой бойцов, руководить по принципу «делай, как я!». А от командарма требовалось совершенно другое. Подняться до обобщений он был не способен.

Как я и предполагал, в середине октября самые ожесточённые бои развернулись возле станции Воропоново. Там ясно обрисовывался таран, которым генерал Денисов хотел пробиться к Царицыну. Однако нам удалось подтянуть туда кое-какие резервы, перебросить несколько батальонов с других участков.

Слава богу, к этому времени в Царицын вернулся Сталин, и оборона обрела надёжное руководство. Иосиф Виссарионович почти не покидал своего вагона, координируя действия наших сил, решая вопросы снабжения, резервов и т. д., а Ворошилов получил полную возможность заниматься тем, чем привык. Сведения от него поступали то из Морозовской дивизии, то из отряда бронепоездов. А когда возник кровавый узел у станции Воропоново, Климент Ефремович оказался, разумеется, там.

Постоянной связи со станцией не было, донесения приходили отрывочные, скудные. Сеяли панические слухи беженцы. В городе толковали о том, что казаков под Воропоново тьма-тьмущая, они неудержимо прут на Царицын, начальник 1-й Коммунистической дивизии Худяков убит, а командарм Ворошилов исчез неизвестно куда.

— Николай Алексеевич, — обратился ко мне Сталин. — Сейчас отправляем на Воропоново бронелетучку. Поезжайте, выясните, что с Ворошиловым. Разберитесь в обстановке и сообщите свои предложения.

— Будет выполнено, — ответил я.

Меня особенно встревожили слухи о гибели Худякова. Других товарищей, конечно, тоже жалко, однако без потерь на фронте не обойтись. Но если нет Худякова — кому же воевать?! Там, на передовой, он был, по моему мнению, главным действующим лицом!

Николай Акимович Худяков представлялся мне человеком незаурядным, с большим будущим. Это был опытный, храбрый офицер, заслуживший признание в боях с германцами. О его воинском мастерстве, о его мужестве свидетельствовали хотя бы награды: ордена Георгия Победоносца и Станислава, Георгиевское оружие. Офицеров с таким набором наград можно было встретить нечасто. И если 10-я армия Ворошилова добивалась успехов, то значительную роль в этом играл бывший штабс-капитан Худяков, нынешний начальник 1-й Коммунистической дивизии.

Куда же без него?

Через полчаса короткий состав из паровоза и двух блиндированных вагонов уже находился в пути. Ехали быстро и без задержек. Навстречу, вдоль железнодорожного полотна, двигались повозки с ранеными, шли группы беженцев. Много было одиночных бойцов, некоторые — без оружия.

Впереди, над горизонтом, виднелись клубы дыма.

Бронелетучка остановилась у входных стрелок, проникнуть дальше на станцию не было возможности. Все пути были забиты эшелонами, отдельными вагонами, пассажирскими и товарными. Много беженцев и неорганизованных бойцов. У первого встречного командира я узнал, что Ворошилов где-то на станции, что километрах трех отсюда прорвались белые, их отбросили штыковой атакой. А затор на путях потому, что нет ни одного паровоза.

Кое-что прояснилось. Моряку, начальнику бронелетучки, я приказал выявить вагоны с наиболее важным грузом (в первую очередь — боеприпасы) и сформировать состав для скорейшей отправки в Царицын. Но с отъездом подождать, пока я найду Ворошилова и приготовлю донесение для Сталина.

Разыскивая штабной вагон Климента Ефремовича, я обратил внимание вот на что. Неподалёку от Воропоново велась беспорядочная пальба, заглушаемая довольно сильной артиллерийской канонадой. Горели соседние хутора. А на самой станции — ни одного разрыва, ни одного пожара. Сделать вывод было не очень трудно. Казаки знают о скопившихся здесь эшелонах и намерены захватить их целёхонькими. Отвлекая наше внимание по фронту, они наверняка готовят неожиданный удар с фланга или даже с обоих флангов. Причём удар будет нанесён в ближайшие часы, до наступления темноты. Ночь — не для казачьей лавы. На станции, среди рельсов и шпал, вагонов и стрелок — не самое подходящее место для конницы в тёмное время суток. А ждать утра белым невыгодно: за длинную ночь добыча может ускользнуть. Казаки не такие люди, чтобы упустить воинский приз.

Штабной вагон Ворошилова стоял в противоположном конце станции на вторых путях. К счастью, Климент Ефремович оказался на месте. Было ещё несколько командиров, среди них (чему я очень обрадовался!) — начдив 1-й Коммунистической Худяков, хоть и раненый, но обходившийся без посторонней помощи. Показалось, что и Ворошилов ранен: на порванном, обгорелом френче — пятна крови. (Но выяснилось, что зацепило не его — помогал вынести пострадавшего товарища.)

Климент Ефремович был доволен моим появлением, расспрашивал, как в Царицыне, на других участках фронта; сказал, что напишет Сталину, а подробно, мол, сами доложите ему. На мой вопрос, как он оценивает положение, Ворошилов ответил довольно сдержанно: очень трудно, долго не устоим… Худяков выразился более откровенно: «Не будет подкреплений, до завтра Воропоново наше. Утром — конец».

Я посоветовал создать на дорогах заслоны, чтобы останавливать уходящих бойцов и возвращать их на передовую. Таких дезертиров (в тот период их считали не дезертирами, а несознательными гражданами) было не просто много, а слишком много: более пятидесяти процентов личного состава. Что спросить с мобилизованных крестьянских парней, у которых одна думка: не помереть ни за белых, ни за красных. Так вот, заслоны должны останавливать их и возвращать на передовую.

Худяков тотчас послал людей исполнить этот совет. А вот мои слова о том, что казаки постараются неожиданным налётом сегодня же захватить станцию, были встречены с большим сомнением.

— Не сунется казара, — заявил Худяков. — Три атаки мы сегодня отбили, кровь из них выпустили. Они тоже, думаю, не железные.

— Свежих бросят, — возразил я. — У них есть свежие силы.

— Может, и верно. Для казаков эти вагоны дюже приманчивые, — поддержал кто-то.

— Осторожность не помешает, — рассудил Климент Ефремович. — Одну роту выдвинем вот сюда, перекроем балку. Другую — на северо-запад. Распорядись, Худяков.

Тот, не спеша, хромая, вышел. Предложив мне выпить чаю, Ворошилов пристроился возле откидного столика писать донесение. Но едва я успел сделать несколько глотков, на путях раздались крики:

«Казаки! Тикайте!»

— А, черт! — у Ворошилова сломался карандаш. Он вскочил, поправляя кобуру, прислушиваясь к истошным бабьим воплям. — Все за мной!

На станции — полный хаос. Беженцы метались из стороны в сторону, лезли под вагоны. Ревели дети. Раненые красноармейцы ковыляли, кто как мог, некоторые ползли, попадая под ноги шарахающейся толпе. Бойцы станционной охраны пытались остановить бегущих, но когда затрещали близкие выстрелы, сами кинулись врассыпную, бросая винтовки.

Паника — это и нужно казакам! Ворваться с ошеломляющим гиканьем и свистом, врезаться в толпу, сбивая с ног бегущих. Удар клинка сверху, самым концом, с потягом — и голова надвое, как спелый арбуз!.. И моя голова тоже?!

Ворошилов и ещё трое с ним катили по платформе пулемёт. Я прикинул: ту сторону, где вокзал, они прикроют. А правее? Там никого нет! Побежал туда, за вагоны, схватив валявшуюся винтовку и жалея о том, что хорошо вооружённая бронелетучка осталась у входных стрелок. Вот какой-то пригорок, молодые, испуганные красноармейцы в свежих неглубоких окопах. Напряжённые лица. Сейчас сорвутся эти красные солдатики, бросятся в степь…

— Лежать! — скомандовал я. — Всем оставаться на месте? Огонь по моей команде!

Упал рядом с «максимом». Бледный парнишка в кубанке никак не мог заправить трясущимися руками ленту. У него будто окоченели и не гнулись толстые грязные пальцы. Я оттолкнул его, вставил ленту, прилёг поудобней и только тогда осмотрелся внимательно, оценил обстановку. Против нас была не конница. Казачья лава катилась по пологому склону гораздо левее, а здесь наступала пехота. Солдаты, наверное, торопились добраться до станции не позже кавалеристов, чтобы тоже отхватить кус добычи. Шли быстро, почти бегом, не ложась под редкими выстрелами. Да и что было ложиться: разрозненная пальба с нашей стороны не причиняла им вреда.

— Спокойно! — крикнул я красноармейцам. — Выбирайте цель, чтобы бить наверняка! Сейчас мы их пощекочем!

Можно было полоснуть очередью, заставить белых уткнуться носом в землю, но я не спешил. Важна первая, неожиданная очередь, чтобы сразить несколько атакующих, дать острастку другим. Чтобы лежали и не рыпались, стервецы! Пулемёт — большая сила в умелых руках, а я эту машинку знал досконально. После русско-японской войны мы, молодые офицеры, очень увлекались этим новым, перспективным оружием. По сложности сие, конечно, не паровоз, к которому я в своё время охладел. И вообще, я долгом почитал владеть всеми огнестрельными средствами, кои имелись на вооружении нашей армии. А иначе какой к черту из меня командир. Немало часов провёл я в пулемётной команде, разбирая и собирая «максим» и более лёгкие кавалерийские пулемёты, учился прицеливаться, стрелять без промаха[7]

Ощутил пальцами знакомое сопротивление гашетки и жаждал преодолеть его, но что-то не позволяло мне сделать последнее: нажать, надавить. Это ведь даже увлекательно: подчинить себе резко, жёстко вздрагивающий металл, ровно повести ствол и увидеть, насколько точно легла цепочка твоих смертоносных пуль.

Ну, нажимай, бей!

Не сразу понял я, что не воспринимаю наступающих как противника. Что я привык видеть в прорези прицела? Мишенные фигурки японцев или германцев. Мне доводилось стрелять в наступающих немцев: они были в чужих шинелях, в касках, они вообще были врагами, а тут передо мной находились те самые солдаты, вместе с которыми я сражался три года. Наши шинели, папахи, погоны! Казалось, что я тоже двигаюсь вместе с ними. Только чуть впереди и сбоку, и вижу их всех. Но почему они идут на меня с такой опаской, почему страхом и ненавистью искажены их лица, почему так страшно блестят их штыки? А офицеры, мои коллеги, выставили револьверы, шагают пригнувшись и целятся прямо в меня.

Пора, пора было нажать гашетку, я понимал это, но внутренний тормоз мешал сделать последнее усилие. Этот офицер, что впереди, он так похож на меня, даже одет так, как я любил одеваться. Фуражка с крутым, почти вертикальным «морским» козырьком, короткая, чуть ниже колен, шинель. Сухощавая, подтянутая фигура, впалые щеки. Может, это действительно я, довоенный и военного времени, спокойный, уверенный в своей правоте, влюблённый в чудесную женщину, благородный, ничем не униженный и счастливый?! Но этой женщины уже нет, и вообще нет ничего позади, все сжёг бушующей над Россией огонь: многое переменилось вокруг, а он (ты?) остался по-прежнему бодрым, беззаботным, весёлым? Где отсиделся, как укрыл душу свою? Или ты принципиально против всего, что есть, ты за старое, сгнившее, над чем смеялись, издевались мы сами до всех этих революций?! Нет, ты — не я! Не хочу и не могу быть таким, я ушёл дальше, вперёд, а ты не смог… Зачем же ты раздваиваешься, мучаешь меня?! Я ведь не поверну к вам, белые, я чужой для вас, я убивал таких, как вы, на барже!

Пулемёт размеренно забился в моих руках, выпуская длинную, в половину ленты, очередь. И те, кто обнаглев, бежали в центре цепи, кто был ближе ко мне, полегли, не успев осознать опасность. А я засмеялся. Это была отличная очередь. Стрелял не какой-то фабричный вахлак, только что надевший шинель, а кадровый военный. Даже унтеры, прослужившие при пулемётах два-три года, не могли похвастаться, что сразили одной очередью полдюжины наступающих. А я уложил их: и того офицера, наверное, капитана, в моей фуражке, в моей шинели. Может, я убил самого себя, прошлого?

Больше стрелять я не мог. Не было сил притронуться к пулемёту.

— А, мерзость! — выругался я, опасаясь, что вновь начнёт колотить меня нервная дрожь, как случалось после смерти моей Веры. Нездоров я был все-таки, нервы пошаливали.

Встал и зашагал на станцию, где сник бабий визг, прекратилась бессмысленная суета. Слабость и неясность были во мне. Только профессиональная привычка заставляла улавливать и понимать все, что творилось вокруг. « Максим», оставленный мной, продолжал стрелять: мальчишка в кубанке очухался. А раз стреляет он нечасто и короткими очередями, значит, белые не очень-то досаждают ему. И если бы бой там возгорелся с крайним напряжением, я бы возвратился к пулемёту.

В тот день я окончательно преодолел рубеж, отделявший моё прошлое от настоящей жизни, а самое главное — от будущей.

12

Кризис наступил 16 октября. В этот день белые расширили брешь, образовавшуюся по обе стороны Бекетовки, выбили остатки наших войск со станции Воропоново и двинулись дальше, к Садовой и к Царицыну. На этом направлении генерал Денисов ввёл новые силы для развития успеха. А у нас не .имелось резервов. Такое вот чрезвычайное положение: линия фронта напряжена и готова лопнуть, в одном месте — зияющая прореха, в другом, на самом опасном участке — большая дыра, в которую вливаются войска противника, почти не встречающие сопротивления.

Вечером в салон-вагоне Сталина обсуждали, что ещё можно предпринять для удержания города. И даже — как вывести уцелевшие части из-под удара, если придётся оставить Царицын. О том, что эта мысль уже прочно утвердилась в умах, свидетельствовало многое. Вокзал был оцеплен стрелками, выставлены пулемёты на случай, если неприятель вдруг прорвётся сюда. Стоял под парами паровоз, готовый в любую минуту вывезти вагон Сталина, и ещё полдюжины специальных вагонов. За вокзалом расположился отборный эскадрон с запасными лошадьми, с лёгкими тарантасами: на случай, если путь поезду будет отрезан и придётся уходить грунтовыми дорогами. И ещё — на реке возле специального причала ожидал пароход.

Предусмотрительно все это было, но грустно.

Настроение в салоне Сталина — близкое к похоронному. Уж во всяком случае — не обстановка делового совещания. Появлялись какие-то командиры, партийные и городские руководители. Сообщали невесёлые новости. Бесшумно входили молодые замкнутые секретари Иосифа Виссарионовича, приносили бумаги, о чем-то спрашивали негромко. Сталин, чувствовалось, был возбуждён гораздо сильнее обычного, почти не переставал дымить трубкой, изрядно отравляя воздух, но держался в общем-то хорошо, говорил обычным своим ровным голосом, и это очень нравилось мне. Проигрывать тоже надо уметь без истерики, с достоинством — это одна из отличительных черт порядочного человека.

А вот Климент Ефремович близок был к срыву. Измотали его неудачи, напряжение последних дней, потеря близких товарищей, тяжело было ему смириться с мыслью, что не может исправить, изменить положение. Безнадёжно, устало смотрел он на карту. Оживлялся, когда поступали донесения, но, не уловив в них ничего обнадёживающего, вновь скисал. Возле него, как привязанный, неотступно держался начальник артиллерии армии Кулик, чернявый, похожий на цыгана, особенно теперь, когда оброс окладистой бородой. Я мало знал Кулика и не интересовался им, составив мнение после первого же разговора. Было ясно, что уровень его не превышает фельдфебельский, в лучшем случае — уровень прапорщика военного времени. Он, вероятно, мог командовать артиллерийской батареей. При хорошем начальнике штаба справился бы кое-как и с дивизионом. Но командовать артиллерией армии? Он даже не знал, что это такое, каковы его функции. Есть пушки, есть цель: заряжай да пали — вот и вся стратегия Кулика. А поднялся он на свою высокую должность благодаря преданности Клименту Ефремовичу: Кулик не стеснялся подчёркивать это. И ещё потому, что среди знакомых слыл храбрецом, не кланявшимся пулям. Я же, много насмотревшись за годы войны, перестал ценить такой элементарный, часто показной героизм, зато научился ценить мужество более высокого рода — способность иметь своё мнение и отстаивать его перед начальством.

Созерцание аспидно-чёрной бороды Кулика, печальные размышления о его неспособности управлять артиллерией, видимо, и натолкнули меня на мысль, показавшуюся достаточно интересной. В этой нервозной обстановке я вообще чувствовал себя довольно спокойно и не утратил своего обычного состояния. Терять мне было нечего, если и переживал, то за Иосифа Виссарионовича, на плечи которого легла бы ответственность за все неудачи. Обидно за него. И вот ещё что. Для всех окружающих, включая и Сталина, сложившаяся обстановка являлась прямо-таки трагической. Вояки-то они были недавние. А я из истории и по собственному опыту ведал, сколь переменчиво военное счастье. Доводилось нам и сдавать города, и возвращать потом их. Кроме того, я понимал, что даже при самом худшем для нас развитии событий белым потребуется не менее двух суток, чтобы овладеть Царицыном. А это изрядный срок. Чудес, конечно, не бывает, но мало ли что может случиться. Не все поддаётся предвидению. Захочет удача — и улыбнётся нам: белые поосторожничают, допустят просчёт, отодвинется срок нашего поражения, подоспеет помощь. Однако, на бога, как говорится, надейся, но сам не плошай! Сидел я, помалкивая, в углу салона, поглядывая на карту, на бороду Кулика, прикидывал. И как-то не заметил, что Иосиф Виссарионович внимательно наблюдает за мной. Подняв голову, встретил его вопрошающий и поощряющий взгляд:

— Николай Алексеевич хочет что-то сообщить нам?

— Не знаю. — Он застал меня врасплох. — Есть одна идея.

— Какая же, позвольте узнать?

— Давайте попробуем подумать за генерала Денисова, — не очень уверенно начал я.

— Ну-ну, думайте! Вам это сподручней и ближе, — раздражённо бросил Климент Ефремович.

Гневом блеснули глаза Сталина.

— Что это за тон, товарищ Ворошилов? Вы говорите совсем неправильным тоном, — резко и коротко махнул он правой рукой.

— Ничего, не беспокойтесь, — злые слова Климента Ефремовича оживили меня, вывели из равнодушного созерцания. — Он ведь прав, Иосиф Виссарионович, образ мышления генерала Денисова мне гораздо ближе и понятней, нежели ему. И не ошибусь, если заявлю: все действия Денисова определяются сейчас тем, что он и его офицеры полностью уверены в своём подавляющем превосходстве, в полном успехе, в быстрой победе.

— Допустим. — Сталин слушал меня с интересом. — Что же из этого следует?

— В этом сила Денисова, но в этом же и его слабость. Обратите внимание, он даже разведки не ведёт. Он знает, что у нас ничего нет в запасе. Никаких неожиданностей с нашей стороны. Его войска движутся в колоннах, выслав лишь ближние дозоры. И эту самоуверенность мы можем использовать.

— Каким образом?

— Одну минуту, Иосиф Виссарионович… Сколько у нас артиллерийских стволов? — повернулся я к Кулику. У того аж борода дёрнулась от неожиданности. Наморщив лоб, он переспросил:

— Всего?

— Да, здесь, под Царицыном?

— Стволов двести наберётся.

— Снарядов?

— Кое-где по сто на орудие.

— Так вот, — теперь я говорил, обращаясь к Сталину, — в нашем распоряжении вся нынешняя ночь. Это немало! Если начать прямо сейчас, к рассвету мы сумеем собрать все орудия возле Садовой. До последней пушчонки. Нет сомнений, что Денисов утром всеми силами обрушится на нас именно под Садовой, где ему сопутствует удача, чтобы проложить прямой путь к Царицыну. И вдруг по плотным боевым порядкам его частей — сосредоточенный огонь двухсот орудий. Десять, пятнадцать тысяч снарядов! Представляете, что будет?

— Сразу двести орудий? — усомнился Ворошилов. — Такого и на германской наверняка не бывало!

— Мы оголим весь остальной фронт, — полувопросительно произнёс Сталин.

— Надо рискнуть. Если мы и отступим на других участках, это — не поражение, не разгром. Судьба Царицына решается под Садовой, генерал Денисов собрал там свои силы в крепкий кулак.

Все молчали. А я уже не мог сдержать себя и продолжал:

— В шестнадцатом году фронт Брусилова не имел перевеса над противником. Другие наши фронты имели, а Юго-Западный нет. Но наступать решил все же Брусилов, потому что победу добывают не бездействием, не обороной, а инициативой, смелостью, энергичностью. Алексей Алексеевич пошёл на обдуманный риск, он снял незаметно для врага со всех участков артиллерию крупных и средних калибров, сосредоточил её в районе главного удара и пробил, проломил оборонительные линии германцев, казавшиеся неразрушимыми и непреодолимыми. Так начался брусиловский прорыв, ставший примером…

— Успеем ли мы? — размышляя вслух, произнёс Иосиф Виссарионович. — Товарищ Ворошилов, товарищ Кулик, сколько потребуется времени, чтобы доставить орудия с самых дальних участков?

Кулик колебался, медлил с ответом, зато Климент Ефремович, я видел, уже загорелся, почувствовав возможность сделать нечто конкретное, рискованное, почти невыполнимое, но все же возможное. Вдохновлять, распоряжаться, вести за собой — это его стихия.

— Если прямо сейчас, успеем, товарищ Сталин! Пошлю самых надёжных людей, подстегнём! Кулик, показывай, где батареи!

— Приступайте, — сказал Сталин, — и приступайте без проволочки. Пусть все батареи движутся к Садовой. Там их встретят. А Николай Алексеевич позаботится о том, где выгоднее, где целесообразнее поставить орудия…

Признаюсь, наступившая ночь была одной из самых тревожных в моей жизни. Я боялся, что недооценил способностей генерала Денисова, опытности его разведки. Вдруг сейчас казаки не спят перед боем, перед решительным наступлением, а скрытно приближаются к Садовой? Вдруг они нанесут удары на тех участках, где мы сняли всю артиллерию? Опасался я и того, что наши ординарцы не разыщут в ночи батареи, что будет путаница, задержка, артиллеристы собьются с дороги, просто не успеют занять новые позиции. Все могло быть, а идея-то моя. Но не рискует только трус или равнодушный. А на войне вообще не обойдёшься без риска. Мне казалось, что Сталин понимал это и готов был поделить ответственность за принятое решение.

При всем том уповал я на одну особенность человеческой психики. В кризисной ситуации появляются у людей какие-то дополнительные возможности, дремлющие в обычное время. Там, где усилий троих не хватило бы, справляется один. Где и днём заблудиться можно, идут безошибочно, как по нитке. И особенно удивительно, что люди сами чувствуют, когда именно возникает крайняя необходимость мобилизовать все свои внутренние резервы. Причём ощущают это не отдельные лица, а сразу вся масса, находящаяся в угрожаемом районе.

К рассвету все было готово. По тогдашним меркам сосредоточить двести орудий на узком участке казалось событием невероятным. Ничего подобного ещё не было в гражданской войне. Ну, и генерал Денисов — молодец, не подвёл меня, действовал самым элементарным образом. И все по той же причине: абсолютно не сомневаясь в успехе. Его части выдвинулись к Садовой в походных колоннах и лишь под огнём нашего охранения начали неохотно разворачиваться в боевые порядки. Вражеская пехота заполнила все видимое пространство, и наши стрелки, безусловно, не сдержали бы натиска. А ведь вдвое больше, чем пехоты, было у Денисова кавалерии. Казачьи сотни, казачьи полки скапливались в балках и даже на открытых местах, готовые хлынуть в прорыв, гнать красных, сходу ворваться в Царицын.

И на головы этих уверенных в победе людей, в эти плотные построения точными, прицельными залпами совершенно неожиданно ударили две сотни орудий. Страшный грохот сотрясал всю округу. От одного звука кони шарахались в страхе, сбрасывая седоков, неслись куда попало. Каждый снаряд, взорвавшийся в тесных боевых порядках, убивал и калечил сразу десятки врагов. А орудия продолжали греметь, вихри разрывов взмётывались все чаще. Ошеломлённые, оглушённые, перепуганные белогвардейцы в панике бросились назад, кидая винтовки. А по этим толпам — ещё и ещё фугасы, шрапнель!

Это было форменное избиение. Артиллеристы крушили бегущих до тех пор, пока остатки пехоты и конницы не скрылись за холмами. Тогда в бой вступили наши полки. Вдохновлённые успехом красноармейцы преследовали деморализованных казаков, не позволяя им останавливаться, захватывая богатые трофеи. Мы добились большого, решающего успеха, почти не имея потерь в тот день.

Так начался второй перелом под Царицыном, надолго остудивший наступательный пыл белых. И, что самое главное, это событие прочно связало мою судьбу с судьбой Сталина. Он раз и навсегда уверовал в глубину моих военных познаний, в полезность моих советов, проникся уважением не только к моим способностям (он переоценивал их), но и к авторитету генерала Брусилова. Это вообще было особенностью негибкого характера Сталина: либо он принимал человека целиком, зачисляя его в разряд «своих», либо не принимал совершенно, относясь с полным равнодушием, не замечая. Ну, и ещё были, конечно, враги, достойные лишь одного — уничтожения. Оттенков Сталин почти не ведал.

На всю жизнь усвоил тогда Иосиф Виссарионович одно из правил военного искусства, понял, как важно сосредоточить на решающем участке силы и средства, нанести по противнику неожиданный, массированный удар. Сия истина, имевшая особое значение в сочетании с другими формами ведения боевых действий, для Сталина со временем стала догмой, а любая догма, как известно, способна принести вред. Такой перекос очень и очень даст знать себя в дальнейшем. Когда Рокоссовский перед операцией «Багратион» выступит против штампа, его судьба, его жизнь повиснут на волоске. Но об этом позже.

Ну, и ещё один подобный результат нашего удачного артиллерийского удара. Недавний унтер Кулик, не отличавшийся ничем, кроме способности энергично выполнять приказы, запомнился Сталину как надёжный, расторопный артиллерист, хороший организатор. Спустя два десятка лет, выдвинутый на очень высокий пост, Кулик своим неразумением и неумением нанесёт ощутимый ущерб техническому развитию и боевой подготовке наших Вооружённых Сил.

13

Вскоре, в том же октябре восемнадцатого, Иосиф Виссарионович уехал из Царицына. Признаюсь, мне очень не хватало его. При нем я чувствовал себя уверенно и спокойно. И вот нужно было опять привыкать к одиночеству.

Распутица и наступившие за ней морозы значительно снизили накал военных действий. Казаки старших возрастов разбредались по хуторам, чтобы зимовать дома, поправлять хозяйство. И наши полки поредели; остались на передовой лишь те красноармейцы, которые имели тёплое обмундирование. Увеличилось дезертирство. Оградившись боевыми охранениями, противники расположились на зимних квартирах.

Говорят, что убийцу тянет на место, где было совершено преступление. Я, разумеется, не считал себя убийцей и уж тем более преступником, я лишь воздал должное мерзким негодяям, но мне иногда просто не верилось, что была та мрачная ночь на Волге, вонючая баржа, искажённое ужасом лицо Давниса… Может, это один из кошмарных снов, терзавших меня после смерти Веры?

Когда замёрзла река, я разыскал примерно то место, где затонула баржа. День был пасмурный, тусклый. Мела позёмка. Лёд зеленоватый, обдутый, чистый. Неужели вот тут, близко, сотня скрюченных под низкой палубой тел в офицерских мундирах? Мои бывшие сослуживцы… И эти двое… Нет, скорее всего, под напором воды разошлись доски старой баржи, далеко унесло течением трупы, и ничего не осталось на ровном песчаном дне…

Все уплывает, проходит, отгораживается глухой ледяной прозрачностью.

Как и раньше, я представлял себе: вот доберусь до Новочеркасска, вернусь к могиле жены… Но стремление это было теперь скорее умозрительным, привычным, нежели сердечным. Меня не тянуло в Новочеркасск с прежней силой, я был уже достаточно разумен, чтобы понять: зимой туда дорога закрыта. По степи не пойдёшь, в открытом поле не спрячешься, не заночуешь. А в станицах, на хуторах — заставы, сразу спросят, кто и откуда. Называть свою фамилию я не мог, слишком много грехов накопилось перед белыми. И скверно, если опознают под чужой фамилией. Шпион, значит, красный лазутчик. Только одна возможность достигнуть Новочеркасска оставалась у меня: с войсками армии, в которой я ныне служил.

Затишье на фронте отразилось и на моем образе жизни. Дел было совсем мало. Я позволял себе несколько дней вообще не являться в штаб, сказываясь больным, и никого это не заботило. Ни разу не вспомнил обо мне Ворошилов. И это в общем-то закономерно: для него я был одним из военспецов, к которым он относился неблагожелательно. Подал когда-то дельный совет — и ладно, спасибо на этом. Климент Ефремович ведь не знал наших взаимоотношений со Сталиным. Да и вообще нелегко ему приходилось после отъезда Иосифа Виссарионовича: допекал его Троцкий телеграфными нотациями, предупреждениями и выговорами. А в конце концов даже самолично приехал в Царицын «навести порядок».

Я, конечно, не мог быть по отношению ко Льву Давидовичу объективным и беспристрастным. Симпатии мои были на стороне Иосифа Виссарионовича, его отношение к Троцкому невольно передалось и мне. Но думаю, даже если бы я раньше ничего не слышал о Льве Давидовиче, первое впечатление все равно оказалось бы отнюдь не благоприятным.

Трудное было время, суровое и голодное. Сталин, к примеру, имевший большие возможности для собственного комфорта, никогда такими возможностями не пользовался и жил очень скромно. А вот Троцкий не понимал или не желал понимать обстановки. Он прибыл в поезде из специально оборудованных бронированных вагонов — поезд был настолько тяжёл, что его тянули два паровоза. Пожалуй, это был целый город на колёсах с «населением» в 235 человек, со всевозможными удобствами, даже с горячей ванной. О благополучии путников заботились два десятка проводников, дюжина слесарей и электромонтёров. О здоровье — четыре медика. О питании — десять работников кухни, занимавшей целый вагон. Там хозяйничали три повара, причём один был грузин, другой армянин, а третий специалист по европейским блюдам — на все вкусы. Имелась телеграфная станция и радиостанция, способная принимать передачи Эйфелевой башни —Троцкий желал знать, что происходило в мире. Был вагон-гараж с автомобилями и цистерна с бензином. Ну и так далее. Не знаю, включались ли в общий список так называемые «лица, не состоящие в командах» — этих лиц, когда поезд прибыл в Царицын, насчитывалось восемь. Среди них запомнилась Лариса Рейснер, преданно делившая с высшим военным руководством тяготы походной жизни (уж не это ли послужило причиной того, что В. И. Ленин охарактеризовал 17 июня 1919 года положение в Ставке Троцкого точным словом — «вертеп»).

За несколько часов до прибытия Троцкого в Царицын приехал персональный духовой оркестр Льва Давидовича, высланный вперёд. Музыканты, поднаторевшие в помпезных встречах, выстроились на перроне. А когда состав остановился, когда распахнулась бронированная дверь и Лев Давидович осчастливил встречавших своим появлением, грянула «Марсельеза». Все это не могло не произвести впечатление. Не на всех одинаковое, разумеется.

Охрана поезда состояла из специально подобранных людей, преданных Троцкому, в основном латышей и евреев. Девяносто человек в кожаных брюках и куртках, на левом рукаве у каждого металлический знак, отлитый по спецзаказу на Монетном дворе с надписью «Предреввоенсовета Л. Троцкий». Лев Давидович гордился своей «кожаной сотней», дал охранникам полную свободу действий: «во имя революции» они позволяли себе все, что хотели. Я насмотрелся на них. Наглые молодчики обшарили царицынские склады, загружая в вагоны все лучшее, от продуктов до мебели. Туда же перекочевали различные ценности, реквизированные у богачей. Делалось это без всякой отчётности, и никто не знает, в чьих карманах осело золото и бриллианты, чьим семьям надолго обеспечили безбедное (мягко говоря) существование. Хватали все по принципу: после нас хоть потоп! Да и сам Троцкий, как мне показалось, относился безразлично ко всему, что в той или иной степени не задевало лично его интересов.

Внешний вид Троцкого тоже не понравился мне. Председатель Реввоенсовета Республики, можно сказать Верховный Главнокомандующий, вот и одевался бы и вёл себя соответствующе. Козлиная бородка — это ладно. А вот просторное цивильное пальто и расхристанная лохматая шапка — совсем ни к чему. Хоть бы что-то от формы, хоть бы немного подтянутости. И шагал он странно, выворачивая наружу носки (впрочем, так ходят многие евреи, это особенно заметно, если смотреть сзади). Нет, такому Главнокомандующему лучше не появляться перед воинским строем.

В том, что он, совершенно штатский гражданин, не обладал военными способностями, признавался впоследствии и сам Лев Давидович. В его мемуарах есть такие строки: «Был ли я подготовлен для военной работы? Разумеется, нет…» «Я не считаю себя ни в малейшей степени стратегом». А раз так, для чего же, спрашивается, взвалил он на собственные плечи труднейшую ношу — возглавил вооружённые силы Республики? Да для того, чтобы иметь надёжный рычаг при осуществлении своих идей. Кто владеет в военное время армией и флотом, тот практически владеет страной, во всяком случае может в любой момент взять бразды государственного правления в свои руки. А на поражения, на потери, допущенные по его вине, из-за его неумения, Троцкому было наплевать. Аборигены — лишь материал для воплощения огромных всемирных замыслов…

На красноармейцев, шеренгами вытянувшихся вдоль перрона для встречи, Троцкий не обратил никакого внимания, не остановился перед ними, не поздоровался. Просто не заметил их, и я сказал себе, что такого не позволял даже царь: мне доводилось бывать на смотрах. Зато со штабными, с военспецами Троцкий, видимо, в пику Ворошилову, беседовал долго, спрашивал, как они обеспечены, каковы условия для работы. Об этом, разумеется, стоило поговорить, но не на перроне, не для показухи, а совсем в другой обстановке.

Меня, незнакомого, Троцкий окинул острым колющим взглядом. Я представился. Он протянул руку. Пожатие было несильным, но энергичным, со встряхиванием. И сразу пошёл дальше. Запомнились одутловатые щеки, небольшие плотные усы. Он был скорее шатеном, даже светлым шатеном, нежели брюнетом. Бородка почти светлая, рыжеватая что ли.

В каждом из нас есть, разумеется, и плохое, и хорошее, причём хорошего, как правило, больше. Исходя из этого, я старался заметить в Троцком какие-либо привлекательные черты, но нашёл их немного. Да ведь и видел-то его несколько часов. Человек он подвижный, деятельный, острый на язык. Быстро схватывал обстановку, но мне все время казалось, что наши события совсем не волнуют его. Занимаясь войной, он очень далёк от неё, от наших мук, наших болей, вызванных взаимным кровопролитием.

Не помню, в тот или в другой раз услышал я фразу Троцкого, выражавшую его философское кредо: «Конечная цель — ничто, движение — все!» Сама по себе, на мой взгляд, концепция эта бесспорна. Все движется, борется, развивается. Остановка — смерть. Но громогласно проповедовать эту истину в тогдашней обстановке было бессмысленно и даже вредно. Не очень-то вдохновила бы красноармейца, мёрзшего в окопах, кормившего вшей, рисковавшего жизнью, мысль о том, что конечная цель — защита Царицына — это пустяк, важен лишь сам процесс обороны. Или взять крестьянина, поднявшегося на борьбу за совершенно конкретное дело: за свою свободу, за землю для своей семьи. Скажи ему, что это — ерунда, что все будет меняться, земля станет твоей, потом не твоей, не в том, мол, суть, важна сама революция, само движение. Плюнет крестьянин, воткнёт штык в землю и пойдёт до хаты, ругаясь: нет правды на белом свете, одна путаница.

Никакой пользы не приносила тогда звонкая философская фраза, а вред от неё был очевиден. Истины ради отмечу вот ещё что. Как я узнал позже, эту броскую и чёткую формулировку «родил» отнюдь не сам Лев Давидович. В серии статей «Проблемы социализма», которые принадлежат ревизионисту марксизма Эдуарду Бернштейну, сказано: «Конечная цель, какова бы она ни была, для меня — ничто, движение же — все». Лев Давидович, как видим, лишь позаимствовал и слегка модернизировал эту фразу.

Троцкий не скупился на указания и распоряжения. Но беда в том, что указания давались без соблюдения элементарных воинских правил, зачастую непосредственно исполнителям, в обход старших начальников. К примеру, начдив получал распоряжение, о котором не знал командующий армией. Может, от высокомерия это шло (сами, мол, разберутся), а может, нарочно поступал так Троцкий, третируя Ворошилова, подчёркивая неприязнь к нему, умаляя его в глазах подчинённых.

Климент Ефремович был подавлен, молчалив, угрюм. Он понимал, что недолго продержится теперь на посту командарма, жаль ему было расставаться со своим детищем, с 10-й армией, которая возникла и сформировалась во многом благодаря его усилиям. Но хоть и очень огорчён был Ворошилов, он старался не показывать своего расстройства, перед Троцким не заискивал, держался независимо. И произошло то, чего следовало ожидать. После отъезда Троцкого в декабре поступило распоряжение: Климент Ефремович был отстранён от командования. Он убыл в Москву, а оттуда в Киев, его включили в состав Временного революционного правительства Украины, только что освобождённой от германцев.

14

Из всех многочисленных встреч, коими одарила меня судьба, я останавливаю внимание главным образом на встречах с теми людьми, с которыми довелось сталкиваться не один раз, пришлось вместе работать, переживать и горе, и радость. Одним из таких стал новый командующий 10-й армией Александр Ильич Егоров. При первой же встрече проникся к нему полным расположением. Когда я представился в числе работников штаба, Александр Ильич обрадовался:

— Очень приятно! Большой привет вам от бывшего солдата из Красноярска, — улыбнулся Егоров, и я понял, что направлен он сюда не без вмешательства Сталина. — Прошу вас к себе в двадцать часов.

Новый командарм занял апартаменты, в которых обитал Ворошилов с женой, но не все четыре комнаты, а лишь две: кабинет-приёмную и спальню. Когда я пришёл, в кабинете накрыт был ужин: гречневая каша, самовар, заварка в большом чайнике и колотый сахар.

— Скромно живёте, — пошутил я. — В Царицыне, слава богу, продовольствие ещё не перевелось.

— Знаете, Николай Алексеевич, по сравнению с тем, что на Севере, такой стол — роскошь. Там дети голодными просыпаются, голодными спать ложатся. Мне сейчас даже неловко…

— Надо привыкать, казак против нас — сытый, крепкий, силёнка требуется, чтобы с ног сбить.

— Буду стараться! — засмеялся Егоров.

Все понравилось мне в Александре Ильиче. Было в нем что-то от былинных русских богатырей. Не рост, как раз рост у него самый обычный, средний. А вот плечи большие, сильные, грудь широкая.

Черты лица простые, крупные. И удивительное сочетание: тяжёлый, раздвоенный ямочкой подбородок свидетельствовал о незаурядной воле, а в целом лицо было очень добродушное, даже доброе. Выделялись глаза: светлые, умные, понимающие глаза человека спокойного, рассудительного, интеллигентного. Одет он был в солдатскую гимнастёрку, тесноватую в плечах. В манере держаться, разговаривать не было ни малейшего наигрыша, стремления как-то «подать» себя. Он отдыхал, чуть откинувшись на спинку стула, расслабившись, скрестив на груди могучие руки. И ещё одно: стремление к тому, чтобы не было никакого недопонимания, к ясности во всем. Он и это слово-то повторял чаще других.

— Хочу, чтобы у нас была полная ясность, Николай Алексеевич, —весело произнёс он. — Товарищ Сталин скапал мне о вас много хороших слов. Если понадобятся советы — буду обращаться к вам: вы здесь старожил.

— С удовольствием, все, что смогу,

— Не премину воспользоваться. И прямо сейчас, — посерьёзнел Александр Ильич. — Такое впечатление, что в армии не очень рады моему приезду. Точнее — совсем не рады, есть даже недовольные. Это что — неверие в бывшего офицера?

— Отчасти. И сам Ворошилов, и многие его выдвиженцы с подозрением относятся к военспецам. Участь кое-кого из военспецов незавидна, — сказал я. — Но это, пожалуй, ещё не самое главное. Ворошилов собрал армию из разрозненных полков, из партизанских отрядов. С этой армией он дважды отстоял Царицын. Все командиры в армии — друзья и приятели Климента Ефремовича. И вдруг дорогого начальника снимают, а вместо него появляетесь вы. Из Москвы и «бывший». Хорошо хоть, что здесь знают, что вы член партии большевиков, — говорилось об этом. А не то могли и в штыки принять…

— Веские факторы, — качнул тяжёлым подбородком Егоров. — Но как преодолеть барьер отчуждения?

— Время поможет. Несколько успешных боевых операций.

— А если ускорить процесс?

— На первых порах, Александр Ильич, вам многое покажется странным. Хотя бы то, что некоторые командиры полков явно не на своём месте. Не по деловым качествам, по дружеской привязанности назначались. Но вы не переиначивайте сразу, не ломайте сложившиеся отношения.

— Ни в коем случае, — сказал Егоров. — Пусть все идёт своим чередом, пока не осмотрюсь, пока не будет полная ясность.

— А теперь продолжайте то, что не успел завершить Ворошилов: реорганизацию армии, превращение её в настоящий воинский организм. Нет ещё чёткости в звене рота-полк. Нет тылового аппарата. Слабоват штаб. В процессе реорганизации можно постепенно заменить некоторых командиров. И ещё: я хоть и далёк от политики, но вижу, что комиссары нам нужны, да побольше. Командиры у нас, как правило, из крестьян, из казаков, этакие атаманы, буйные Стеньки Разины — всяк себе голова. А комиссары, как я убедился, укрепляют дисциплину, остужают горячие головы, служат организующим началом.

— Спасибо, Николай Алексеевич. — Егоров улыбнулся. — Да что же мы чай-то не пьём, остынет…

Давно ни с кем не было мне так легко, как с Александром Ильичем. После отъезда Сталина я вообще разговаривал только по служебным делам, пользовался репутацией молчуна и отшельника. Сыграло свою роль и то, что Егоров тоже был одинок первое время в Царицыне, искал встреч со мной. У нас было много общего. Люди одного поколения, мы прошли примерно одинаковый путь: оба фронтовика, оба дослужились до звания подполковника. Егоров, правда, получил при Временном правительстве звание полковника, но с усмешкой вспоминал об этом шатком правительстве и его «щедрости». И оба мы главной целью своей имели служение Отечеству, нашей России. Для Егорова эта цель была, вероятно, ощутимой, конкретной, он гораздо раньше меня определил своё место в революционных событиях. С самого начала он пошёл с солдатами, с народом и — редчайший случай среди недавних офицеров! — вступил в партию большевиков. А я, выбитый из седла личной своей трагедией, долго плыл по течению. Хотя делами-то крепче многих других причалил к одному берегу.

Важную особенность отметил я в Егорове при первой же встрече, и она потом подтверждалась многократно: Александр Ильич обладал завидной способностью мыслить широко, масштабно, умел не только анализировать, обобщать, но и прогнозировать, а сей дар — редкость. Военный практик, превосходно знавший тактику, оперативное искусство, он при всем том имел стратегический склад ума — свойство, ещё более редкое, бесценное и не сразу обнаруживаемое. Обычно такие люди, обладающие богатствами духовными, не любят бывать на виду, искать почестей — это им даже в тягость. Их славой (как, впрочем, и их дарованием) зачастую пользуются другие: энергичные деятели, рвущиеся к власти, к высоким постам.

Ну, это — рассуждения. А рассказывая о Егорове того времени, я остановился бы на двух его начинаниях, имевших большое значение для Советской страны, для всего хода гражданской войны. Летом 1918 года Александр Ильич со свойственной ему тщательностью обдумал и разработал докладную записку на имя В. И. Ленина, обосновал необходимость создания для обороны молодого государства дисциплинированной регулярной армии. А чтобы порядок начинался с самого верха, чтобы были люди, ответственные за военные успехи и неудачи, за все военное строительство, предложил учредить должность Главнокомандующего Вооружёнными силами Республики, организовать при Главкоме авторитетный штаб для руководства всеми боевыми действиями.

Предложения Егорова были одобрены и быстро осуществлялись. Сам он приносил немалую пользу: был председателем Высшей аттестационной комиссии по приёму бывших офицеров в Красную Армию; одним из комиссаров Всероссийского Главного штаба. Но, как сказал мне, полного удовлетворения не испытывал, считая, что его место на фронте, где может применить все то, что было продумано, выношено, понято. И вот тут речь пойдёт о втором важном деле, которое Александр Ильич осознал раньше других, которому отдал много сил и энергии — о создании крупных масс красной конницы.

После русско-японской войны начался закат прославленной русской кавалерии. Считалось, куда, мол, она против артиллерийских орудий и скорострельных пулемётов! Так, для разведки, для патрулирования, для вспомогательных действий. Это мнение ещё более укрепилось в период первой мировой войны, когда враждующие стороны зарылись в землю, оградив свои траншеи минными полями и колючей проволокой. Пехота с танками не могла прорвать такие позиции, что же говорить о кавалерии. Месяцами, даже годами томилась конница без работы. Кое-кто совсем сбросил её со счётов: забот много, а толку мало. Однако тогда война была позиционная, а гражданская с самого начала обрела совершенно иной характер. Нигде не было сплошного фронта. Бои, сражения велись на отдельных участках, за отдельные города или районы. Войска редко закапывались в землю. Фланги, тылы были открыты. Победу одерживал тот, кто действовал быстро и решительно, маневрируя своими силами, охватывая и обходя неприятеля. А манёвр, стремительность — это как раз для кавалерии.

Особенно проявилась решающая роль конницы на юге, на всем юге, начиная от Уральска, от Оренбурга до Северного Кавказа и далее до самого Днепра. На степных просторах коннице было где разгуляться. Людей, с детства привычных к седлу, — много. И коней достаточно. Белые генералы сразу учли эту особенность. Казачья конница составляла на юге более половины их войск. У нас же кавалерии было мало, и она не имела самостоятельной роли. Кавалерийские эскадроны или полки входили в состав обычных стрелковых дивизий, превращаясь часто в «ездящую пехоту». И никто до Егорова не пытался выбить из рук белогвардейцев их козырную кавалерийскую карту.

— В организационном отношении конница сейчас устойчивей, основательней пехоты, — рассуждал Александр Ильич. — Каждый пехотинец — сам по себе. Вскочил, перекусил, чем придётся, винтовку в руки и пошёл. Ничем он не связан со взводом, с ротой. А у кавалеристов — общее хозяйство. Лошадей надо накормить, обиходить — тут в одиночку не управишься, тут крепкая низовая ячейка.

Я полностью был согласен с Егоровым и со своей стороны всячески старался способствовать Александру Ильичу. Под его командованием наши части отразили ещё один натиск на Царицын, погнали белогвардейцев на юго-запад до самого Маныча. И в то же время постепенно осуществлялось то, что Егоров считал особенно важным.

Ещё при Ворошилове (и Сталин активно содействовал этому) почти вся конница, имевшаяся в 10-й армии, была сведена в одну кавалерийскую дивизию, которой командовал Борис Максевич Думенко. Из отрядов и отрядиков, из полупартизанских полков и эскадронов родилась эта дивизия, собрали её, можно сказать, по коню, по уздечке. Хоть и невелика численно, а боеспособность имела высокую. Почти все люди прошли империалистическую войну, каждый всадник — отменный рубака и меткий стрелок.

Эта дивизия могла бы послужить основой для более крупного формирования. Само собой получалось, что командовать таким формированием должен был Думенко. Кому же, ежели не ему: он самый видный, самый авторитетный среди казацко-кавалерийской вольницы Дона и Кубани. Его имя обладало большой притягательной силой для фронтовиков. Это ведь он создал на юге первый красный кавалерийский полк, затем бригаду и вот теперь возглавил первую кавалерийскую дивизию. И возглавил вопреки мнению Ворошилова, которому ничего не оставалось делать, как согласиться. Выскочил начдив из низов: хочешь не хочешь, а считайся с ним.

Климент Ефремович, командуя 10-й армией, вынужден был признать военный талант Думенко. Он терпел его. Почти так же относился к Борису Макеевичу и новый командарм Егоров, считавший, что с дивизией этот партизан справится. Но ни Ворошилов, ни тем более Егоров не хотели, чтобы Думенко возглавил более крупное кавалерийское соединение, о котором мечтали и тот, и другой.

Недавний вахмистр Думенко имел, разумеется, определённые навыки строевого командира, был храбр, горяч, мог покорить земляков страстными призывами к борьбе со всемирными эксплуататорами. Везучий человек, он имел к тому же броскую, привлекательную внешность, но, наверное, не нашёл для себя чёткой руководящей линии. Ему нравился сам процесс драки, напряжённой борьбы. Но когда окреп, организовался враг, для защиты Республики потребовались регулярные войска, подчинявшиеся единому руководству, единому плану борьбы. А Думенко поступал так, как считал нужным. Поведение его было непредсказуемым. Черт его знает, в кого он намерен стрелять сегодня, в кого будет стрелять завтра, кто у него друг, кто нет… Ему могло показаться неуважительным какое-то слово а письменном приказе, и он, разорвав бумагу, поворачивал дивизию в противоположном направлении. Или вдруг отправлялся в рейд по тылам белых, не удосужившись поставить в известность штаб армии, и никто не знал, где дивизия, куда запропастилась… В ней ведь нет ни коммунистов, ни комиссаров. Думенко — царь, бог и вершитель судеб.

На вызовы в штаб армии Думенко не являлся, посылая вместо себя Будённого, который был у него и помощником, и начальником штаба. А когда Егоров сам приехал в кавалерийскую дивизию, Борис Макеевич был изрядно навеселе, грубил, обращаясь к командарму на «ты». И заявил: «Глаз да глаз нужен за тобой. Снаружи ты вроде красный, а нутро какое?..» Только выдержка помогла Александру Ильичу не сорваться. Больше того, через сутки он вновь наведался к Думенко, когда тот протрезвел, долго беседовал с начдивом с глазу на глаз, после чего ретивый кавалерист неделю ходил как побитый.

А между тем имелся человек, почти столь же авторитетный среди конников, разбиравшийся в военном деле не хуже Думенко, но волею судьбы оставшийся на вторых ролях. Суть в том, что не Думенко присоединился к нему, а Семён Михайлович со своим отрядом влился в более крупный отряд Бориса Макеевича. И получилось, что Думенко, добившись известности, славы, величественно восседал на дивизионном троне, а практическими делами, в том числе и боевыми, занимался неутомимый, вездесущий, напористый Семён Михайлович Будённый. Воинских отличий у него было побольше, чем у Думенко, он принадлежал к числу немногих, кто имел полный набор георгиевских крестов и медалей всех степеней, то есть самое высокое отличие за героизм. Послужил и повоевал он не меньше, чем Думенко, однако не занёсся, не утратил понимания своего места под солнцем. Худощавый, ловкий, всегда аккуратно, даже щеголевато одетый, он в ту пору ещё не носил тех усов, которые со временем стали определяющей чертой его портрета. Были у него усы, но обыкновенные казацкие, не закрывавшие скуластого лица с плоскими плитами щёк, с крупным носом. Глаза — как небо зимой — холодные, чуть подёрнутые дымкой. Рукопожатие жёсткое. И вообще он казался выточенным из крепкого дуба: если толкнёшь — ушибёшься.

Судя по всему, Будённый был сторонником укрепления дисциплины и организованности, искал связи с руководством армии, самостоятельность сочеталась в нем с исполнительностью, выработанной за долгие годы службы. Хорошо отзывались о нем Сталин и Ворошилов. Новый командарм-10 Егоров все чаще прямо обращался к Семёну Михайловичу, минуя «непредсказуемого» Думенко. Я тоже считал, что если кто-то из кавалеристов достоин выдвижения, так это Будённый.

Между тем Александр Ильич постепенно укреплял дивизию Думенко людьми и артиллерией. В начале мая 1919 года Егоров подчинил себе ещё одно воинское соединение, имевшее громкое название: 2-я Ставропольская рабоче-крестьянская кавалерийская дивизия товарища Апанасенко. Численность этой дивизии — всего две тысячи человек вместе с обозниками, да три артиллерийских орудия, но костяк был надёжный. Александр Ильич передал Апанасенко кавалерийский полк, входивший ранее в состав 32-й стрелковой дивизии. Затем вызвал к себе в полевой штаб, на станцию Двойничная, Семена Михайловича. Я присутствовал при этом разговоре. Бориса Макеевича Думенко не было. Болел он или был уже тяжело ранен, — не помню точно. Эта рана, начиная с мая, надолго потом выведет его из строя. Во всяком случае, Будённый выполнял обязанности начдива, и я редко видел его таким возбуждённым, как в тот день.

Наверное, у него уже была предварительная беседа с Егоровым, он сразу понял командарма. Александр Ильич заявил, что обстановка на фронте, активизация донской и кубанской конницы требуют немедленного создания в противовес им сильного кавалерийского соединения. Приказ о формировании конного корпуса готов. В него войдёт 4-я кавдивизия (созданная Думенко) и дивизия Апанасенко, которой присвоен шестой номер. Командовать корпусом будет Будённый.

Семён Михайлович поднялся со стула. У него было счастливое лицо победителя, добившегося желанной цели.

— Товарищ Егоров… Я это… До самой последней капли, — хрипло произнёс он, сжимая эфес шашки.

— Дорогой Семён Михайлович, хочу, чтобы была полная ясность, —дружески улыбнулся Александр Ильич, — мы ведь с вами понимаем, какие громы и молнии обрушатся теперь на наши головы, не правда ли?

— Пущай обрушиваются задним числом.

— Отстоять нашу идею, опрокинуть все обвинения мы сможем только делом. Победа нам нужна, убедительная победа, Семён Михайлович.

— Я знаю, — сказал Будённый.

Вот так он и родился — первый в Красной Армии кавалерийский корпус. Новый командир корпуса вскоре уехал к себе, а Егоров остался ожидать неприятностей. Ведь решение о создании Конного корпуса он принял самолично, не имея формального права. Больше того, он хорошо знал, что против этой идеи, против этого решения обязательно резко выступит Председатель Реввоенсовета Республики Троцкий. По крайней мере, по двум причинам. Это ведь Егоров прошлым летом обратился с докладной запиской к товарищу Ленину, доказав необходимость ввести должность Главнокомандующего Вооружёнными силами Республики и создать авторитетный штаб при Главкоме. Хотел ли Егоров или нет, но он основательно качнул положение Троцкого, до той поры единолично ведавшего всеми военными делами. Слишком уж ответственный груз лежал на плечах человека, раньше никогда не занимавшегося военными вопросами, но выпускать из своих рук реальную власть он не желал. Хоть как-нибудь, лишь бы я! А учреждение новой должности и нового штаба значительно ослабило его позиции.

Это одно. Кроме того, Троцкий был вообще против, активно против создания в Красной Армии кавалерийских соединений. Есть эскадроны, есть полки — ну и хватит. При этом Троцкий не утруждал себя подыскиванием веских аргументов, а просто говорил, что конница — аристократический род войск, в ней прежде служили князья и графы, она была на привилегированном положении и пролетариату теперь не нужна. Конница в представлении Троцкого ассоциировалась почему-то лишь с казаками, а к казакам он испытывал прямо-таки физиологическую ненависть. Когда-то в еврейском местечке пережил он погром, учинённый черносотенцами и поддержанный казаками. Грабили, жгли погромщики еврейские лавки, аптеки, врывались в лома, били сопротивляющихся. В зареве пожаров с гиканьем проносились по улицам хмельные, чубатые казаки, хлестали нагайками тех, кто не успел увернуться. С тех пор и угнездилась в мстительном сердце Троцкого ненависть, замешанная на страхе. Он и не скрывал своё отношение к казакам, при каждом удобном случае повторяя, что казачество надо стереть с лица земли, вырвать с корнем.

Находясь зимой 1918/19 года близ Дона, я был свидетелем того, как постепенно угас пыл боев, как пришла Красная Армия в казачьи станицы и мир начал устанавливаться на Тихом Дону. И совершенно уверен: не вспыхнуло бы там восстание, не пролилось бы столько российской крови, не было бы для Республики стольких осложнений и бед, если бы не вредоносная политика. Казаки — народ гордый. Они и бедность, и трудности переживут, они бы ко всему притерпелись, если бы не оскорбления, унижения, злобные провокации со стороны эмиссаров Троцкого. Казакам спарывали лампасы с шаровар, ревкомы упраздняли слово «станица»…

В том шикарном поезде, в котором с тремя поварами разъезжал по фронтам Троцкий, имелся вагон-типография, выпускалась персональная, можно сказать, газета под названием «В пути», печатались многочисленные приказы. Несколько экземпляров газеты присылалось для сведения в штаб 10-й армии. Попал к нам и номер от 17 мая 1919 года со статьёй «Восстание в тылу», вышедшей из-под пера самого Троцкого. Очень покоробила эта статья Егорова и меня. В ней говорилось, что восстание на Дону надо прижечь калёным железом. Ну, это закономерно. А дальше следовало требование безжалостно уничтожать не только мятежников, но и жителей казачьих хуторов и станиц. «Каины должны быть истреблены. Никакой пощады к станицам, которые будут оказывать сопротивление!» Да как же так?! На войне почти каждый населённый пункт берётся с боем, «оказывает сопротивление». Значит, будем уничтожать все деревни, станицы, города, истреблять население, детей и женщин? Да и вообще, при чем тут семьи, мирные жители? Так ведь в короткий срок оголим, истребим всю Россию, мы — одну половину, белые — другую. Для кого же, для чего же воюем?

Оказалось — это ещё цветочки! Я был совершенно потрясён, когда узнал задним числом, что по настоянию Троцкого ЦК РКП(б) ещё 24 января 1919 года принял директивное решение об уничтожении казачества, подписанное Яковом Мовшевичем Свердловым (он же Соломон Мовшевич Иешуа). Речь шла о «массовом терроре», о «поголовном истреблении», что и начало осуществляться решительно и поспешно. Особенно «отличились» в массовых убийствах Якир, Гиттис, Ходоровский, Френкель, проявившие собственную инициативу и изобретательность при выполнении указаний Свердлова и Троцкого.

Вдумайтесь, это же надо: принять решение об уничтожении населения на территории, равной европейскому государству! И кого уничтожать: прекрасных тружеников-земледельцев, замечательных воинов, оберегавших рубежи Отечества. В мировой истории, полной всяческих трагедий, не было столь варварских официальных решений! Вполне понятно, что по донским станицам и хуторам поползли страшные слухи: в Москве, мол, постановлено извести все казачество под корень. Ну и, естестаенно, ожесточение борьбы возросло, многие казаки, даже не желавшие воевать, брались за оружие. Все это было известно, без сомнения, Ленину, известно Дзержинскому. Не могли они не знать на своих должностях— Или так уж силён был Свердлов, что никто не мог выступить против него?! Не берусь утверждать, по чьей инициативе, но выступили. 16 марта того же 1919 года Пленум ЦК РКП(б) отменил варварскую директиву: это совпало со смертью самого Якова Мовшевича от какой-то странной болезни. Однако отмена не носила характера официального распоряжения, на местах искоренение казачества продолжалось. В считанные месяцы прибавилось на степных просторах более миллиона могил, по хуторам и станицам выкашивались все подряд: мужчины и женщины, дети и старики.

Ставленники Троцкого свирепствовали не только на Дону, они готовы были уничтожить и кубанских, и терских, и уральских казаков. Однако основная масса красных бойцов и командиров не пошла в этом отношении за Троцким и его сторонниками. Такие полководцы, как Егоров и Будённый, такие военно-политические руководители, как Сталин и Ворошилов, открыто выступили против линии Троцкого. В войсках его имя вызывало неприязнь и страх. Ещё бы: если в части, в подразделении были отказы от выступления на фронт, Троцкий приказывал строить полк и расстреливать каждого десятого. Или каждого пятого. Что ему — людей жаль? А если в подразделении был перебежчик, Троцкий расстреливал комиссара. Такая патология была у этого эпилептика. Даже термин ввёл — «децемация» — расстрел каждого десятого для устрашения остальных. А теоретически, с присущим ему цинизмом, обосновал свои действия вот как:

«Нельзя строить армию без репрессий. Нельзя вести массы на смерть, не имея в арсенале командования смертной казни. До тех пор, пока, гордые своей техникой, злые бесхвостые обезьяны, именуемые людьми, будут строить армии и воевать, командование будет ставить солдат между возможной смертью впереди и неизбежной смертью позади».

Человеконенавистническое кредо! А ведь он им руководствовался! Вместе с ним в поезде постоянно находился особый трибунал, беспощадный и скорый на расправу — никогда не оправдывавший, а только каравший.

После всех зверств Льва Давидовича в восемнадцатом-двадцатом годах, меня не очень удивило то, как жестоко расправился он с участниками Кронштадтского мятежа, залив крепость кровью и правых и виноватых. И уж, конечно, не воспринял я потом, спустя годы, как нечто потрясающее, сверхъестественное, решение Сталина об уничтожении кулачества как класса. Притерпелся к безудержной жестокости Троцкого, Уншлихта, притупилась восприимчивость. К тому же Сталин, в отличие от Троцкого, вёл речь не об уничтожении людей-кулаков, а о политической акции, о ликвидации класса, то есть, как я понимал, о лишении кулаков их экономической силы. Существенная, на мой взгляд, разница.

Вернёмся к событиям гражданской войны. На Дону восстание, на Кубани создана новая белая армия, Лев Давидович охрип, требуя полного искоренения казаков, а в этот момент командарм Егоров отдаёт приказ о создании первого в Республике Конного корпуса. И больше половины, примерно две трети личного состава этого корпуса — казаки! Воздадим должное мужеству и дальновидности Александра Ильича. Попробуйте только представить себе, чем кончился бы рейд генерала Мамонтова на Воронеж, поход Деникина на Москву, не окажись тогда на самом решающем участке борьбы мощное кавалерийское соединение Семена Будённого!

Только одного этого, только создания Конного корпуса и затем Первой Конной армии с лихвой достаточно, чтобы Александру Ильичу Егорову был воздвигнут достойный памятник. А ведь это лишь часть того, что он совершил для победы Советской Республики, для развития и укрепления наших Вооружённых Сил.

15

Один бой, важный бой, который был выигран Егоровым над картой, ещё до первых выстрелов.

25 мая 1919 года войска Деникина начали с дальних подступов новое наступление на Царицын. Утром к нам на станцию Ремонтная, где находился поезд командарма, пришло донесение: белые форсируют реку Сал в районе хутора Плетнёва. На правый берег переброшены значительные силы пехоты, наши стрелковые подразделения не могут их остановить и отбросить. Вполне возможно, что на этом направлении деникинцы наносят основной удар.

— Они начинают там, где мы предполагали, — произнёс Александр Ильич, едва я по его вызову вошёл в салон. По своему обыкновению Егоров словно бы постеснялся сказать, что предполагал-то, собственно, только он, а у меня были колебания на сей счёт. Накануне я даже высказался против того, что Егоров отвёл с передовой весь корпус Будённого и скрытно сосредоточил его как раз возле названного хутора, на северных скатах высот. Но такова уж была тактичность Александра Ильича.

— И все-таки не отвлекающий ли это манёвр? — высказал я опасение.

— Не думаю, — ответил Егоров. — Другой крупной группировки у них нет, и чтобы создать таковую, потребуется несколько суток. А сейчас, Николай Алексеевич, взгляните на карту. Любопытная картина, не правда ли?

Карта была не штабная, а лично Егорова, которую он вёл сам и с которой никогда не расставался. Скрупулёзно было нанесено положение наших войск и противника. Вот хутор Плетнёв. Корпус Будённого навис над флангом деникинцев, переправившихся через Сал. Нет, они явно не знают, что здесь наша конница. И если деникинцы будут развивать наступление на запад, что они, скорее всего, и сделают, то с востока можно ударить им в тыл, отрезать от переправ.

— Они не рискнули бы, если бы им было известно, где Будённый, — вслух рассуждал Александр Ильич. — Будённый двигался ночью, не заходя в населённые пункты… Я велел приготовить лошадей, Николай Алексеевич, вам и себе. Не сочтите за труд поехать со мной.

— С удовольствием. Но зачем ехать вам?

— Нужно, Николай Алексеевич, очень нужно. Для Будённого это первое сражение в новой должности.

Даже наша кратковременная поездка была организована безупречно, как и все, за что брался обстоятельный и предусмотрительный Александр Ильич. В дороге мы несколько раз получили донесения из района боев и были в курсе событий. Деникинцы переправили через Сал по меньшей мере два полка пехоты и продолжали форсирование, оттесняя от реки наши подразделения. Именно оттесняли, даже не пытаясь опрокинуть. Это ещё раз доказывало, что здесь противник готовится к стремительному рывку, не отвлекаясь на второстепенные задачи.

В мае солнце заходит поздно, однако оно уже склонилось к горизонту, когда мы приехали к Будённому. Обе его дивизии отдыхали. Картина открылась удивительная. Насколько хватал глаз, повсюду — на скатах и в низинах — расположились бойцы. Тысяч пять или больше. Эскадронами, полками спали они в степи на молодой траве. Под присмотром коноводов тут же паслись кони. Сам Семён Михайлович тоже похрапывал, раскинувшись на бурке. Жалко было будить его, но время не ждало. Александр Ильич, отстранив ординарна, тронул Будённого рукой. Никакого впечатления. Толкнул посильнее.

— А? — приподнялся Семён Михайлович, часто моргая. — Пора?

— Вот именно, — улыбнулся Егоров. — Прошу извинить, доспите потом.

— Товарищ командующий! — как пружина, взметнулся Будённый. — Что случилось?

— Пока ничего, но есть возможность крепко помять бока неприятелю. Поднимайте и стройте корпус.

Егоров и я были приятно удивлены тем, что произошло после команды Будённого. Не очень-то просто в полевых условиях построить хотя бы полк, на это требуется время. Тем более — кавалеристам. И самому бойцу надо сообразить, что к чему, привести себя в порядок, найти эскадрон, взвод, отделение, да ведь ещё и коня надо отыскать, подседлать или хотя бы подтянуть подпругу. А тут целый корпус, две дивизии, дюжина полков готовы были через пятнадцать минут выступать в поход и начать бой. Чувствовалась выучка. Александр Ильич похвалил Будённого. Тот сдержанно улыбнулся, был доволен.

Пока корпус строили, Егоров успел объяснить Семёну Михайловичу обстановку, поставил задачу. План был прост и надёжен. 6-я кавдивизия Апанасенко выходит к хутору Плетнёву с запада, где держится наша пехота, и вместе со стрелками атакует противника, приковывая к себе внимание белых. Тем временем Будённый с 4-й кавдивизией незаметно подходит к переправе с востока, от хутора Гуреева, и всеми своими полками обрушивается на деникинцев с тыла, отсекая от реки. Чтобы у врага было больше паники и неразберихи, удар нужно нанести в сумерках, как только диск солнца скроется за горизонтом.

— Мы будем у Апанасенко, — сказал Егоров. — Коней нам смените, дайте свежих да повыносливей.

Без плана, без замысла, без предварительной прикидки всех возможностей на войне не обойтись, но в моей многолетней и разнообразной практике не было случая, чтобы бой или сражение протекали точно так, как было задумано. Ведь враг-то противодействует, внося свои поправки в развитие событий, да и всяких случайностей не избежать, поэтому обязательно требуется по ходу дела вносить изменения, надеяться на инициативу самих исполнителей. Особенно в быстротечных схватках подвижных, манёвренных войск, будь то конница или мотопехота.

Вместе с передовыми эскадронами 6-й кавдивизии мы прибыли к месту боя в самый критический момент. Накопив на правом берегу Сала крупные силы, деникинцы решили уничтожить наш заслон, все ещё державшийся за хутором. Он особенно не досаждал белым, однако оставлять его на ночь враг опасался. Но если белые ликвидируют заслон, то 6-й кавдивизии придётся разворачиваться для атаки в степи без прикрытия, под огнём неприятеля. Егоров мгновенно оценил положение.

— Николай Алексеевич, скачите, пожалуйста, к Будённому, скажите ему, что мы начинаем атаку раньше. Пусть и он поторопится, если успеет.

— Будённый услышит, как разрастается бой — поймёт.

— Ах, Николай Алексеевич, — с лёгкой укоризной промолвил Егоров. — Может и не понять. Он прежде всего о своей дивизии думает, а не обо всем корпусе. Не перестроился он ещё, это непросто. Скачите, помогите ему, пожалуйста.

Примерно час потребовался мне, чтобы добраться до Семена Михайловича. За это время бой западнее Плетнёва разгорелся ожесточённый, била артиллерия. А Будённый, как и предполагал Егоров, не обеспокоился этим. Он готовил для атаки свою дивизию, готовил умело, был целиком поглощён делом, упустив из вида, что отвечает и за другую дивизию, за всю операцию в целом. Да, он ещё не чувствовал себя командиром корпуса. Он не заторопился и после того, как я передал ему указание Егорова. Семён Михайлович ждал, пока выдвинутся к реке пулемётные тачанки. Они должны огнём отсечь белых от переправы, а затем бить по левому берегу, чтобы враг не подбросил подкрепления. В общем, затянул Будённый до сумерек, но и атака его дивизии прошла, надо отдать должное, безупречно. Деникинцы обнаружили у себя в тылу конницу, когда поздно было уже что-то предпринять. Зажатые с двух сторон, белые заметались в панике. Многие сдались в плен, сопротивлявшихся вырубили. Назад, через Сал, успели перебраться лишь считанные десятки деникинцев. За полтора часа враг потерял примерно три пехотных полка со всем оружием. Задуманное белыми наступление обернулось для них трагедией.

И все было бы хорошо, но пропал Егоров. Бойцы рассказывали: первую атаку эскадронов 6-й кавдивизии деникинцы не только отразили, но и сами продвинулись вперёд (пока Будённый ещё не вступил в бой). Тогда Александр Ильич собрал отступивших кавалеристов и повёл их спасать наш заслон, приковав к себе внимание неприятеля. Сам поскакал впереди группы всадников. Больше его не видели.

Долго искали командарма в окрестностях хутора, и самом хуторе, в садах и огородах, на берегу Сала. Попробуй найти в темноте, среди множества трупов, стонущих раненых. Наконец, обнаружили Александра Ильича метрах в трехстах от хутора. Доскакал он все же до беляков. Валялись вокруг убитые люди и лошади. А Егорову пуля вошла в левое плечо. Он потерял большое количество крови, ослаб, был плох. Я с помощью бойца перевязал его, но место для перевязки неудобное, да и волнение мне помешало: кровь продолжала сочиться.

На скаку спрыгнул с коня Будённый, оттолкнув всех, упал на колени возле Егорова, опытным взглядом сразу оценил положение. Разодрал свою нижнюю рубашку, быстро и ловко наложил повязку. А лицо у него было растерянное, в глазах (один раз в жизни я только и видел!) стояли слезы, смотрел на Егорова умоляюще: «Выживи, выживи!».

Сам он отнёс Александра Ильича к повозке, потом на станции сам же бережно перенёс его из повозки в вагон. (И разве мог тогда я, свидетель этой трогательной, искренней сцены, предположить: пройдут годы, и Семён Михайлович выскажется за смертельный приговор человеку, которого так хорошо знал, которому многим был обязан. И ни один мускул не дрогнет на его лице, ни на секунду не затуманится ледяной блеск его глаз).

За тот бой у переправы одним из первых в стране получил Александр Ильич Егоров орден Красного Знамени. Так было отмечено его военное мастерство и личное мужество. А я простился с ним на вокзале в Царицыне. Армейский врач настоял, чтобы Егорова отправили в Саратов к какому-то знаменитому хирургу. В одном вагоне с Александром Ильичом увезли и Бориса Думенко: состояние его было тяжёлым, он бредил.

Прошло ещё некоторое время, и Царицын, столь долго и упорно отражавший наступления неприятеля, пал под натиском деникинцев. Все-таки многое зависит не только от войск, но и от тех, кто ими командует. Город держался при Ворошилове и Сталине, даже не имея, казалось бы, достаточно сил для обороны. Город держался при Егорове. И не только держался — враг был отброшен. А не стало талантливого военного руководителя, энергичного организатора, и белые довольно легко захватили крепость на Волге. И виноватых нет. Какая же у человека вина, если он не способен: разве что только в том, что не осознал своей неспособности, принял на себя ответственность… Говорят, что солдатами не рождаются. Возможно. В эпоху массовых армий солдат средней руки готовят из всех подряд: не тысячами, а миллионами. А вот полководцу одной лишь учёбы, одного опыта мало. Полководцем надо родиться.

16

Странное было тогда время: ни чинов, ни званий, ни постоянных обязанностей. Даже документов у многих людей не было, пользовались старыми, дореволюционными. Во всяком случае у меня не оказалось письменных свидетельств о том, что служил в Красной Армии. При спешном отступлении из Царицына я был озабочен лишь одним: сжечь штабные бумаги, представлявшие ценность для деникинцев. Сам выбрался из города, не забежав даже за баулом на квартиру.

Потом был пароход, битком набитый военными и гражданскими. Затем этот пароход остановили у какой-то пристани, всех здоровых высадили на сушу, а судно загрузили ранеными. Дальше я шёл пешком, нигде не задерживаясь, так как опасался попасть к продолжавшим наступать белым. Наконец теплушка: несколько суток без еды в грязном вагоне, и вот я в Москве. Солдатская гимнастёрка, голубые офицерские брюки, изрядно запачканные в дороге, и довольно хорошие сапоги — вот и все, что было на мне и при мне. Даже фуражку потерял при ночной посадке на пароход.

К кому мне являться теперь, докладывать о прибытии? Егоров лечится, Ворошилов — на Украине. Иосиф Виссарионович — неизвестно где, вроде бы в Смоленске, а может и нет… И куда мне, собственно, торопиться? Что я, присягу давал служить в Красной Армии? Нужен был — использовали. Ну и ладно, может, ещё вспомнят. И чего там греха таить: хотелось, чтобы вспомнили, пригласили.

Москва после долгого отсутствия показалась мне пустынной и нищенски обнажённой. Даже разросшаяся летняя зелень не могла скрыть унылых облупившихся стен в глубине дворов: они открылись там, где сожжены были заборы. Ходил я по улицам, и горько, больно мне было за нашу первопрестольную, совсем ещё недавно такую богатую, хлебосольную, щедрую. И ещё страшней было думать, что главные испытания, главная разруха, наверное, впереди. С юга приближается Деникин, а красные, разумеется, не сдадут столицу без жестокого боя. Будущее Москвы решалось на фронте, и моё место было там, но идти в какие-то учреждения, просить, доказывать, кто я, подвергаться допросам, проверке было унизительно и противно.

Чем жил тогда? Рвал недозревшие яблоки в одичавшем бесхозном саду и варил их, чтобы отбить кислоту. Собирал грибы. Почему-то много было крепких, не червивых сыроежек. Моя квартирная хозяйка, строгая на вид, но сентиментальная эстонка — светловолосая, длинноногая и очень носатая — давала мне иногда к грибам чайную ложку соли. Она вообще благоволила ко мне и — одинокая женщина — строила вроде бы некоторые планы… Раза два в неделю (чаще я не хотел, остерегаясь сближения) мы пили с ней чай, угощались добротным пирогой. Она с детским любопытством расспрашивала о войне и все не могла понять, кто я такой: белый или красный? А вообще-то ей это было безразлично, она дорожила мной, как порядочным жильцом. Страшно одной в квартире, тем более по ночам — грабили.

После долгих колебаний, вызванных и запутанной историей моей, и неопределённостью положения, и затрапезным видом, решился я все-таки побывать у своего глубокоуважаемого генерала Брусилова. И чуть было позорно не ретировался с порога, весьма недоверчиво встреченный женой его Надеждой Владимировной. Она, разумеется, была права, оберегая мужа от незваных гостей. К бывшему русскому Главкому пытались попасть люди всякие, в том числе и посланцы высшего белого генералитета, пытавшиеся склонить Брусилова на свою сторону. А то вроде бы странно получалось: самый известный генерал, самый прославленный полководец мировой войны находится не в белом стане, а живёт в Москве, у большевиков. И убеждали Брусилова, и угрожали ему, и, как я узнал потом, даже выкрасть его хотели белые и сделать своим объединяющим знаменем. Но у Брусилова позиция была твёрдая и незыблемая. Он говорил: «Правительства меняются, а Россия остаётся, и все мы должны служить только ей по той специальности, которую избрали. Власть зависит от народа, пусть народ и решает. А мы все, от солдата до генерала, исполнители его воли».

Встретил меня Алексей Алексеевич с большой радостью. Тактично не расспрашивал о Вере: до него дошёл слух, что жены моей нет в живых. Выглядел Брусилов неважно, был слаб, худ. Жилось ему нелегко. Он не пристал ни к тем, ни к другим, не получал денежного содержания, пайка. Больше того, в сентябре восемнадцатого, когда эсеры совершили покушение на Ленина и убили Урицкого, когда в ответ на это был объявлен красный террор, Брусилов был арестован вместе с другими «бывшими», два месяца провёл в тюрьме, ещё столько же — под домашним арестом. Изрядно пострадал он от революции, но на прямой вопрос, в чьих рядах пошёл бы сражаться, Алексей Алексеевич ответил мне:

— Будущее принадлежит красным.

— Позвольте узнать, почему?

— Они выражают волю народной массы. Разгулявшейся, бунтующей, опьянённой свободами массы. Большевики, по крайней мере, пытаются организовать её, повести за собой. Наши бывшие друзья живут прошлым и сражаются за прошлое, за свои личные интересы. А это шатко и бесперспективно.

— Если вы так считаете, почему бы вам не примкнуть к красным? Они высоко ценили бы вас. И к тому же, какое политическое звучание!

— Дорогой мой Николай Алексеевич, — невесело усмехнулся Брусилов. — Я давно бы поступил таким образом, и лишь одно обстоятельство не позволяет… Сражаться против соотечественников я не способен. Мне больно даже слышать о том, что льётся русская кровь, гибнут русские люди, слабеет наше Отечество.

— С запада нам угрожают белополяки.

— Мне трудно воспринимать поляков как врагов. Это наша родня, такие же славяне.

Видя, что подобный разговор слишком волнует Брусилова, я постарался отвлечь генерала рассказом о том, как воспользовался его методом сосредоточения артогня и дал совет Сталину под Царицыном. Брусилов слушал с интересом, даже схему попросил набросать, но вдруг опять посуровел, произнёс с горечью:

— Свои против своих…

Что мне оставалось делать? Заговорить о нейтральном, о семейных делах? Очень интересно было узнать, где теперь мой товарищ Алёша Брусилов-младший.

— Бежал из плена, — сказал Алексей Алексеевич.

Я не понял его:

— Разве Алёша воевал?

— Сражался на семейном фронте. Справился, разорвал оковы.

— Да где же он сейчас?

— Если бы знать! — вздохнул Брусилов. — Исчез, никакой весточки. Недосмотрел я за ним, все некогда было.

Слушал я прерывающийся голос старого генерала и думал: вот встретились двое и не могут побеседовать спокойно. Какую тему ни тронь, чего ни коснись, — везде боль. И одному тяжко, и другому, но мне все-таки легче, я намного моложе, в моем возрасте быстрей заживают переломы, зарубцовываются раны.

Забегая вперёд, скажу здесь о том грехе, который по недомыслию своему принял вскорости на свою душу. Малый, вроде бы, грех-то, а не давал он мне покоя всю жизнь. Что мне стоило доставить радость старому человеку, окрылить его на какое-то время? Я ведь и хотел сделать это, но закрутился в текучке, в сиюминутных заботах и, порадовавшись сам, упустил возможность порадовать моего генерала. А случилось вот что. В октябре девятнадцатого я находился при Сталине в штабе Южного фронта. В самые трудные для Республики дни, когда белые взяли Орёл и шли на Тулу, встретил я на разбитой осенней дороге милого друга своего — Алёшу Брусилова. Не задавленного семейной жизнью «нахлебника-офицеришку», как именовала его красавица-жена со своими обывателями-родственниками, а прежнего бравого кавалериста, весёлого и лихого краскома в фуражке со звездой, в длинной кавалерийской шинели, в щегольских сапогах, на которых красовались шпоры с малиновым звоном.

Как с неба свалился — спрыгнул он с высокого жеребца, тискал меня, вертел, целовал в щеки, захлёбываясь вопросами: где, что, как, давно ли из Москвы, видел ли отца? И терпеливо поджидая своего командира, по три в ряд далеко вытянувшаяся на дороге, стояла колонна всадников.

— Вот он, отряд мой! — с гордостью показал мне Алёша. — Орлы мои! — и, понизив голос, добавил, — Идём в рейд с червонными казаками Примакова. Левый фланг Деникина крошить будем, вот как! — озорно подтолкнул он меня. Стиснул мои плечи, легко вскочил на жеребца. И, уже отъехав порядочно, крикнул: — Отцу напиши, Коля, я не успел! До встречи!

Ушёл Алёша Брусилов кромсать деникинские тылы и пропал, исчез со всем отрядом. А я не нашёл времени сообщить о нашей встрече старому генералу.

Разное говорили тогда о судьбе Алёши. Будто нарвался отряд на засаду, и первыми легли под пулемётным огнём командир с комиссаром. А ещё: будто ночью окружили белые деревню, где остановился отряд, и выкосили всех красных бойцов подчистую. И был даже зловредный слушок о том, что генеральский сын, дескать, перешёл к Деникину и теперь под чужой фамилией служит там адъютантом.

Всякое говорили, перемывая косточки. До тех пор, пока в декабре в газете «Боевая правда» появилась заметка под заголовком: «Белые расстреляли б. корнета Брусилова». И короткое сообщение: «В Киеве по приговору военно-полевого суда белыми расстрелян б. корнет Брусилов, сын известного царского генерала. Он командовал красной кавалерией и попал в плен к белым в боях под Орлом».

Первой моей мыслью было: значит, держался Алёша стойко, не пошёл на компромисс, раз не помиловали его. И со страхом представил себе, как будет читать эти строки Алексей Алексеевич, надеявшийся увидеть своего единственного сына, терзавшийся тем, что мало времени уделял ему… А ведь я мог бы хоть ненадолго, хоть на два месяца осчастливить отца, написав ему о встрече на фронтовой дороге…

Мог и не сделал: иногда это отягощает совесть сильнее хоть и ошибочного, хоть и неправильного, но свершённого.

17

В ту осень девятнадцатого года многие считали, что Совдепии пришёл конец. Взглянешь на карту и убедишься. Войска Деникина захватили Кубань, Дон, Нижнее Поволжье, Украину и победным маршем двигались на центральную Россию. От Курска, от Орла далеко ль до столицы?! А задержать врага некому, весь фронт на юге развалился под ударами неприятеля. Разбегались, прятались, чтобы переждать сложный момент, колеблющиеся, слабодушные и равнодушные. И особых почестей, думаю я, достойны те люди, которые поднялись на борьбу с врагом именно в те дни, когда все висело на волоске, не ища личной выгоды. Воистину проявили они доблесть и благородство: на гибель шли — не на славу! Тем более вчерашние офицеры, которые знали, что от белых им не будет никакой пощады, а в случае неудачи и свои же, красные, не простят. Это я не только об Алёше Брусилове, но и об Александре Ильиче Егорове, да и без ложной скромности — о себе самом. Чего умалчивать-то: именно тогда совершил поступок, которым гордился и горжусь по сию пору. В тот день, когда белые взяли Курск и пришли сообщения, что рассыпается, разбегается не столько Рабоче-Крестьянская в ту пору, сколько крестьянская Красная Армия, отправился я в Спасские казармы, что около площади трех вокзалов. Там спешно готовились пополнения для фронта, и я попросил, чтобы меня взяли в стрелковую часть.

Встретили меня без особого энтузиазма и даже с заметной подозрительностью, но я воспользовался, как теперь говорят обыватели, «блатом», назвал фамилии большевиков Сталина и Ворошилова, с которыми, дескать, рука об руку воевал в Царицыне. Мне сказали, что проверят, но все же взяли. Я получил винтовку и должность командира отделения во втором взводе маршевой роты. И не моя «вина», что на этом посту пробыл лишь несколько дней: в той горячке и суматохе мои слова действительно умудрились проверить. Где-то в военных верхах прозвучала моя фамилия, и вот по распоряжению товарища Сталина «военспец Лукашов» был срочно направлен в заново создавшийся штаб Южного фронта. Для меня это была двойная радость: 8 октября по настоянию В. И. Ленина тяжелейший груз ответственности за главное военное направление, по существу ответственность за судьбу Республики, принял на свои широкие плечи Александр Ильич Егоров. К нему членом Реввоенсовета Южного фронта был назначен И. В. Сталин. Так что я опять оказался вместе с дорогими, уважаемыми людьми!

Когда говорят или пишут о событиях осени девятнадцатого года, о начале решающего разгрома белогвардейщины, очень много места уделяют замыслам, планам нашей стороны. Я понимаю, откуда это пошло. Чрезмерно старались историки угодить Иосифу Виссарионовичу, рекламируя «сталинский план разгрома Деникина», выдвинутый и осуществлённый якобы вопреки предательскому плану Троцкого. По мысли Сталина, дескать, удар следовало нанести по линии Орёл-Курск-Харьков-Донбасс. Что и принесло стратегический успех. Потом, после смерти Сталина, доказывалось, что эта идея отнюдь не его. Ломались копья в дискуссиях, не отличавшихся объективностью, и за горячими спорами о планах отодвинулись, затушевались сами события.

Замыслов, предложений, как отбросить белых, в ту осень действительно было много. Хороших и разных. Намечались различные пути нашего наступления. От Царицына на Ростов, в тыл Деникину. На тот же Ростов, но через Миллерово-Вешенскую, чтобы выбить у врага главную опору — область Войска Донского. И, конечно, удар в центре, через Харьков, о чем, кстати, раньше всех упомянул в одном из выступлений Ленин.

Планы-то планами, а Деникин продолжал свой триумфальный марш. Повторяю, наш фронт фактически развалился под ударами белых. Но вот появились Егоров и Сталин, брошенные на решающее направление, и словно бы произошло чудо. Буквально через неделю фронт был воссоздан, деникинские полки остановлены севернее Орла, затем они попятились, побежали. Вот что надо бы учёным исследовать самым тщательным образом. Я же ограничусь лишь некоторыми своими наблюдениями.

На мой взгляд, необходимо выделить по крайней мере три фактора, которые обеспечили тогда наш успех. Прежде всего — очень своевременное и решительное напряжение сил Республики, даже последних, самых крайних наших возможностей. «Все на борьбу с Деникиным!» — таков был лозунг. Партийная мобилизация почти сплошь оголила тыловые ячейки большевиков. Ставили под ружьё кого только можно. Подчищали в складах последние запасы патронов, снарядов, обмундирования. Из Тулы прибыл полк, ложи винтовок — белые: на заводе не успели даже покрасить.

Справедливости ради отмечу, что весь октябрь и весь ноябрь, то есть в самый тяжёлый период, две трети пополнения и военных грузов шли не к нам на Южный фронт, а на Юго-Восточный, который Троцкий, ставший Наркомвоеном, и Главком — уважаемый Сергей Сергеевич Каменев, продолжали считать главным. Однако командующий Южно-Восточным фронтом Василий Иванович Шорин воспользоваться полученной поддержкой не сумел и ощутимых результатов не добился. А вот Егоров и Сталин, хоть и пришли почти на пустое место, хоть и оказались на острие вражеского удара, хоть и получили гораздо меньше помощи, смогли все же переломить ход событий. Очень удачным, просто на редкость удачным оказалось сочетание командарма с членом Реввоенсовета, — и это я числю вторым определяющим фактором.

Иосиф Виссарионович тогда никаких военных талантов не проявил, да и не мог проявить того, чего не имелось. Военные познания его были невелики, и он, рассудительный человек, понимал это, не стеснялся учиться у Егорова азам полководческого мастерства. Сталин сам говорил впоследствии, что по-настоящему ознакомился со стратегией по боевой карте Александра Ильича. И вот что надобно особенно оценить: в отличие от Троцкого, который везде и всюду безапелляционно навязывал своё дилетантское мнение, у Иосифа Виссарионовича достало ума не вмешиваться в работу Егорова. Более того, он заботился о том, чтобы никто не отвлекал Александра Ильича от главных забот, не дёргал, не портил нервы. Он полностью доверил Егорову все боеные дела. И кто — Сталин доверил! Тот самый Сталин, который ещё совсем недавно, после вражеского мятежа в Петрограде, опять высказывал сомнение в полезности бывших офицеров, просил ЦК партии пересмотреть отношение к ним. А с Егоровым — никаких колебаний. И не по принципу «доверяй, да проверяй» (подглядывай в щёлочку), а положился безоговорочно. Именно поэтому Александр Ильич чувствовал себя уверенно, ощущая полноту ответственности. И действовал без опасений, решительно, как считал нужным.

Кстати, и на себе испытал я такое вот полное, открытое, безоглядное доверие Сталина, очень располагавшее, привязывавшее к нему, я бы сказал — окрыляющее. Такому доверию просто невозможно изменить, его невозможно не оправдать. Но подобной чести удостаивались немногие. Лишь очень добросовестные, порядочные люди — Иосиф Виссарионович угадывал таких безошибочно. Впоследствии, правда, он стал приближать к себе людей другого толка, безусловно преданных лично ему, закрывая глаза на недостатки. Но это будет потом…

Как член Реввоенсовета Южфронта занимался Иосиф Виссарионович организацией партполитработы в войсках, подбором начсостава, подготовкой и доставкой резервов, подвозом боеприпасов, продовольствия, фуража, обмундирования. Сражался за то, чтобы воинские эшелоны шли не только к Шорину, но и к нам. Ограждал Егорова от бумажного потока, наставлений, требований, запросов, разъяснений: они рекой плыли от Наркомвоена, от Главкома, из Полевого штаба. Имея все в ЦК партии, в различных центральных ведомствах, Сталин улаживал там наболевшие вопросы, а когда требовалось, — связывался непосредственно с Лениным. В этом отношении он был просто незаменим. У Егорова была полная возможность сосредоточить все помыслы, все усилия, все организационные способности на ведении боевых действий, на обдумывании перспектив.

Помню, как пробивал Иосиф Виссарионович «пробку» на узловой станции Горбачево. Погода была мерзкая: холодный дождь со снегом, грязь разливанная. В войсках кончались патроны, не было курева. А на Горбачах застряли два эшелона.

Начальник станции и комендант, оба замызганные, небритые, с воспалёнными глазами, — едва на ногах держались. Глядя на них, я думал: просить, кричать, приказывать бесполезно. Они выдохлись. Привыкли к угрозам. Их даже удивило, что Сталин, имевший самые широкие полномочия, вплоть до расстрела саботажников, прибывший с сильной охраной, и вообще персона весьма важная, заговорил с ними ровным, спокойным, негромким голосом:

— У вас исправные паровозы. Почему бездействуют?

— Нет топлива.

— Нет угля? — уточнил Сталин.

— И угля нет ни крошки, и дров — ни полена.

— Почему не позаботились заготовить дров? Чья это обязанность?

— Не знаю, чья обязанность, но мы позаботились, — обозлился начальник станции. — Мы заготовили! — почти истерически выкрикнул он. — На ползимы дров было! А налетел такой вот уполномоченный с конвоем и приказал грузить все дрова в Москву и немедленно. Или сразу к стене! Москва замерзает!

— Как фамилия уполномоченного? — спросил Сталин. — Николай Алексеевич, выясните, я приму меры от таких наскоков.

Выждав, пока начальник станции немного остынет, Иосиф Виссарионович заговорил снова:

— Что в этих постройках?

— Склады. Почти пустые. Контора. Купеческий дом.

— Очень хорошие бревна, — произнёс Иосиф Виссарионович. — И близко… Товарищ комендант, берите всю нашу охрану. Приведите сюда сто жителей. И пятьдесят пил достаньте. Постройки разобрать, бревна распилить. За час на одну пилу минимум десять чурбаков. Расколоть пополам — двадцать поленьев. Это уже тысяча поленьев… Товарищ комендант, — голос Сталина звучал жёстко и требовательно, — под вашу личную ответственность. Первый эшелон отправить через три часа. Второй — через шесть. И чтобы топливо на паровозах было в оба конца. А пока паровозы в пути, продолжайте готовить дрова. Эшелоны будут идти, даже если понадобится разобрать весь посёлок. Вам понятно?

И вот составы, полтора суток простоявшие на станции, казалось, безнадёжно застрявшие там, двинулись на юг точно в указанный срок. В самые трудные часы напряжённого боя наши стрелки получили вдоволь патронов, загрохотала наша артиллерия, и взбодрилась, поднялась, пошла вперёд залежавшаяся пехота.

А сколько их было, подобных «пробок», неурядиц, глупости, саботажа…

После того как Егоров и Сталин возглавили фронт, белые ещё продолжали продвигаться вперёд: невозможно было сразу погасить инерцию мощной волны, катившейся без задержки от самого Ростова, требовалось к тому же добиться психологического перелома прежде всего у своих бойцов и командиров, свыкшихся с неизбежностью отступления. При Егорове и Сталине белым удалось захватить ещё один большой город — Орёл. Но успех успеху рознь. Если раньше деникинцы сильными ударами опрокидывали, громили противостоящие им красные войска и затем, гуляючи, шли дальше, до следующего города, до следующего рубежа, то под Орлом они триумфа не достигли. Егоров заранее вывел на север все обозы, тыловые подразделения, резервные части; отправил на переформирование толпы беглецов, отставших от разбитых полков. Наши оборонявшиеся роты, продержавшись на окраинах Орла сколько смогли, отошли вполне организованно и заняли указанные им рубежи.

Егоров твёрдо знал первейшую суворовскую заповедь, которую часто повторял и Алексей Алексеевич Брусилов: сражение сперва надобно выиграть умом, а потом уж на поле брани. Главная обязанность полководца — думать, причём думать не только за себя, но и за противника, чтобы понять его замыслы, его манёвр. Подобный дар имеют немногие. Александр Ильич, к счастью, в полной мере обладал им.

Лучшие силы Деникина, стремившиеся к Москве, были собраны в кулак и быстро двигались на север в узкой полосе, не отдаляясь от железной дороги: распутица кругом, а рельсы надёжны. К тому же главную ударную мощь белых составляли бронепоезда и артиллерийские батареи, перевозимые на платформах. По рельсам шло все снабжение с юга. Это и учёл Егоров: сие я считаю третьим решающим фактором.

Значит, дробящий кулак — в узкой полосе возле железной дороги. А справа и слева что? В летне-осенних боях отборные деникинские части, офицерские полки значительно поредели. Чтобы не уменьшилась численность войск, белые проводили мобилизацию молодых возрастов в захваченных сёлах и деревнях. Бывалых солдат, фронтовиков, ненавидевших офицеров ещё с германской войны, деникинцы брать опасались, а необстрелянная молодёжь, к тому же насильно призванная, — это далеко не самое лучшее пополнение. Так и получилось, что только на острие клинка остались у деникинцев надёжные, закалённые части. Они дрались умело, упорно — знали, за что. И совсем другое — полки, прикрывавшие фланги, расширявшие захваченную территорию. Может, их и не назовёшь слабыми, но они не шли ни в какое сравнение с опытнейшими, отлично вооружёнными подразделениями, составлявшими основу Добровольческой армии.

Деникинцы сразу почувствовали, как изменилась тактика красных. Егоров не искал больших, решающих боев с наступавшей группировкой. Не выгодно было нам: враг-то на главном направлении все ещё был сильнее. Однако белые не могли теперь делать большие рывки от города к городу. Стремясь затупить, истощить вражеский клин, Егоров ставил на его пути барьер за барьером. Прибывший из Тулы полк окопался перед полустанком. Дальше, возле станции, — полк калужан. Ещё глубже — москвичи; потом — батальоны, быстро сформированные из остатков наших рассеянных дивизий. И теперь каждый километр, каждый населённый пункт деникинцы вынуждены были брать штурмом.

Враг останавливался, развёртывал боевые порядки, подтягивал артиллерию, готовил и начинал атаку. Наши, не выдержав натиска, отходили, но возле следующей деревни, станции или возвышенности все повторялось снова. Опять противник вёл разведку, выдвигал артиллерию. Развернувшись цепью, белые шли под дождём, по непролазной грязи навстречу нашим пулям. Перебегали, падали, матерясь: мокрые, заляпанные, измученные. И это — раз за разом. Сутки, другие, третьи. А едва ослабевал натиск врага (не железные — надобно и отдохнуть), сразу активизировалась наша пехота, стремясь вернуть утраченные позиции, изматывая белых, не позволяя им, как говорится, ни поспать, ни пожрать. Вымотались деникинцы до ручки, засыпали сидя или даже стоя. Ну и потери у них были заметные, особенно увеличилось число заболевших.

Однако успех операции, по замыслу Егорова, надлежало искать не в центре, а на растянутых и слабых вражеских флангах, в слабозащищенном тылу. Новых войск Александр Ильич почти не имел, но зато принял самые энергичные меры, чтобы разыскать, нацелить на боевые действия остатки наших рассеянных, разбитых частей. По всем дорогам скакали кавалеристы со строгим приказом: кто остался от батальона, от полка, от дивизии — всем немедленно и решительно атаковать на своём участке деникинцев, теснить их, сколько возможно. И выяснилось, что разрозненных, оказавшихся без руководства наших войск на флангах и в тылу противника осталось немало. Получив ориентировку и чёткий приказ, они приступили к активным действиям, помогая армиям, которые, по приказу Егорова двинулись вперёд правее и левее железной дороги. Армии эти были, конечно, слабоваты, но и противник перед ними не очень силён. Благодаря решительности, требовательности командующего шевельнулись, тронулись, пошли на врага большие массы людей, начали теснить деникинцев на разных направлениях, прорывая, разрушая их тонкие защитные линии, враг вынужден был оттягиваться к железной дороге. Но и там у белых просто не было возможности оборонять каждый участок насыпи на протяжении десятков и сотен вёрст. То в одном, то в другом месте перерезали её наши части, перехватывали единственную вражескую артерию.

Перестали подходить с юга эшелоны с боеприпасами, с пополнением. Застряли бронепоезда. Некуда было отправлять раненых и больных. Белые командиры, боясь полного окружения, смотрели теперь не столько вперёд, сколько назад, и думали уже не о параде в близкой Москве, а о том, как бы спасти остатки своих войск и себя. Ударная группировка начала пятиться, наши пошли вперёд, наступил психологический перелом, и процесс этот продолжал развиваться и ускоряться, особенно после того, как белые оставили Орёл.

Это был уже заметный успех, но успех ещё шаткий, переменчивый. Главные силы Деникина были целы. Они могли отдохнуть, пополниться, вновь захватить инициативу. Фронтальным наступлением мы лишь оттесняли врага, освобождали территорию, а требовалось другое: разгромить и уничтожить его войска. Вот теперь-то и сказалась ещё одна дальняя задумка Егорова.

Вспомним, кто одним из первых в Красной Армии осознал важную роль конницы в манёвренной войне, коей являлась война гражданская? Кто заботился о том, чтобы создать у нас крупные кавалерийские соединения и отдал приказ об организации конного корпуса Будённого? И вот теперь этот корпус успешно, даже очень успешно сражался на левом крыле Южфронта, разгромил конницу Мамонтова и Шкуро под Воронежем, шёл через Касторную на Новый Оскол. Сокрушающим лезвием вонзился он во вражеский тыл. А с противоположной стороны, на правом — западном крыле нашего фронта, подобную задачу решали червонные казаки начдива Примакова, тоже действующие за спиной деникинцев. И, заглядывая вперёд, Егоров увидел, предугадал манёвр, который мог решить исход всей кампании. Это — стремительное движение конницы Будённого все глубже в тыл врага, на его важнейшие коммуникации. Движение безостановочное, быстрое, увлекающее за собой медлительную пехоту. Чтобы центр тяжести событий находился там, где это особенно невыгодно противнику. Будённый смел и расчётлив, он сумеет осуществить рискованный замысел, надо только усилить его, добавить войск, возвысить его авторитет. Не развернуть ли Конный корпус в Конную армию? Такого ещё не бывало в мировой практике, чтобы создавалась целая армия кавалеристов. Но мало ли чего не бывало прежде, на то она и революция, чтобы творить новое!

Не берусь утверждать категорически, у кого впервые родилась мысль о создании Конной армии, может, сразу у нескольких человек — так подсказывала обстановка. Знаю только, что в штабе Южного фронта об этом первым заговорил Александр Ильич. И он же сделал первый практический шаг для осуществления этой идеи: придал Будённому несколько бронепоездов, а главное — усилил его 11-й кавалерийской дивизией. В отличие от основных полупартизанских дивизий Семена Михайловича — 4-й и 6-й, в которых коммунистов и комиссаров почти не было, 11-я кавдивизия формировалась в центре страны на новой организационной основе. В ней имелось много рабочих, партийцев, боевой дух её был особенно высок.

Итак, Егоров воевал, осуществляя в трудных условиях крупномасштабные операции, а Сталин, находясь рядом с ним, учился у Алексея Ильича, как готовить и проводить оные операции. Для Сталина это была большая и важная школа, заложившая фундамент того, что проявится потом во время Второй мировой войны. Нельзя понять многие последующие решения и действия Иосифа Виссарионовича, если не учитывать того опыта, который он, до этого в основном политический руководитель, получил на Южном фронте, работая вместе с Егоровым.

Той осенью в значительной степени определилось и моё место при Сталине, те обязанности, которые довелось потом в разных вариантах выполнять до самой его смерти. Должности советника при Сталине не существовало. Да он со своим самолюбием и не потерпел бы официальных советчиков. Но ему нужны были люди, которым он совершенно доверял, мнение которых охотно выслушивал, на плечи которых мог без колебаний переложить часть своего груза. Одним из таких людей волею судеб оказался я, ставши негласным советником Сталина, в первую очередь по военным вопросам.

Повторю, что сам Иосиф Виссарионович в ту пору слабо разбирался в стратегии, в оперативном искусстве и даже в элементарной тактике. Чего уж там — с военной картой работать ещё не мог — не занимался он этим прежде. А показывать свою некомпетентность, вносить дилетантские предложения, утверждать решения, суть которых не совсем понимал, Сталину не хотелось. Я же с удовольствием делился с ним своими соображениями, основанными на солидном теоретическом фундаменте и практическом опыте. Делился, естественно, когда оставались вдвоём, но, по его просьбе, присутствовал с ним на всех военных заседаниях, совещаниях. Ему, очевидно, импонировала моя молчаливость, стремление быть незаметным, держаться в тени. После трагических событий моей жизни я стал неразговорчив и вообще сторонился людей, особенно тех, которые любят задавать вопросы. Сталина это устраивало. В полном распоряжении Иосифа Виссарионовича было два ума — его собственный и мой. Любое событие, любое решение он мог оценивать, по крайней мере, с двух точек зрения.

В штабе Южного фронта, в Серпухове, Сталин бывал нечасто, точнее сказать, наездами. Проводил в Москве, в других местах по несколько дней, иногда целую неделю. Ведь будучи членом Реввоенсовета Южфронта он выполнял и другие обязанности как член ЦК партии, как народный комиссар по делам национальностей, как нарком государственного контроля. Это требовало времени. Я удивлялся: зачем на одного человека возлагать столько забот, он же просто физически не может во все вникнуть, трудиться с полной отдачей, без спешки. Людей, что ли, надёжных не хватало на все должности?!

Уже в ту пору Иосиф Виссарионович, не любивший беспричинности, нелогичности, случайностей, большое значение уделял тому, как предстать перед людьми, какое впечатление произвести. Заранее обдумывал поступки, слова, жесты. Даже одеждой неё заметнее подчёркивал своё двоякое положение: военного деятеля и партийного руководителя. Шинель носил солдатскую, просторную и длинную; в такую обрядил его когда-то в Красноярске бравый фельдфебель Охрименко. Привык, значит. А на голове — лохматая ушанка, какие носили обычно рабочие в Питере (молодая жена Аллилуева в Петрограде подарила). Френч у Сталина военного фасона, со стоячим воротником, с накладными карманами, но пуговицы обтянуты материей. И брюки штатские. Фуражку он тогда почти не носил, она плохо держалась на его пышной, пружинистой шевелюре. Усы не щёточкой, как у штафирок, а совсем военные, густые, подбритые снизу ровной чертой. Но вояки, особенно кавалеристы, закручивали кончики усов в стрелку, обретая лихой вид, а для Сталина это было бы слишком. Он знал меру.

Находился ли Иосиф Виссарионович в Серпухове или уезжал, при всех условиях я должен был знать, что делается на Южном фронте, какие у нас успехи и неудачи, какие распоряжения поступили сверху или отданы Егоровым; численность наших и вражеских войск, наличие боеприпасов; данные разведки, расположение госпиталей, местонахождение бронепоездов и многое, многое другое. Вопросы Сталина бывали самые неожиданные. То он просил охарактеризовать командира энского полка; то интересовался, какие силы Деникина отвлечены на борьбу с Махно; то вдруг ему требовались сведения, сколько подков необходимо отправить в 11-ю дивизию. И я всегда, вернее почти всегда, сразу и безошибочно отвечал ему, чем и тешил своё собственное честолюбие. Я жил только интересами фронта, вникая буквально во все, и Иосиф Виссарионович ценил это. Случалось так: приезжает Сталин в Серпухов, а в это время Егоров находится где-то в войсках. Мне приходилось делать обзор событий по всему фронту. Александр Ильич Егоров настолько привык к этому, что, отправляясь в путь, обязательно говорил мне, какие сведения выделить, к чему привлечь внимание Сталина.

Я был доволен своей работой, независимым положением, кругом людей, с которыми приходилось общаться. Многое перенял для себя у Егорова. Хорошим человеком оказался уполномоченный Реввоенсовета Южфронта Григорий Константинович Орджоникидзе. Интеллигентный, образованный дворянин, обладавший чувством юмора, — с ним приятно было работать и коротать минуты отдыха. А вскоре в Серпухове появился и Климент Ефремович Ворошилов. Его тайком вывез из Москвы Сталин.

Весьма неудачно сложилось у Ворошилова минувшее лето. Он формировал на Украине новую 14-го армию. Создавалась она из партизанских отрядов, из остатков разбитых полков, из добровольцев; умелых командиров почти не имела, а к военспецам — бывшим офицерам — Ворошилов по-прежнему относился с недоверием и даже с ненавистью, хотя вопрос этот был уже ясно и недвусмысленно решён партией. Ну, и никаких успехов не смогли добиться Климент Ефремович и его ближайший помощник Кулик. Всю Украину захватил враг.

Тут уж мстительный Троцкий воспользовался возможностью свести счёты с Ворошиловым. По его распоряжению в трибунале началось следствие. Ворошилова обвинили в нарушении приказов, в преступном, небрежном отношении к существующим установкам и положениям, в применении отрядно-партизанских методов командования и ведения боевых действий, что привело к поражению, к потере Украины. Вот и оказался Климент Ефремович в столице: не у дел и с нависшим над головой карающим мечом. А Сталин взял да умыкнул его подальше от Троцкого, в свою вотчину, под защиту своих войск. Тем более что знал: командующий фронтом Егоров возражать не станет — сам на ножах с Троцким.

Александр Ильич по душевной простоте, по российской щедрости своей в незлопамятству не мог не порадеть знакомому сослуживцу, совершенно не беря в расчёт лютую ненависть Ворошилова ко всем дворянам и офицерам. Три богини, вечные пряхи, в военные годы, казалось, совершенно запутавшиеся в своих нитях, хаотично рвавшие их, на самом деле вполне обдуманно и хитроумно переплетали судьбы, завязывая такие немыслимые узелки, которые предстояло в будущем разрубать с болью и кровью. В Царицыне Ворошилов начал формировать 10-ю армию, а завершил формирование, создал регулярное войсковое объединение Александр Ильич. На Украине Ворошилов собрал, слепил 14-ю армию, но когда выяснилось, что остановить врага эта армия не может, командовать ею послан был Александр Ильич, который и совершил невозможное, сорвал вражеское наступление. Сдав после этого 14-ю армию Иерониму Петровичу Уборевичу, сам Егоров возглавил Южный фронт, где и нашёл пристанище подследственный Ворошилов. Вот какая вытягивалась цепочка.

У нас в Серпухове Климент Ефремович сперва чувствовал себя напряжённо, поглядывал выжидающе, плотно сжимал тонкие губы маленького рта, что придавало его лицу обиженное выражение. Но, приветливо встреченный Егоровым, быстро оттаял, обрёл уверенность. Он даже меня узнал и поздоровался. А в Царицыне-то вроде и не замечал.

Егорову и Ворошилову было о чем потолковать и что вспомнить. Оставив их ужинать, Иосиф Виссарионович вышел со мной в соседнюю комнату, спросил шутливо:

— Николай Алексеевич, где укрыть нам этого беглеца? Чтоб Наркомвоен не дознался и чтобы с пользой для дела?

Я сразу подумал о 61-й стрелковой дивизии, которая перебрасывалась к нам с Восточного фронта и сосредоточивалась в городе Козлове. Положение в ней было, выражаясь на тогдашний манер, аховое. Боеспособностью и дисциплиной она на востоке не отличалась, к тому же, как это часто бывает, перед отправкой из неё забрали лучших командиров и комиссаров, приберегли для себя. В пути личный состав разболтался. Едва прибыла первая бригада, начались случаи прямого неповиновения. Обмундированы люди плохо, вооружение слабое. После знакомства с этой дивизией я хотел предложить Реввоенсовету расформировать её, обратив личный состав на пополнение других, надёжных соединений. Но если послать туда столь опытного командира, как Ворошилов… Даже не начдивом, а исполняющим обязанности: для этого достаточно на первых порах устного распоряжения Егорова, без утверждения Москвы. Только не обиделся бы Климент Ефремович: армиями командовал, был членом правительства Украины, и вдруг — на дивизию.

— Интересное соображение, — сказал Сталин, словно бы подчёркивая свои слова коротким, энергичным жестом руки. Это само собой получалось у него, когда он соглашался, утверждал что-то сразу, охотно, без малейшего колебания. — Пусть Ворошилов едет в шестьдесят первую. А насчёт самолюбия — он поймёт. Это временно. Считаю, что он станет членом Реввоенсовета Конной армии.

— А она будет?

— Мы создадим её в ближайшие дни, — уверенно ответил Сталин.

А Егоров, узнав о нашем предложении, как всегда, смог посмотреть ещё дальше. Пусть, дескать, товарищ Ворошилов не только приводит в порядок 61-ю дивизию, но на базе её создаёт резервную ударную группу. Добавим туда ещё одну стрелковую дивизию, кавалерийские полки. Если почему-либо сорвётся, затормозится наступление Будённого, у нас будет в запасе ещё одна группировка, чтобы влиять на развитие событий.

Климент Ефремович сразу же выехал к месту службы.

18

Что-то неладное произошло вдруг с Егоровым. Будто с разлёта наткнулся человек на стену, ударился больно, сник, опустил крылья.

Для таких открытых натур, как Александр Ильич, таиться, скрывать что-либо — это мука мученическая. А он таился. Завелись у него среди штабных прихлебатели, поздним вечером проскальзывали к нему на квартиру или в салон-вагон. Вместе с ними хмельным зельем пытался Егоров залить какое-то лихо. По утрам выходил опухший, невыспавшийся, иногда даже небритый. Избегая встреч со Сталиным, старался скорее уехать в войска.

В конце ноября или в декабре, во всяком случае уже после наших крупных побед, меня среди ночи, часа в два, неожиданно пригласил Иосиф Виссарионович. Сам-то он уже тогда имел привычку ложиться поздно (или рано?), часа в три-четыре, но другим отдыхать не мешал, не дёргал после полуночи, работая один. А тут — на тебе!

В кабинете — завеса табачного дыма. На диване, в самом углу — растерянный, виноватый Егоров. Не в обычной своей позе (скрестив на груди сильные руки), а ссутулившийся, поникший. Сталин быстро ходил от стены до стены. Лицо возбуждённое, глаза поблёскивали сердито.

— Николай Алексеевич, — Сталин, как пистолетом, нацелился трубкой, — какую должность вы занимали в пятом-шестом годах?

— Весьма скромную. Командовал полуротой.

— Значит, совершенно такая же должность! — Иосиф Виссарионович сказал это Егорову и вновь повернулся ко мне. — Николай Алексеевич, если бы вам тогда приказали стрелять в бунтовщиков, вы бы стреляли?

— Конечно!

— Вы слышите?! — воскликнул Сталин. — Объясните, почему?

— Я принимал присягу, давал клятву выполнить любой приказ. Без этого не может существовать никакая армия. А в политике мы не разбирались, офицерам категорически запрещалось интересоваться политикой. Мы с вами когда-то говорили об этом, Иосиф Виссарионович.

— Помню, — подтвердил он. — И со своей стороны добавлю: в пятом году вы оба были молоды, а молодёжь чаще ошибается, чаще допускает промахи… Знаете притчу о фарисеях?

— Разумеется.

— Пусть тот, у кого нет ни одного греха, первым бросит в грешницу камень… Хороши бы мы были, если бы карали друг друга за прошлые наши недостатки!

— О чем речь, Иосиф Виссарионович?

— Речь о товарище Егорове, — чубук трубки нацелился на Александра Ильича. — Он был подпоручиком и вывел свою полуроту на площадь в Тифлисе. Ему было приказано преградить путь демонстрации возле Александровского парка, что он и выполнил. И даже получил награду за свои действия. Так я говорю, товарищ Егоров?

— Да, — впервые подал голос Александр Ильич.

— Теперь он узнал, что среди тех, кто вёл рабочих на демонстрацию, был и я. Теперь его, видите ли, мучает совесть… Будто он мог предвидеть, что мы встретимся. Сплошная интеллигентщина! Хуже, чем у Достоевского! Как будто не Егоров впоследствии поднял своих солдат за революцию! Как будто не он вступил в нашу партию и вот уже второй год очень успешно сражается с нашими врагами!

— Камень был на душе, — смущённо произнёс Егоров. — Как узнал, что вы там были, могли под пулю попасть…

— Какой такой камень?! — Голос Сталина зазвучал осуждающе. — Разве партии когда-нибудь не доверяла вам? Мы же прекрасно понимаем, какая была обстановка, какая неразбериха, особенно после царского манифеста. Все перепуталось. Когда солдаты-украинцы подпоручика Егорова стреляли по грузинским демонстрантам, в то же самое время командир сорок девятого Брестского пехотного полка грузин-полковник Думбадзе отдал приказ стрелять по рабочим Севастополя. А солдат того же полка еврей Яков Войтевлянер, почти не знавший русского языка, выстрелил в полковника Думбадзе… Только очень подготовленные политически люди могли тогда понять и оценить обстановку.

— Мучился, как от занозы в сердце, ей-богу, — вздохнул Егоров.

— Зачем мучиться? Сели бы мы с вами за стаканом чаю, поговорили бы о Тифлисе, вынули бы занозу из сердца и из головы. Как говорит пословица: кто старое помянет… А вы знаете, Николай Алексеевич, что он хотел сделать? — в голосе Сталина звучала обида. — Он приготовил письмо Ильичу, кается в своих давних грехах и просит назначить его на менее ответственное место, где не будет терзать совесть. Он, видите ли, разбирается в искусстве, сам поёт, жена у него актриса, и он мог бы стать директором Мариинского театра. А? Каково? Командующий главным фронтом республики — и Мариинский театр! Ну, разве не достоевщина?!

— В театре, товарищ Сталин, тоже борьба…

— Но не те масштабы! Вы здесь нужны, здесь решается судьба нашей революции. Я прошу и требую порвать письмо, которое вы мне показали. Оно принесёт только вред и вам и всему нашему делу. Ильич хорошо знает, на каком посту от вас больше пользы. А если письмо станет известно Троцкому или его приспешникам, они не упустят случая облить вас грязью. В том числе и за Тифлис.

— Хорошо, товарищ Сталин, я сейчас же порву письмо, — поднялся Егоров, доставая конверт.

— И больше никогда не будем возвращаться к этому вопросу, — решительно произнёс Сталин.

— Я рад, что разговор состоялся. Теперь между нами нет никакой стены.

— Очень ценю вашу откровенность, товарищ Егоров, — сказал Иосиф Виссарионович, заново набивая трубку. — И хочу, чтобы ничто не отвлекало нас от главного, не мешало нам развивать боевой успех. Перед нами Донбасс, перед нами важнейший экономический район, богатый углём, железом и хлебом. Это сейчас для Республики особенно важно. И освобождать Донбасс будете вы!

В обычное время, привыкнув, я почти не замечал акцента Иосифа Виссарионовича. Но когда Сталин говорил эмоционально, резко, в повышенном тоне, у него получалось «нэ» вместо «не» и особенно заметно, даже неприятно резало слух «ви-и» вместо «вы».

— Освобождать Донбасс будете ви-и, — повторил он, подчёркивая свои слова коротким, сильным движением руки.

19

Только очень важная цель принудила Егорова и Сталина оголить штаб фронта, вместе отправиться в далёкое и рискованное путешествие. Салон-вагон командующего и салон-вагон члена Реввоенсовета рядом, в центре состава. В соседнем пассажирском вагоне — оперативная группа штаба, Пархоменко, Щаденко и я. И Ворошилов со своей неизменной спутницей, одесской еврейкой Екатериной Давыдовной Горбман, с которой познакомился и оженился в ссылке на севере. И с той поры был неразлучен. Чего им не хватало для полного счастья, — это ребёнка. Его во всю жизнь так и не дал им Бог, несмотря на привязанность Екатерины Давыдовым к мужу и их неразлучность.

В голове состава находился вагон охраны, в нем несколько человек, пользовавшихся особым доверием Сталина. Среди них — мой царицынский знакомый Власик, наглый и жестокий по отношению к тем, кто ниже его, и раболепствующий перед начальством, особенно перед Иосифом Виссарионовичем. Готов был растянуться на полу, чтобы Сталин ступал по нему. Беспринципный слуга, выбившийся «из грязи в князи». Лишь объективности ради добавлю, он был неприятен мне, как вообще бывает неприятен соучастник минувших сомнительных деяний, чьё присутствие вызывает тяжёлые воспоминания.

До Воронежа ехали обычным порядком. Там к составу, перед вагонами и после них, прицепили платформы с запасными шпалами и рельсами. Насторожённо выглядывали из-под шпал тупорылые пулемёты.

Под защитой бронепоезда наш состав двинулся дальше по тем местам, где недавно отгремели бои, где железнодорожное полотно было заштопано на скорую руку. Миновав Касторную, с большим трудом дотянули до станции Новый Оскол, где ещё дымились присыпанные свежим снегом пожарища. Оттуда на санях — в село Велико-Михайловку, затерянное средь степных просторов, в штаб Семена Михайловича.

6 декабря 1919 года в этом селе произошло событие, влияние которого долго потом сказывалось на всей жизни нашей страны и с особой силой отразилось на начале и ходе Великой Отечественной войны. Здесь впервые сошлись вместе и заключили дружественный союз люди, которые потом более тридцати лет определяли основные линии развития государства, те люди, влияние которых сказывается и по сию пору. В бревенчатом доме на Телеграфной улице встретились Егоров, Ворошилов и Будённый, коим суждено стать первыми Маршалами Советского Союза. С ними за столом сидел человек, которому доведётся носить редчайшее воинское звание Генералиссимуса, доведётся вершить судьбу огромного государства и в мирные дни, и в годы самой кровопролитной войны. С этой встречи начался отсчёт многих достижений Иосифа Виссарионовича — с одной стороны, и отсчёт многих трагедий и неудач — с другой.

Можно спорить о каких-то подробностях, деталях, но несомненно главное: именно с этой встречи началось прямое и неуклонное восхождение Иосифа Виссарионовича к твёрдой власти. Он получил реальную основу для достижения своих целей.

В тот холодный ветреный день было организационно оформлено создание небывалого в мировой военной практике кавалерийского объединения, был зачитан приказ о преобразовании Конного корпуса Южного фронта в Первую Конную армию. Командовать поручалось Будённому. В состав Реввоенсовета армии вошли старые знакомые Иосифа Виссарионовича — Ворошилов и Щаденко. Было намечено значительно увеличить численность объединения (в нем было тогда около семи тысяч человек), добавлялась артиллерия, в Конармию вливались отряд бронепоездов, автобронеотряд, авиационная группа. В общем, срочно делалось все, чтобы превратить Первую Конную в мощную и надёжную опору Республики. И в надёжную опору тех, кто создавал Конармию, преодолевая сопротивление асе того же Троцкого, понимавшего, что в этой армии у него нет или почти нет сторонников.

Дело было сделано, и мы (я не отделяю себя от группы инициаторов) могли быть довольны, могли радоваться. Однако причины для радости у каждого были свои, каждый шёл к этому свершению собственной дорогой и преследовал собственные цели. Самым бескорыстным был, пожалуй, в данном случае Егоров. Он был доволен как человек, раньше других военных специалистов понявший роль крупных масс конницы в гражданской войне. Его стремления увенчались созданием целой конной армии! Первой среди всех времён и народов: Александр Ильич испытывал профессиональную гордость.

В Велико-Михайловке Егоров обдумывал, набрасывал план предстоящих боевых действий. Утверждённый Реввоенсоветом Южного фронта, план этот превратился вскоре в официальную директиву, которая предопределила ход дальнейших событий. Операция замысливалась огромная, на большом пространстве от Днепра до Дона. В ней участвовало много войск, но особая роль отводилась Будённому. Его ударная группа в составе Конармии, 9-й и 12-й стрелковых дивизий должна была стремительно ворваться в самый центр Донецкого бассейна. А затем — дальше, до Азовского моря, до Таганрога, чтобы рассечь надвое все войска Деникина, отрезать Добровольческую армию от казачьего Дона. «Обращаю внимание т. Будённого, — подчеркнул в директиве Егоров, — что от быстроты и решительности действий его ударной группы будет зависеть успех всей намеченной операции.»

Точный расчёт полководца и творческое вдохновение незаурядной личности сочетались в этом замысле Александра Ильича. Верил он, что Будённый, окрылённый новой высокой должностью, чувствующий поддержку свыше, сумеет выполнить намеченный план.

На совещании в Велико-Михайловке, в доме на Телеграфной улице, восседал Егоров, словно патриарх, со спокойной добродушной улыбкой в своей любимой позе, скрестив на груди могучие, широкие в кисти руки русского богатыря, слушал выступления, вспыхивающие споры, лишь изредка вставляя словцо, будто чуть-чуть подправляя веслом плывущую по фарватеру лодку.

Если уж для Егорова, озабоченного стратегическими замыслами, создание Конной армии было событием значительным и радующим, то что же говорить о Семёне Михайловиче? Два года назад — унтер, он вдруг вознёсся на совершенно сказочную высоту. Год назад — командир партизанского отрада, затем — эскадрона, помощник командира полка. А нынче — генерал! И не просто генерал — бригадный, дивизионный, корпусной, а командующий армией! Никакой кавалерийский начальник за всю историю человечества на такую вершину не поднимался, даже звания соответствующего не имелось! А поддержка какая: и Егоров, и Сталин. И товарищ Калинин месяц назад к нему приезжал: вот, мол, Семён Михайлович из крестьян, а полководцем стал! Это, дескать, по-нашенски, по-пролетарски! Теперь Калинин, который сам из мужиков, горой стоит в Москве за Будённого.

Уже в то время, в самом начале своей карьеры, Семён Михайлович был убеждён: на высоком посту просто так не удержишься, надо не только добросовестно выполнять свои обязанности, но и сметать тех, кто станет на пути. Решительности ему было не занимать, беспощадности научила война (если не я его, то он меня!). Недавно, в сентябре, он разоружил только что сформированный Донской казачий кавалерийский корпус, арестовал его командира — Филиппа Кузьмича Миронова и весь штаб. Видел в этом корпусе и в Миронове прямых конкурентов, способных затмить его славу.

Впрочем, Миронов был хоть и опасным, но не самым главным соперником. Имелся и пострашнее — Борис Макеевич Думенко. К служебному соперничеству примешивались личные счёты, глубокая личная обида. Долгое время широкая тень Бориса Думенко загораживала Будённого, и он вынужден был, подавив самолюбие, считаться с этим, потому что на Сале и Маныче, на Среднем и Нижнем Дону слыл Думенко первым и самым большим красным кавалеристом.

С помощью Егорова стал Будённый командиром кавкорпуса, когда увезли в госпиталь Думенко. Корпус так и назвали «буденновским». Почта в то время либо совсем не ходила, либо запаздывала на полгода, но в тесном мире кавалеристов все было известно, слухи неведомыми путями распространялись без задержки по всему Дону и всей Кубани. Знали конники: Думенко не столько ранение своё тяжёлое переживал, сколько то, что вылетел из большого седла. А Семён захватил все хозяйство. Словосочетание «корпус Будённого» действовало на Думенко, как красная тряпка на быка.

Правая рука не повиновалась, грудь была так изувечена, что при резком движении Борис Макеевич задыхался, но не мог он смириться с тем, что бывший помощник — Семён вознёсся на генеральскую высоту. Отдыхать бы Думенко, детей да внуков пестовать, а он уехал из лазарета и всю свою бешеную энергию употребил на то, чтобы подняться вровень с Будённым. Собрав разрозненные эскадроны, изъяв кавалерийские части и подразделения из стрелковых дивизий, наскоро, с грехом пополам на одном самолюбии сформировал Думенко некое соединение, именовавшееся Конно-Сводным корпусом. Бойцов-то было меньше, чем в любой буденновской дивизии, но лиха беда начало. Думал Борис Макеевич, что потекут, побегут к нему бывшие сослуживцы (в том числе и от Будённого), что соберёт он под своё крыло массу красных казаков и иногородних. Но времена уже были не те, кончалась партизанщина, дезертиров и перебежчиков карали по закону военного времени. И все же Конно-Сводный корпус рос помаленьку, вызывая тревогу и беспокойство Будённого. Сегодня соотношение один к трём, а завтра — черт его знает! Как ни суди, а Бориса Макеевича почитают в станицах.

И вот теперь Семён Михайлович командует уже не корпусом, а Конной армией, в которую любой корпус может войти составной частью. Обскакал Будённый своего соперника, попробуй догнать!

Радостные эмоции Егорова, Будённого и мои были на поверхности, их можно было видеть и объяснить. Создали новое объединение для разгрома врага — вот и хорошо! А если ещё и личная заинтересованность в этом есть — тем лучше, тем надёжней. И, пожалуй, меньше всех чувства свои проявлял Иосиф Виссарионович. Казался даже равнодушным, погруженным в какие-то размышления. Но, как выяснилось впоследствии, именно он вместе с Ворошиловым возлагал на Конную армию такие большие надежды, что мы и представить себе не могли. В этом проявилась одна из черт Сталина, позволявших ему выходить победителем в долговременных закулисных, невидимых битвах. Если мы, военные, жили сегодняшними и завтрашними событиями, то он, политик, заглядывал в отдалённое будущее. И расчётливо расставлял нас, своих помощников, на нужные позиции. То есть, добиваясь нынешних успехов, пытался готовить, формировать грядущие свершения. Я тогда ещё не понимал этого.

В ту пору, через два года после Октябрьского переворота, в Советской республике было несколько лиц, занимавших особое, хотя и не равноценное положение. Первым и главным среди них был, безусловно, Владимир Ильич Ленин, чьё имя не только у нас в стране, но и во всем мире словно бы ассоциировалось с понятием «революция». Глубокий теоретик, выдающийся практический руководитель, он, ко всему прочему, после покушения Фанни Каплан, был окружён ореолом мученика, страдальца. Авторитет Ленина был настолько высок в Республике, что никто не шёл в сравнение с ним. Даже самоуверенный Троцкий, не признававший ничьей мудрости, кроме своей, и тот не пытался стать вровень с Владимиром Ильичом, а довольствовался тем, что считал себя вторым человеком в новом государстве. И основания для этого у него имелись. Многие его сторонники занимали (благодаря ему) высокие посты и безусловно поддерживали своего патрона.

Троцкий не только ведал организацией Красной Армии, но и принимал большое участие в создании карательных органов. Командный состав и там, и там, работники штабов и руководящих инстанций — наполовину, если не на две трети, были выдвиженцами самого Льва Давидовича или его помощников. В руках Троцкого находилась реальная сила, придававшая ему все и уверенность, он мог уничтожать или третировать своих противников, в том числе даже известных партийцев. Пример тому — Ворошилов, изрядно пострадавший от Троцкого. А вот Сталин, хоть и занимал ответственные посты в партии и государстве, надёжной вооружённой опоры не имел и являлся лишь энергичным, дисциплинированным добросовестным исполнителем указаний ЦК и самого Ленина.

Трудно под Царицыном — туда направляют Сталина. Плохо в Петрограде — получай, Иосиф Виссарионович, чрезвычайные полномочия, наводи порядок. Страшная угроза на юге — давайте, дорогой товарищ Сталин, принимайте вместе с Егоровым самый опасный фронт. Все это было почётно, Иосиф Виссарионович гордился таким доверием Ильича, но отзови его с поста, на котором только что вершил важные дела — и Сталин лишь рядовой боец партии. И опять его судьба зависит от того же Троцкого, за спиной которого десятки дивизий. К тому же Троцкий уже понимал, что главный его противник — Сталин, вокруг которого начинают сплачиваться идейные враги Льва Давидовича и те, кто был им обижен.

В этой усилившейся борьбе Сталину мешала замкнутость, неумение быстро сходиться с людьми. На партийных съездах встречался он со многими потенциальными сторонниками, единомышленниками, но ни с кем не сблизился. Давно знакомые Калинин, Фрунзе, Артём оставались для него партийными товарищами, но не друзьями. Даже на Кавказе, где Иосиф Виссарионович вёл работу до революции (исключая время ссылок), у него не было верных друзей. А приехав в семнадцатом году в Питер, он вообще оказался в одиночестве в новой для него обстановке. Жил только революцией. Личное — встречи с одной старой знакомой (речь о ней впереди) и любовь к молодой Наде Аллилуевой, которая стала его женой и в которой он так хотел обрести верного человека.

Два совершенно различных сильных характера — Сталин и Троцкий, ужиться они не могли, кто-то должен был взять верх. Сталин искал опору. И те, кто примыкал к нему, безусловно признавая за ним лидерство, становились соратниками на всю жизнь. В этом отношении особая роль выпала на долю Ворошилова и Будённого.

В руках Троцкого большая часть общевойсковых армий. Но такая армия — организм нестабильный, быстро меняющийся: текучка бойцов и командиров, изъятие частей и целых соединений способны за короткое время обновить личный состав, изменить настроение, ориентацию. А Конная армия — это совсем другое. Взвод, эскадрон, полк — ячейки крепкие, почти нерасторжимые. Свои традиции, общая забота о конском составе и многое другое связывали в кавалерии людей. Это и учитывал Сталин, активно поддерживая, продвигая по инстанциям идею создания мощного кавалерийского соединения. И обязательно под руководством Будённого и Ворошилова, которые относились к Троцкому, как и сам Иосиф Виссарионович. Проверенные по Царицыну люди, такие, как Щаденко и Пархоменко, помогут укрепить руководство во всех звеньях, выдвинут на командные должности надёжных людей. Это будет такой орешек, который не по зубам никакому противнику: ни белогвардейцам, ни Троцкому.

И вот — действует Реввоенсовет Первой Конной. Теперь у Сталина есть на всякий случай надёжная военная сила. Оставалось решить ещё один вопрос — о партийности Семена Михайловича. Станет он коммунистом — возрастёт роль большевиков в армии, да и самому Будённому будет легче руководить войсками с помощью партийцев. И вообще: много ли в Красной Армии на высоких должностях выходцев из самых низов да ещё с партийным билетом в кармане?! Единицы. Попробуй сними такого!

После утреннего заседания в Велико-Михаиле вне Ворошилов, а затем Сталин каждый порознь беседовали с Семёном Михайловичем, О чем говорили — не знаю, но на вечернем заседании, когда два Реввоенсовета (Южного фронта и Первой Конной) продолжили совместную работу, Иосиф Виссарионович прежде всего заговорил о Будённом. Вот, мол, Семён Михайлович давно и всей душой стремится стать членом партии, делами доказал преданность революции, но до сих пор в горячке событий не может оформить своё членство.

— Когда вы подавали заявление о желании вступить в партию? — спросил Сталин.

— Ещё весной, — приподнялся Будённый.

— И что же?

— Ответа из политотдела десятой армии не получил.

— Вот видите, — развёл руками Иосиф Виссарионович. — Могло быть так, товарищ Егоров, вы тогда командовали десятой?

— Командовал армией, но не политотделом, — уточнил Александр Ильич.

— И все же, как вы думаете, почему Семёну Михайловичу не дали ответа?

— Бои начались, марши, переброски… Меня ранило, да и корпус Будённого вскоре вышел из подчинения десятой.

— А могли быть в политотделе недобросовестные работники? —продолжал Сталин.

— Не берусь судить. Но ответ обязаны были дать, — сказал Егоров.

— К сожалению, в этом вопросе была допущена явная ошибка. Мы, товарищи, можем исправить её, — предложил Иосиф Виссарионович. — Я лично даю рекомендацию товарищу Будённому и не сомневаюсь, что он оправдает доверие. Кто ещё?

— Я рекомендую товарища Будённого, — сказал Ворошилов.

— И я даю свою рекомендацию, — присоединился Щаденко.

— Очень хорошо, — резюмировал Иосиф Виссарионович, — Предлагаю принять товарища Будённого в наши ряды и считать его членом РКП(б) с момента подачи заявления.

— С марта, — подсказал Семён Михайлович.

— Считать его членом РКП(б) с марта девятнадцатого года. Кто за?

Члены двух Реввоенсоветов подняли руки. Я, как беспартийный, в голосовании не участвовал. Моё место в стороне, возле большой печки. Моё дело слушать, запоминать да отвечать на вопросы, если они возникнут.

С этого дня у Семена Михайловича появились два «крёстных отца»: Егоров — по военной линии и Сталин — по партийной. Одному из них Будённый верой и правдой будет служить всю жизнь.

Приняв Семена Михайловича в партию не в ячейке, а на заседании Реввоенсоветов, да ещё сразу в члены, а не в кандидаты, да ещё задним числом, Сталин нарушил существовавшие тогда правила. Упоминаю об этом для того, чтобы выделить ещё одну черту характера Иосифа Виссарионовича. Сам устанавливавший строгие порядки, выдвигавший незыблемые догмы, оц, когда требовалось, нарушал любые установления, от кого бы они ни исходили. Иосиф Виссарионович никогда не плыл по течению, не стремился против течения, расходуя силы: он плыл туда, куда считал нужным. К намеченной цели.

20

Два дня Иосифа Виссарионовича мучил насморк. Он не расставался с большими носовыми платками, и часто их менял. Сморкался стеснительно, отворачиваясь от собеседников. Голос его, и без того низкий, звучал ещё глуше. Иногда он поводил плечами, будто в ознобе.

Обычная простуда? Нет. Я уже неоднократно замечал, что такое состояние появляется у Сталина, когда он крайне возбуждён, взволнован. Один или со мной — хмур, раздражителен, а на людях, наоборот, — подчёркнуто спокоен, говорит монотонней обычного, все движения замедленны, заторможены. При первом знакомстве Иосиф Виссарионович показался мне весьма хладнокровным, не похожим на горячих, взрывчатых южан. Однако довольно скоро я убедился, что это лишь маска, что человек он очень впечатлительный, легко возбудимый, но все эмоции подавляет усилием воли, постоянно держа себя в крепкой узде. Трудная жизнь приучила — тюрьмы, ссылки. А ведь это очень тяжело — искусственно поддерживать такое состояние. Ну, вспыхнул бы, отбушевал, разрядился — и легче бы стало. А он давил в себе гнев, обиду, страх, не позволяя им проявиться даже в жестах. Сильные переживания лишь вызывали в нем столь же сильное напряжение воли для полного сокрытия чувств. Внешне он казался невозмутимым. Но вдруг появлялись симптомы простуды: насморк, хрипота, озноб. Вероятно, организм нашёл хоть какую-то форму нервной разрядки.

По этой неожиданной вспыхнувшей его болезни я понял, насколько тревожился Иосиф Виссарионович, приехав в Велико-Михайловку. Он не был уверен, что все пройдёт гладко, обернётся пользой ему и общему делу. В любую минуту мог вмешаться Троцкий, воспротивиться созданию Конармии, сорвать планы. Да и своенравный Семён Михайлович — полновластный хозяин кавалерийских дивизий — выдвигал совершенно неприемлемые требования. Он, к примеру, настаивал, чтобы в Реввоенсовет Конармии вошли не только представители со стороны (Ворошилов и Щаденко), но и ещё два человека из его конницы. Упёрся — с места не сдвинешь. Пришлось лавировать, убеждать.

На последнем вечернем заседании я подумал: все закончилось благополучно, если мои предположения о здоровье Сталина верны, он должен поправиться в самое ближайшее время. Причин-то для напряжения больше нет. И действительно, за поздним обильным ужином на квартире Будённого он чувствовал себя гораздо лучше, свободней, почти не сморкался. Охотно пил вино, произнёс тост и даже косил глазами в сторону хоть и не молодой, но весьма пригожей хозяйки с роскошными формами.

Утром он уже не пользовался носовым платком, однако пережитое волнение ещё сказывалось, его слегка познабливало. Когда сел в санки, укутался тулупом так, что лишь чёрная шапка виднелась.

Отправились на передовую. Александру Ильичу очень хотелось увидеть кавалеристов в бою, наши и неприятельские действия. Иосиф Виссарионович сказал, что тоже поедет. При случае он потом мог заявить: своими глазами видел, как сражаются отважные конники товарища Будённого.

Нам повезло: и погода была хорошая, с бодрящим морозцем, и бой развернулся такой, какие случаются редко. Никто не ждал, что именно и этот день вражеская конница нанесёт нам фланговый удар в районе населённого пункта Волоконовки, а затем, опять же по воле случая, сама окажется зажатой между 4-й и 6-й буденновскими дивизиями. На ровном пространстве, на белых полях, столкнулись кавалерийские массы, противники сошлись лицом к лицу, огневой бой перерос в жестокую, дикую рубку.

О том сражении немало написано, я не буду подробно рассказывать о нем, не это сейчас важно. Мы наблюдали за схваткой с холма, сами подвергаясь опасности. Видели многие подробности. А когда сражение кончилось и стихли выстрелы, спустились на поле брани. Все мы, в том числе и Сталин, не были новичками на фронте, успели повидать и убитых, и раненых. Но на этом залитом кровью поле не просто убивали, здесь кололи пиками, рубили, кромсали саблями. Потом по трупам, по валявшимся раненым несколько раз прокатились разгорячённые боем кавалерийские лавы: кованые копыта коней топтали, обезображивали тела. Меня даже замутило от этой страшной картины. Ворошилов был бледен. Сталин удивлённо, растерянно смотрел то в одну, то в другую сторону. Сказал, отступая от мертвеца с размозжённой головой:

— Это чудовищно!.. Семён Михайлович, что же это такое? Разве нельзя избегать таких ужасов и таких больших жертв?!

За дословность не ручаюсь, не записывал тогда, но произнёс Сталин нечто подобное, и Семён Михайлович близок к истине, приводя высказывание Иосифа Виссарионовича в своих воспоминаниях. Не уничтожать белых солдат, а громить, рассеивать неприятеля, брать в плен — вот о чем говорил Сталин под впечатлением того боя.

После смерти Сталина довелось слышать сомнения и даже упрёки: не мог, дескать, Иосиф Виссарионович произнести такое. Он ведь жестокий, бессердечный, твёрдый, как камень. Правильно, было в нем и то, и другое. Но ведь не родился же он таким. Всему своё время.

Вскоре после боя под Волоконовкой мы, соратники Сталина, поздравили его с первой наградой. За успехи, достигнутые минувшим летом, свидетелем которых мне быть не довелось, знал только понаслышке. Удивительно, что при этом судьба свела, поставила рядом двух противников. Решение о награждении Троцкого оформлено протоколом № 67, о награждении Сталина — под следующим номером. Вот этот документ, подтверждающий военные заслуги Иосифа Виссарионовича.

"Протокол № 68 заседания Президиума ВЦИК от 27 ноября 1919 года. (Калинин, Енукидзе, Невский, Рыков, Смидович).

О награждении члена Президиума ВЦИК и члена Реввоенсовета Южного фронта товарища И. В. Сталина орденом Красного Знамени.

В минуту смертельной опасности, когда окружённая со всех сторон тесным кольцом врагов, Советская власть отражала удары неприятеля, в минуту, когда враги рабоче-крестьянской революции в июле 1919 года подступали к Красной Горке, в этот тяжёлый для Советской России час, назначенный Президиумом ВЦИК на боевой пост Иосиф Виссарионович Джугашвили (Сталин) своей энергией и неутомимой работой сумел сплотить дрогнувшие ряды Красной Армии.

Будучи сам в районе боевой линии, он под боевым огнём, личным своим .примером воодушевлял ряды борющихся за Советскую Республику.

В ознаменование всех заслуг по обороне Петрограда, а также самоотверженной его дальнейшей работы на Южном фронте, ВЦИК постановил наградить И. В. Джугашвили (Сталина) орденом Красного Знамени.

Председатель ВЦИК М. КалининСекретарь А. Енукидзе".

21

Ровно месяц, а правильнее — всего месяц, потребовался Конармии, чтобы дойти до Ростова-на-Дону и захватить некоронованную деникинскую столицу. И не просто дойти по бездорожью, в зимнюю стужу, преодолев большие пространства, но и разбить в многочисленных боях лучшие части белых, расколоть надвое их фронт, освободить Донбасс. Что там ни говори, а главную роль в разгроме Деникина, как и задумал Егоров, сыграла Первая Конная. Она не только сама стремительно катилась на юг, но и увлекала за собой пехоту двух соседних армий. Честь и слава за это Первой Конной! Честь и слава её начальникам — Будённому и Ворошилову, которые и победу сумели одержать, и в ходе боев усилили своё детище: Конармия значительно выросла. И, конечно, честь и слава руководителям Южного фронта — Егорову и Сталину: они наметили верные планы к выполнили все замыслы. А если кто-то возразит, что дело не в Егорове и Сталине, что и без них результат был бы таков же, я только пожму плечами в ответ. И, пожалуй, напомню такой исторический факт. В первой половине января 1920 года мало кто сомневался, что деникинцам пришёл конец. Оставалось лишь добить их. Конная армия в Ростове, левее её на подступы к Северному Кавказу вышли 7-я, 9-я и 10-я общевойсковые армии. Казалось, ещё один нажим, и будет поставлена точка.

В Москве кто-то поторопился. Южный фронт был преобразован в Юго-Западный (против белополяков), командовать им остался Егоров. На новую работу — восстанавливать разрушенное хозяйство — уехал Сталин. А войска, совершившие славный поход, были переданы в состав Юго-Восточного фронта, которым командовал Василий Иванович Шорин (вскоре этот фронт будет переименован в Кавказский). И произошёл срыв, которого не ожидали ни мы, ни белые. Наступление наших войск, в том числе Первой Конной, приостановилось. Почему, как? Объяснить все можно. Войска выдохлись, понесли большие потери, оторвались от баз снабжения. Плохо одеты. Боеприпасов почти нет. Все это правильно, однако такое положение возникло не сразу. Почти весь декабрь оно было таким, но войска действовали, двигались, гнали белых. Их вела вперёд неутомимая мысль Александра Ильича Егорова, находившая все новые и новые возможности для продолжения наступления. Их толкала вперёд энергия Сталина, его постоянное давление на командный состав, его неумолимая требовательность. И как только войска перестали ощущать влияние этих двух выдающихся руководителей, — фронт замер.

Ничего худого не хочу сказать о Василии Ивановиче Шорине. Наоборот, если бы мне предложили высказать своё мнение о главных полководцах, командовавших фронтами, внёсших своим мастерством наибольший вклад в победу красных войск, я без колебания поставил бы на первое место Егорова. Затем — равнозначных по воинским способностям Фрунзе и Шорина. Потом — Тухачевского.

Много сделал Шорин для советской власти, причём в самые трудные для неё месяцы. Не терял выдержку при неудачах, когда война казалась проигранной, продолжал работать, надеясь на успех, готовя его. В ратном деле, командуя фронтами, Фрунзе и Шорин были примерно равны, но Фрунзе-то ещё партийный, политический руководитель, имя его получило широкую известность, а Шорин — бывший полковник Генерального штаба, военспец. Году этак в двадцать третьем его тихо-мирно уволили из армии. Работал в Ленинграде, крепил в Осоавиахиме оборону страны. Затерялся вроде бы Шорин. Но Будённый и Ворошилов не могли смириться с тем, что жив человек, конфликтовавший с ними, хорошо осведомлённый не только об успехах, но и об их провалах, о не совсем добропорядочных поступках (хотя бы с теми же Мироновым, Думенко). Пришло время, и разыскали старого полководца, не дали дожить до естественной смерти. Было горько узнать о гибели этого порядочного человека, добросовестно защищавшего революцию.

Кстати, во время гражданской войны в Республике была учреждена особая награда «За боевые отличия, выказанные высшими начальствующими лицами в действующей армии». Это — почётное революционное оружие со знаком ордена Красного Знамени, или «золотая шашка» — «золотое оружие», как его называли. Всего лишь двадцать один человек в нашей стране удостоился этой награды. 8 августа 1919 года первыми получили его Главком Вооружённых Сил РСФСР Сергей Сергеевич Каменев и командующий фронтом Василий Иванович Шорин — «За боевые заслуги в боях против Колчака».

Считаю, что Шорин был в принципе прав, когда в начале двадцатого года констатировал; «Общее наступление на юге выдохлось». Он приказал трём общевойсковым армиям перейти к обороне, накапливанию силы, а Первой Конной — давить на противника, не выпуская инициативы, и захватить Батайск. При этом Шорин, увы, не посчитался с тем, что главное качество конницы — манёвр, быстрота, неожиданность. Будённовцы вынуждены были атаковать в пешем строю укрепления противника.

Штурм следовал за штурмом, потери были велики, успехов — никаких. В другое время (как это и было минувшим летом) Будённый послал бы Шорина куда подальше. Но теперь Семён Михайлович был командующим армией, коммунистом и решения принимал не самолично, на это имелся Реввоенсовет.

Началась неразбериха: Будённый и Шорин сражались не столько с белыми, сколько друг с другом. Василий Иванович обвинял Семена Михайловича в невыполнении приказов, в разложении, а Будённый, в свою очередь, доказывал по разным инстанциям, что Шорин даёт вредные распоряжения и намерен своими неправильными действиями погубить, уничтожить красную кавалерию. Некоторое представление об этом конфликте дают сохранившиеся (публиковавшиеся) документы. Но знакомясь с ними, надо делать скидку на горячность Будённого и Ворошилова, на то, что в пылу борьбы они иной раз слишком сгущали краски.

Будённый по прямому проводу в Курск Сталину — утром 3 февраля: «Конармия в тягчайших условиях; совершенно изолированная, тает не по дням, а по часам. Атмосфера вокруг Конармии, созданная соседями и комфронта, совершенно лишает возможности работать. Сегодня должен был выехать к вам Щаденко с подробным докладом. Но ответственность момента требует нашего общего присутствия на фронте. Убедительная просьба нас всех: немедленно приехать вам сюда для ликвидации создавшегося положения, что единственно может спасти фронт…»

Ответ Сталина:

«Дней восемь назад, в бытность мою в Москве, в день получения мной вашей шифротелеграммы, я добился отставки Шорин а и назначения нового комфронта Тухачевского — завоевателя Сибири и победителя Колчака. Он сегодня только прибыл в Саратов и на днях примет командование фронтом. В Реввоенсовет вашего фронта назначен Орджоникидзе, который очень хорошо относится к Конармии… Что касается моего выезда, я, вы знаете, не свободен, назначен председателем Совета труда Юго-Западного фронта и без согласия Совета обороны не могу выехать. Во всяком случае же передам вашу записку Ильичу на заключение, если вы не возражаете. Окончательный ответ могу дать только после переговоров с Ильичом. Об одном прошу: берегите Конную армию, это неоценимое золото Республики. Пусть временно пропадают те или иные города, лишь бы сохранилась Конная армия».

У аппарата Ворошилов:

"Иосиф Виссарионович, положение настолько тягостное, что ваш приезд является единственным якорем спасения. Передайте нашу покорнейшую просьбу Ильичу, пусть он вас отпустит всего на день или полтора. Мы все несказанно рады, что смещён Шорин. Если приедете в Ростов, то на месте убедитесь, что простого смещения, да ещё с повышением, для него недостаточно. Мы все считаем его преступником. Его неумением или злой волей (в этом разберётся суд) загублено лучших бойцов, комсостава и комиссаров до 40 % и до 4000 лошадей. Если почему-либо Ильич не согласится на ваш приезд, хотя он в интересах Республики необходим, настоите, пожалуйста, на немедленном выезде в Ростов Орджоникидзе. У нас связи с Саратовым нет и не было… Заодно вторая просьба: укажите на крайнюю необходимость срочного пополнения Конармии. Самая захудалая конница, болтающаяся в тылах Кавказского фронта[8], в наших руках сделается наилучшим боевым и ценнейшим материалом для Республики",

На следующий день, 4 февраля, Иосиф Виссарионович связался по прямому проводу с Орджоникидзе. Вот их разговор (сокращены лишь второстепенные подробности):

Сталин:

«Здравствуй. Два дня ищу, в Саратове ли? Нашёл. Дважды говорил с Конной армией. Выяснилось: 1. Шорин до сих пор продолжает командовать вопреки приказам. 2. Шорин ведёт войну с Конной армией. За период последних операций отобрал у неё подчинённые ей в оперативном отношении две стрелковые дивизии. Командарм-8 Сокольников создал вокруг Конармии атмосферу вражды и злобы… В результате этого — полная дезорганизация всего правого фланга. Узнав все это, ЦК партии потребовал от меня немедленного выезда в район правого фланга для разрешения вопросов на месте, но я не мог выехать по некоторым причинам, о которых я здесь говорить не стану. По моему глубокому убеждению, ваш новый комфронта и члены Реввоенсовета должны принять следующие меры: 1. Немедленно удалить Шорина. 2. Выехать самим на правый фланг. 3. Объединить группу Думенко с Конармией в одну мощную силу, подчинив первую последней. 4. Передать Конармии в оперативное подчинение две стрелковые дивизии для опоры на флангах. 5. Отставить командарма-8 Сокольникова без промедления… Обо всем этом считаю своим долгом сказать тебе на основании всех имеющихся у меня данных…»

Орджоникидзе:

"Здравствуй. Все, что ты передал, я понимаю, но из-за отсутствия связи мы были не в силах изменить создавшееся положение. Шорин со вчерашнего дня уже не командует, приказ ему вручили в Купянске. Надеемся, все это удастся уладить, хотя с некоторым запозданием…

Лично я полагаю, что нам по приезде на место удастся живо покончить с этой бессовестной травлей".

Сталин:

«Прямую связь с Конармией по техническим условиям дать не можем, но можем связать вас с ней путём передачи нашей аппаратной… Ради бога, выезжайте только поскорее на фронт».

Первым и главным результатом всех этих переговоров было то, что Реввоенсовет Кавказского фронта отменил приказ о наступлении Конармии в невыгодных для неё условиях. Будённому предлагалось готовиться к нанесению флангового удара по противнику, чего Семён Михайлович и хотел. Но все это была лишь внешняя, видимая сторона бушевавших тогда противоречий, которые со временем, особенно в период репрессий тридцатых годов, отразятся на тысячах судеб. Чьё влияние в войсках окажется выше, чьи сторонники возьмут верх — в этом была вся суть. Если за спинами Шорина и Сокольникова, хотели они того или нет, угадывалось бледное лицо Троцкого, то из-за плеча Будённого, Ворошилова, Орджоникидзе напряжённо и внимательно смотрели прищуренные глаза Сталина. И я все больше приобщался к этой борьбе честолюбий, в конечном счёте — к борьбе за власть.

В первой половине февраля 1920 года Иосиф Виссарионович неурочно пригласил меня в свой салон-вагон:

— Дорогой Николай Алексеевич, придётся вам поехать на юг. Я, к сожалению, не могу.

— Цель?

— Помогите товарищу Орджоникидзе правильно разобраться в обстановке. И товарищу Тухачевскому тоже. Нам во что бы то ни стало надо сохранить и усилить Конную армию. В Москве, как вы знаете, сложилось слишком неправильное представление о ней.

— Будённый сам разжигает страсти.

— Я не оправдываю товарища Будённого, однако его поступки совершенно несоразмерны с тем, в чем его обвиняют. Разложение и неподчинение — это слишком тяжёлые обвинения.

— Если Будённый и допускал просчёты, то не больше, чем другие командиры, — попытался сформулировать я. — А заслуги его велики.

— Совершенно верно, — охотно согласился Иосиф Виссарионович. — Положите на чашу весов победы наших кавалеристов… Товарищ Орджоникидзе разделяет наше мнение, но ему трудно понять, в чем причина неуравновешенности самого товарища Будённого. Пока будет существовать яблоко раздора, Будённый не гарантирован от любых срывов.

— Вы имеете в виду Конно-Сводный корпус Бориса Макеевича Думенко и стремление Думенко превзойти своего соперника?

— Это важнейшая причина. — Сталин был доволен, что я ухватил его мысль. — Командующий фронтом Шорин пришёл к Ростову со своей конницей, с корпусом Думенко, которого поддерживал, в которого верил. И у Будённого половина людей, если не больше, молятся на Думенко. Столкнулись два начальника, причём столкнулись в родных местах, где все их знают, а это, в свою очередь, обостряет самолюбие каждого. И если мы не поможем сейчас Будённому, то я не знаю, удержится ли он в седле. Наш прямой долг поддержать его.

— Понятно, — сказал я. — Вижу свою задачу в том, чтобы Орджоникидзе и Тухачевский уяснили особенность обстановки и били в одну цель с нами.

— Когда сможете выехать?

— Только побреюсь и соберу бельё.

— Спасибо, Николай Алексеевич. — Сталин медлил, будто хотел сказать ещё что-то. Я ждал. Он заговорил, осторожно подбирая слова. — Ваш путь, дорогой Николай Алексеевич, лежит через Новочеркасск… Я вас прошу — не казните себя… Теперь уже ничего не поправишь… А ваше здоровье, поверьте, нужно не вам одному…

Слезы навернулись на глазах, чтобы скрыть их, я торопливо пробормотал что-то невразумительное и быстро вышел. Чувство глубокой признательности к этому человеку, вернувшему мне жизнь, тактично относившемуся к моей душевной драме, переполняло меня.

22

Люди, изучавшие труды Ленина, интересовавшиеся ходом гражданской войны, знакомы с тревожной телеграммой Владимира Ильича, которую он послал Тухачевскому и Орджоникидзе. В ней говорилось: «Крайне обеспокоен состоянием наших войск на Кавказском фронте, полным разложением у Будённого». Была такая телеграмма, из истории её не выкинешь, как слово из песни. Исследователи, литераторы пытались объяснить, чем же было вызвано беспокойство Владимира Ильича, такое его отношение к командарму Первой Конной. На ведущее место выдвигалось опять же неповиновение Шорину, говорилось о разгуле кавалеристов в Ростове, о самочинных реквизициях, когда не поймёшь, где военная необходимость, а где банальный грабёж. (Но что поделаешь, ведь Конную армию никто не снабжал, она жила за счёт населения, за счёт трофеев.) Упоминалось о том, что особоуполномоченный Реввоенсовета Конармии комендант Ростова Александр Пархоменко учинил в городе пьяный дебош, захватил автомашину, принадлежащую командарму-8 Сокольникову, рубанув при этом красноармейца-часового шашкой.

Конечно, случай сам по себе скверный, из ряда вон выходящий. Тем более что было задето самолюбие Григория Яковлевича Сокольникова. Профессиональный революционер, много лет проведший в эмиграции, он вернулся в Россию после Февральской революции. Через Германию, в запломбированном вагоне, вместе с Лениным, Арманд, Зиновьевым, Радеком и другими. Участвовал в Октябрьских событиях, был среди большевиков человеком известным. У него — вальяжная, господская осанка, красивое холёное лицо. Каков он политик, я не знал, но что 8-й армией командовал плохо, это факт. Да и как ещё мог командовать целой армией человек, никогда не имевший отношения к военной службе, и вдруг вознесённый на такую высоту? Подобные скороспелые «полководцы» Деникина почти до самой Москвы допустили: трудно сказать, чего от них больше было на фронте, вреда или пользы. Ко всему прочему, Сокольников отличался капризностью и вспыльчивостью. На съезде партии в девятнадцатом году старый большевик Осинский-Оболенский (потомок Рюриковичей!) обвинил Сокольникова во лжи. А тот, не найдя веских аргументов, рассвирепел, бросился на Оболенского, ударил по лицу.

За рукоприкладство Григорий Яковлевич Сокольников был выведен из членов ЦК партии, но командующим 8-й армией его оставили. К сожалению. Между ним и между руководством Первой Конной (армии действовали на одном направлении) постоянно возникали трения. При этом мои симпатии были на стороне Будённого и Ворошилова. Они воевали хорошо, лихо, умело, а у Сокольникова только гонор да самоуверенность. Армия Будённого росла, крепла в боях, одерживала победу за победой, а армия Сокольникова таяла и разваливалась. И уж, конечно, Сокольников не упустил возможности «отыграться» на Пархоменко, выставив перед Москвой конармейцев в самом неблагоприятном свете. Александр Пархоменко, лучший друг Ворошилова, был приговорён Военным трибуналом к расстрелу (помилован ВЦИК, а точнее — сердобольным Калининым).

Однако не только и не столько этим был встревожен Владимир Ильич: бессмысленная гибель двух наших дивизий возле станицы Мечетинской, смерть прославленного начдива Азина — вот чем было вызвано острое беспокойство Ленина. А что привело к такой трагедии? Как ни поворачивай дело, все-таки прав был Иосиф Виссарионович, видевший корень зла прежде всего во взаимоотношениях Будённого и Думенко. Мне довелось разбираться в этом вопросе. И вот что поразительно: сколько уж десятилетий минуло с гражданской войны, сколько событий свершилось, а на Дону и Кубани, на Сале и Маныче ветераны красной конницы до сих пор делят себя на будённовцев и думенковцев, до сих пор у многих стариков сжимаются кулаки, когда слышат имя Семена Михайловича. Уходят герои давних битв, по их дети, их внуки продолжают спорить о том, кто был прав, кто честнее и вернее служил революции. Почему Будённый с первой встречи и до последней секунды люто ненавидел Тухачевского, с особой охотой ратовал за смертный приговор для него? Почему имена легендарных героев гражданской войны Азина и Гая на много лет были вычеркнуты из всех списков, даже упоминать о них было опасно?

История эта сложная и запутанная. Я выделю лишь то, что необходимо для понимания дальнейших поступков основных персонажей этой книги. Начнём, как говорится, от печки.

Итак, Бориса Макеевича Думенко можно считать первым организатором красной конницы на юге. Будённый, примкнувший к нему со своим отрядом, долго находился в тени этого известного кавалериста. Партизанские отряды и полупартизанские красные полки занимались самообеспечением, поэтому конфликтов с населением было больше, чем достаточно. Особенно отличались лихие хлопцы из эскадрона Будённого. Что ни станица, то жалобы на грабёж, на дебоширство. А когда прибежала к Думенко изнасилованная немолодая женшина в разодранном платье, Борис Макеевич, говорят, чуть не задохнулся от ярости. Вызвал Будённого и не стал разбираться, кто да что. Глянул грозно: «Я тебя упреждал?» — «Было». — «Распустил вожжи, теперь отвечай… Я прощу — народ не простит… Плетюганов тебе!»

Наказание, как свидетельствуют очевидцы, было в общем-то символическим. Хлестнули несколько раз. Но кого хлестнули?! Семена Будённого, геройского фронтовика, обладателя полного георгиевского банта! На него, на такого заслуженного, даже офицер в царской армии не имел права руку поднять, его только особый суд мог наказать. А тут — свой же станичник, недавний унтер!

Умел, ох, умел Семён Михайлович ненавидеть люто, непрощаемо и притом глубоко таить до поры до времени свою ненависть. Пока сила была на стороне Думенко, Будённый помалкивал, исправно нёс службу. Но пришёл и его срок, подчинил он себе красную кавалерию. Добился, чего хотел.

Однако судьба-злодейка не преминула вновь скрестить их пути, столкнув давних соперников лоб в лоб. Армия Будённого захватила Ростов, а вскоре в тот же район с войсками Шорина вышел через Новочеркасск Конно-Сводный корпус Думенко. Несмотря на то, что Будённый был теперь старше ло должности, Думенко считал унизительным подчиняться своему бывшему помощнику, даже если этого требовали интересы дела. Самолюбие не позволяло. Хорохорился Думенко, держась за прошлые заслуги и не понимая, как много перемен свершилось за минувшие месяцы.

Чем стала к началу двадцатого рода Первая Конная? Это три действующих и одна формирующаяся дивизии с чёткой организацией, с сильной артиллерией, с сотнями пулемётов на тачанках. Это бронепоезда и самолёты, умелые штабы и мобильные тыловые подразделения. Это более тысячи членов партии на пятнадцать тысяч бойцов, политотделы во всех соединениях, партийные ячейки не только во всех полках, но и в эскадронах. Это сплав боевого мастерства Семена Михайловича с большим опытом партийно-политической работы, которым обладал Климент Ефремович, да плюс организаторский талант Ефима Щаденко. Это, наконец, полная поддержка со стороны таких авторитетных деятелей, как Егоров и Сталин.

А Конно-Сводный корпус Думенко, который Семён Михайлович презрительно называл не иначе как «Сбродным корпусом», насчитывал три или три с половиной тысячи всадников, набранных с бора по сосенке. Дисциплина слабая. На штабных должностях — случайные люди, в лучшем случае — пьяницы, а в худшем — саботажники. Политическая работа практически отсутствовала. Прислали в корпус комиссаром дельного большевика Микеладзе, руководившего до этого подпольем в тылу деникинцев, но Думенко сгоряча сразу же выразил комиссару своё недоверие, не пожелал делить с ним власть. А через короткий срок нашли Микеладзе мёртвым неподалёку от штаба: был зарублен шашками. Кто прикончил его, не дознались.

Не тот, совсем не тот стал Думенко после тяжёлого ранения, ослаб и душевно, и физически, а гордыню имел прежнюю. Ему бы влиться в армию Будённого, тогда конфликт, вероятно, был бы исчерпан, но Думенко хотел действовать самостоятельно, хотел тоже стать командармом, возвратить былую славу. Ко всему прочему, вознамерился Борис Макеевич первым вернуться победителем на Сал и Маныч, где зачиналась когда-то красная конница, где было много родных и знакомых, рассчитывал пополниться там земляками. Вот уж этого Семён Михайлович никак не желал допустить. Победитель-то он, ему и въезжать со своей армией в станицы Платовскую и Великокняжескую. А Думенко со своей «сбродной» командой пусть в хвосте тащится. Семён Михайлович не скупился на хулу, обвиняя Бориса Макеевича в измене, в стремлении перейти к белым, намеревался даже арестовать его, как арестовали Миронова, но не было подходящего случая.

Теперь понятно, почему Будённый упорно и настойчиво предлагал командованию Кавказским фронтом собственный план: собрать Конармию в кулак, перебросить по правому берегу Маныча в район Платовской, Великокняжеской, железнодорожной станции Шаблиевки и там нанести удар в стык Донской и Кубанской армий Деникина. Этот план не отвечал замыслу операции, которую готовили Тухачевский и Орджоникидзе. Однако я откровенно раскрыл последнему всю подоплёку событий, изложил мнение Иосифа Виссарионовича и собственные соображения. Григорий Константинович Орджоникидзе все понял. Не знаю, какие доводы привёл он Тухачевскому, во всяком случае тот тоже пошёл навстречу. План Будённого был принят с одним уточнением. В приказе, который был отдан Первой Конной, говорилось: заняв район Платовской-Великокняжеской, Конармия должна затем повернуть свои главные силы на запад и, взаимодействуя с другими соединениями, захватить станицу Мечетинскую, важный опорный пункт белых на подступах к Ростову. Таким образом и Будённый был доволен, и замысел Тухачевского в принципе не нарушался, только увеличивалось расстояние, которое кавалеристам надлежало преодолеть.

Бросок на Платовскую был очень трудным: более ста километров по бездорожью, по глубокому снегу, через разрушенные войной хутора, где не осталось ни продовольствия, ни фуража. Но будённовцев как на крыльях несло в родные места. Дошли, выбили противника, затеяли радостный праздник.

Люди веселились, ликовал и Семён Михайлович. Однако ему требовалось теперь мозговать, куда прокладывать дальнейший маршрут. Как витязь на распутье, с той лишь разницей, что перед Будённым лежали не три, а две дороги, и думать он должен не только за себя — за целую армию. Одна дорога — на юг. Рукой подать — железнодорожная станция Торговая, обширное село Воронцово-Николаевка. Там крупные силы противника, которые так или иначе необходимо уничтожить. Близкая, верная цель, к тому же богатые трофеи.

Второй путь, как сказано в приказе Тухачевского, — на запад, к станции Мечетинской. Значит, опять гнать конницу сто с лишним вёрст по сугробному бездорожью, изматывать людей и лошадей. Для чего в такую даль, когда белые рядом, есть кого бить? К тому же где-то под Мечетинской обретается Думенко со своим «сбродным» корпусом. Встречаться с ним — никакого удовольствия. Пусть один повоюет. Прищемят ему деникинцы нос, ну и хрен с ним.

Привычный повиноваться приказам, Будённый, наверное, все же выполнил бы столь важное распоряжение Тухачевского, если бы не одно обстоятельство. Ударили вдруг редкостные для тех мест морозы. Температура упала до двадцати, затем — до двадцати пяти градусов. В населённом пункте зябко, а попробуй оказаться в открытой степи, где гуляет леденящий ветер! Укрыться негде — хутора сожжены. Обмундированы люди скверно, у многих бойцов гимнастёрка — на голое тело, да шинель. Хороший хозяин в такую погоду собаку из дома не выгонит.

Никуда не денется эта Мечетинская. Вот потеплеет, можно двинуть туда сильный отряд, — так рассуждал Будённый, не захотевший или не смогший понять: он воюет не сам по себе, операция его армии — лишь часть обширного плана, где взаимозависимы действия разных соединений. Не имея связи со штабом фронта и не торопясь её устанавливать, Семён Михайлович поступил по-своему, а события, между тем, развивались совсем не так, как он предполагал.

Белые генералы — не тот противник, с которым можно шутки шутить. Они не прощали ни одной ошибки. Другое дело, что массы народа были не на их стороне, опоры у них не было, но воевали они очень даже неплохо. Едва узнали, что Конная армия, основная сила красных, ушла из района Ростова, приняли быстрые и весьма разумные меры. Нанесли неожиданный удар, захватили город, вернули себе «деникинскуго столицу», важнейший узел коммуникаций. Возникла угроза Донбассу, и это очень встревожило военное и партийное руководство в Москве. По указанию Ленина к Ростову были срочно двинуты дивизии с другого фронта.

Но и это не все. Сложившуюся обстановку белые сочли удобной для разгрома Конармии. Каким образом? Бросить на фланг и в тыл Будённому всю имевшуюся кавалерию. За несколько дней генерал Павлов собрал более двенадцати тысяч донских и кубанских казаков. Энергии и опыта у Павлова было достаточно. Морозы, насторожившие Будённого, не испугали генерала. Наоборот, Павлов считал, что его закалённые казаки выдержат трудный поход, нападение на красных, которые разбрелись отдыхать по тёплым хатам, будет неожиданным и эффективным.

В самом начале рейда Павлов стремительным ударом опрокинул Конно-Сводный корпус Думенко, но преследовать и добивать не стал, жалея время. Затем в степи его разъезды обнаружили две красные дивизии. Не ожидая встречи с противником, они спокойно шли к станице Мечетинской, да и чего опасаться, если согласно приказу сюда уже должны были двинуться полки Будённого. Но их-то как раз и не оказалось. Фланги у дивизий открытые, ровная местность удобная, для стремительной кавалерийской атаки. И генерал Павлов воспользовался таким подарком судьбы.. Мощная казачья лава внезапно обрушилась на 1-ю Кавказскую кавалерийскую дивизию Г. Гая, в коротком бою рассеяла её и уничтожила по крайней мере две трети красных бойцов. Остальных вынесли, спасли от погони крепкие кони.[9] Расправившись с Гаем, генерал Павлов повернул все свои двадцать четыре полка против 28-й стрелковой дивизии Владимира Азина, прославившейся на Восточном фронте и лишь недавно прибывшей в эти места. Дивизия была окружена в степи плотным кольцом. Пулемёты отказали на морозе. А по нашим стрелкам прямой наводкой ударила белая артиллерия, затем с четырех сторон хлынули казачьи лавы. Красные воины сопротивлялись отчаянно и почти все полегли под ударами шашек, под пулями. Лишь триста вырвались из кольца. В общем, 28-я стрелковая была уничтожена, орденоносец — начдив Азии попал в плен и был казнён белыми.

Так расплачиваются на войне за самовольство, за невыполнение приказов.

Падение Ростова, опрокинутый корпус Думенко, разгром двух красных дивизий — у Владимира Ильича имелись веские основания для беспокойства, для резких слов о Будённом. Заварил Семён Михайлович такую кашу, что вроде бы и не расхлебать — обожжёшься. Но, видно, под счастливой звездой он родился и пользовался особым покровительством бога Марса. Сколько было и есть полководцев, которые делают все разумно, верно и оказываются битыми. А Семён Михайлович и знаний не имел, и с логикой не считался, поступая против правил, повинуясь каким-то внутренним импульсам, а в конечном счёте лавры победителя доставались ему. Значит, всей своей сутью, образом мышления соответствовал он условиям именно той гражданской междоусобной войны, которая и породила его.

Как получилось в тот раз? Четверо суток без горячей пищи, почти без отдыха мотались казаки Павлова в лютый мороз по голой степи. Ослабли, выдохлись. Много было обмороженных, отставших, сбившихся с пути. Чуть живые добрались белые до жилых мест, одна только мысль владела всеми: попасть в дом, обогреться, заснуть. С полуночи до рассвета пытались казаки атаковать занятые будённовцами станицы, но каждый раз откатывались, встреченные пулемётным и ружейным огнём. Их отбрасывали контратаками, но они остервенело лезли к спасительному теплу снова и снова.

Около пяти тысяч убитыми и замёрзшими потерял тогда генерал Павлов. Рискованным рейдом, бессмысленными атаками белые сами способствовали уничтожению своей лучшей конницы. А потери Конармии были минимальными.

Оттеснив Павлова на Средний Егорлык, Будённый, подчинив себе стрелковые дивизии, обрушился на корпус генерала Крыжановского, расколотил его, взял богатые трофеи. Затем, не давая врагу передышки, грянул на деникинцев, сосредоточившихся возле станицы Егорлыкской и станции Атаман. Здесь завязалось кровопролитнейшее и, можно сказать, решающее сражение за Северный Кавказ. Понимая это, белые бросили против Будённого все, что только могли. Даже Ростов оставили без боя, направили свои лучшие части все туда же, на Первую Конную, крушившую деникинские тылы. Полк за полком, дивизия за дивизией подходили к месту сражения, и Будённый поочерёдно бил, рассеивал, уничтожал их. Конечно, и Конармия понесла очень большие потери, но она сделала главное: за несколько суток перемолола основные силы Деникина, после чего враг на юге уже не сумел оправиться. Воспользовавшись успехом, быстро пошли вперёд четыре общевойсковые армии Кавказского фронта.

Каким судом судить после этого Семена Михайловича? В чем он виноват, а в чем прав? Не даёт жизнь однозначных ответов.

Будённый сознавал значение своего успеха, чувствовал себя очень уверенно. Шорина они с Ворошиловым спихнули при помощи Сталина. Арестован и обвинён в измене Думенко, ждёт в Ростове трибунала, и не избежать ему смерти. Белых расколошматили к чёртовой матери! Кругом шестнадцать! Рассуждая так и чувствуя свою силу, Семён Михайлович решился ещё на один шаг. Зная, что командующий фронтом Тухачевский не очень-то благожелательно относится к нему за самостийность, за рискованные выкрутасы, чуть было не приведшие к тяжёлым последствиям, Будённый замыслил приструнить своё новое начальство. А то ведь хрен его знает: и следствие назначить может за невыполнение приказа, и под арест взять. Вопреки существующему порядку намерился явиться к командующему без вызова. Надо объясниться, пока не поздно. И как только пришло известие, что служебный вагон Тухачевского находится на станции Батайск, Будённый и Ворошилов отправились туда с сильным конвоем, способным не только станцию оцепить, но и весь город под контроль взять.

Для Тухачевского появление буденновского отряда в Батайске было полной неожиданностью, и, согласитесь, любые мысли могли прийти в его голову, любые сомнения. Однако Тухачевский, человек решительный и к тому же воспитанный, принял Будённого и Ворошилова сразу, едва доложили о них. Поздоровался, пригласил в салон, но, едва лишь гости переступили порог, спросил резко и требовательно:

— Товарищ Будённый, почему не выполнили моего распоряжения об ударе на Мечетинскую, а повели Конную армию в район Торговой?

Семён Михайлович заранее подготовился к такому разговору, принялся неторопливо излагать насчёт небывалых морозов, насчёт генерала Павлова, который попёр против погоды.

— Вам известно, к чему привело невыполнение вами боевого приказа?

Это был вопрос посложнее, за ним обрисовался соответствующий пункт возможного решения военного трибунала. Никакой конвой не защитит, не спасёт. Будённый напрягся, ледяным немигающим взглядом попытался сломать взгляд Тухачевского.

Стояли друг против друга: заматеревший, налитый силой, усатый вояка, пятнадцать лет не покидавший седла, смекалистый и беспощадный, пропахший махоркой и конским потом — и стройный красивый юноша, очень чистенький, аккуратный, я бы сказал даже барственный, с брезгливо-ироническим разрезом рта (Тухачевский выглядел моложе своих двадцати семи). Сколько подобных юнцов перевидал за свою жизнь Семён Михайлович, сколько их было, молоденьких офицериков, помыкавших им! Потом не одному такому вот чистенькому красавчику располосовал он голову тяжёлой шашкой с большой медной рукояткой. А этого не то что клинком — соплей в талии перешибёшь. Но за его спиной власть, сам Ленин направил его сюда.

Семён Михайлович отвёл взгляд, повернулся к Ворошилову. Не выдержал твёрдого, укоризненного взгляда Тухачевского или не хотел, чтобы заметил командующий ту ненависть, которая закипела в нем к этому дворянчику, чистоплюю, позволяющему себе бестрепетно и строго говорить с ним, с Семёном Будённым! А если уж начинал Семён Михайлович ненавидеть, то навсегда — в этом отношении Михаилу Николаевичу Тухачевскому крепко не повезло. А он и не понял, продолжал ставить вопросы, в принципе совершенно правильные, но слишком прямые, не щадившие самолюбия Будённого.

— Как вы здесь очутились? Почему без моего ведома оставили армию? Я вас не вызывал, — произнёс Тухачевский, все ещё не предлагая Будённому сесть.

Мне было ясно, что командующий прекрасно понял смысл сцены, которую пытались разыграть перед ним: неожиданное появление, шумящий за окнами вагона грозный конвой…

Тухачевского на испуг не возьмёшь. Металл столкнулся с металлом, надо было что-то предпринимать. Я пошёл в конец вагона, в купе Григория Константиновича Орджоникидзе. Тот сидел на диване и пил чай с хлебом, кося глаза в раскрытую на столике книгу.

— Назревает взрыв, — сказал я.

— Кто там? — рассеянно поинтересовался Григорий Константинович.

— Будённый и Ворошилов, совсем неожиданно.

— А Тухачевский, конечно, ощипывает им перья? — поднялся Орджоникидзе. — Жаль, что меня не предупредили.

— Тухачевский знает, кого и как встретить.

— Но он совсем не знает законов гостеприимства, — добродушно возразил Григорий Константинович. — Он молод, а дорожить гостями начинаешь лишь в нашем возрасте.

Орджоникидзе пригладил усы под большим вислым носом, шагнул в коридор и первыми же словами, звонким весёлым голосом разрядил накалившуюся атмосферу.

— Не ругай их, Михаил Николаевич, не надо ругать. Противник разбит, сам знаешь, и разбит в значительной степени Конной армией. А ещё Екатерина Вторая сказала, что победителей не судят. Давай и мы не будем судить! — засмеялся Григорий Константинович. — Давайте будет радоваться все вместе.

Разговор пошёл легче, спокойней. Гости расположились в салоне.

Тухачевский развернул карту…

Такой была их первая встреча, и я думаю, что Семён Михайлович должен был простить требовательность, официальность, колючесть Тухачевского. Особенно после того, как узнал, что в кармане командующего лежала телеграмма Ленина, в которой говорилось о полном разложении у Будённого. Однако Семён Михайлович не простил.

23

Сколько раз бывал я в Новочеркасске, а вот не знаю этого города, ничего не помню в нем, кроме дома за высоким забором, злосчастного флигеля в глубине двора и кладбища на окраине — все мои эмоции связаны с ними. Через два года, в мае двадцатого, снова приехал я туда, где навсегда остался самый близкий мне человек. На этот раз весна выдалась солнечной, яркой, много было цветов. Сады стояли сплошь белые, и белизна эта в сочетании с небесной синевой создавала торжественное настроение, действовала возвышающе и очищающе.

На станции удалось взять извозчика, я велел ему ехать на кладбище. Мужичонка оказался разговорчивый и малость навеселе:

— Гляжу на вас и не пойму, кто такой, — рассуждал он. — По всему обличию сразу видать — ваше благородие, а фуражка со звездой. Бриджи самые что ни есть офицерские, а на плечах никаких следов от погон…

— Не все ли равно?

— Дык интересно. И товарищей пролетариев возить надоело, никакого дохода от них, себе дороже.

Я не мешал ему болтать — он отвлекал от тяжёлых дум, рассеивал чувство вины, нараставшее во мне. Вот ведь Веры давно нет, а я здоров, бодр, ощущаю полноту жизни, не могу не замечать красоты. Я не с ней, как хотел раньше. Более того, я стал за это время иным, отдалился от неё, от нашего общего прошлого, захвачен новыми заботами. Поняла бы она меня, моя Вера?

Отпустив извозчика, я быстро прошёл мимо церковной ограды к овражку. Кусты здесь стали выше и гуще. Могилу я не сразу узнал. Она была обложена дёрном, обнесена оградкой со скамеечкой внутри. И даже увядшие цветы лежали на холмике. Значит, старый чиновник наведывался.

— Прости меня, Вера, — сказал я, опустившись на одно колено, — прости, что не был так долго… Ты ведь слышала, здесь тоже стреляли. Такая вражда, такие огненные завесы везде, только теперь пробился сюда…

Ухоженная, аккуратная могила, затянутая салатовой зеленью молодой травы, казалась мне чужой, не располагала к откровению. Не верилось, что именно здесь в ту страшную ночь я разгребал руками землю, ломал ногти о мёрзлые комья, пытаясь добраться до Веры, увидеть её. И сейчас я не стал даже рассказывать ей, как рассчитался с двумя негодяями. Самому неприятно было. Упомянул лишь о том, что они получили от меня все, на что я способен.

Из дорожного чемоданчика достал походную флягу, налил в крышку коньяк, по русскому обычаю выпил за свою жену, чтоб земля ей пухом и нашему неродившемуся ребёнку тоже. Про Москву шептал Вере, про последнюю встречу с Алексеем Алексеевичем Брусиловым и сыном его Алёшей. Постепенно пустела фляга, и соответственно нарастало во мне раздражение: почему это моя жена вынуждена теперь вечно лежать на задворках, отсечённая от других людей, от церкви высокой оградой?! Что это за несправедливость?! Советская власть, за которую я воевал, вообще не признает религии, а тут такие предрассудки…

— Хочешь, перезахороню тебя? — спросил я. И подумав, ответил себе: нет, не надо трогать, шевелить гроб, нарушать покой Веры. Заговорил опять: — Раз так, мы сделаем по-другому. — Встал, одёрнул френч. — Подожди, скоро вернусь.

Тогда в Новочеркасске только что развернулся запасный кавалерийский полк, который должен был быстро готовить пополнение для Первой Конной (по указанию Ленина). В основном за счёт опытных донских казаков, попавших в плен или отсиживавшихся по хуторам. Маршевые эскадроны для Конармии особенно важны были в связи с предстоящими боями против белополяков. Но никто из членов Реввоенсовета ещё не побывал в запасном полку, все были заняты организацией марша конницы от Дона к Днепру. Поэтому Щаденко, ведавший в Первой Конной управлением формирований, узнав, что я еду через Новочеркасск, очень просил задержаться в городе, проинспектировать полк, передать командиру ряд указаний, а свои выводы и предложения в письменном виде переслать Реввоенсовету Конной. Соответствующий мандат мне был выдан.

Командир запасного полка, человек степенный, повоевавший, встретил меня доброжелательно и рад был каждому совету: он варился здесь в собственном соку. Трудно ему было налаживать дело без помощи и руководства сверху. Все — сами. Даже оружие добывали самостоятельно, любыми правдами и неправдами. Особенно было плохо с обмундированием, его совершенно не получали.

Мы побывали в двух эскадронах, и я убедился: порядок в полку вполне удовлетворительный, занятия шли на хорошем уровне, дежурная служба неслась чётко, кони сытые, ухоженные. Командиру полка было приятно, что я заметил это.

Сказав, что пробуду в полку трое суток и договорившись о квартире, я огорошил командира такой неожиданной просьбой, что он не сразу понял, шучу я или говорю серьёзно. Но вообще-то мужчина оказался сообразительный, побывавший, видимо, в разных переделках. Выслушав моё объяснение, он даже обрадовался:

— А что?! Мы вот тоже потери несём от бандитов, от болезней умирают бойцы. А хороним, где придётся. Непорядок! Зарезервируем землю, чтоб по всем правилам, на настоящем кладбище.

От слов — к делу. Верхом, в сопровождении трех всадников, поехали мы к церкви и своим появлением изрядно переполошили старух на паперти да и самого батюшку: чернобородого, черноглазого, с тёмным морщинистым лицом, в котором угадывалось что-то турецкое. В те годы появление военных не сулило добра.

— Тесно живёте, батюшка! — сказал командир полка, оглядывая с высокого коня кладбище. — Места свободного не видно. Небось, прихожане жалуются?!

— Сетований не слышно, а места совсем не осталось, что верно, то верно, — подтвердил священник. — В последнее время многих прибрал господь, особенно власть имущих.

— Кого и за что прибрал, — это другой разговор, — сказал командир полка. — Хотим мы тебя порадовать, батюшка. Разрушай забор вот с этой стороны и переноси его дальше сажен на двадцать. Чтоб тот кустарник и весь край оврага вошёл.

— Не наша земля-то, не церковная, — осторожно возразил священник. И чувствовалось: очень заинтересовало его такое предложение.

— Земля повсюду народная. Как командир Красной Армии, я отвожу эту полосу для захоронения наших геройских бойцов, которые все крещёные и, значит, церковным порядкам не противоречат. Ну и для прочих горожан-прихожан, чтоб без тесноты и давки. А вы смотрите, чтобы все могилы, какие там есть и будут, содержались в полном порядке. С вас спросим. Уяснил, батюшка?

— Бумагу бы надобно.

— Завтра получите выписку из приказа.

— Спасибо, благослови вас господь за богоугодное дело. — Священник вскинул руку для крёстного знамения, но своевременно спохватился. Поняв, что перед ним начальство, воспользовался благоприятным моментом. — Ограду-то мы разрушим, а новую как поставим? Ни материалов, ни людей нет.

— Материал найдёшь, тут немного надо, — ответил командир полка. — А люди будут. Завтра к десяти пришлю взвод. Тридцать человек поработают два дня. Хватит?

— Куда уж лучше-то! — обрадовался священник. — Со всеми делами управимся.

Командир уехал, оставив мне коновода. А я вместе со священником пошёл к могиле жены.

24

Весной 1920 года в «Правде» были опубликованы материалы, привлёкшие внимание каждого русского офицера, в каком бы лагере он ни находился. На многих, особенно на белогвардейцев, эти материалы произвели ошеломляющее впечатление. 5 мая в этой газете появился приказ Реввоенсовета Республики, в котором, в частности, говорилось: «Образовать при Главнокомандующем всеми вооружёнными силами высокоавторитетное по своему составу Особое совещание по вопросам увеличения сил и средств для борьбы с наступлением польской контрреволюции…» В состав Особого совещания были включены русские полководцы, отличившиеся во время первой мировой войны, в том числе хорошо знакомые мне генералы А. М. Зайончковский, А. А. Поливанов, А. А. Цуриков. Какие только слухи не распространялись о них: замучены в большевистских застенках, расстреляны, умерли от голода. А они и многие другие, оказывается, не только живы, но выразили готовность служить Советской власти. Особенно же потрясло всех, в том числе и меня, что председателем Особого совещания был назначен бывший Верховный Главнокомандующий русской армией, лучший полководец мировой войны, мой дорогой учитель Алексей Алексеевич Брусилов! В то время я не знал, что ещё 18 апреля Алексей Алексеевич подал заявление о вступлении на службу в Красную Армию.

Вместе с приказом была напечатана статья с такими словами: «В высокой степени знаменательно, что А. А. Брусилов признает безусловно правильной советскую политику, выразившуюся в безоговорочном признании независимости Польской республики. Не менее знаменательно и то, что А. А. Брусилов самым фактом предложения своих услуг для дела борьбы с буржуазно-шляхетской Польшей как бы подтвердил от лица известных кругов, что рабоче-крестьянская власть имеет право ждать и требовать поддержки и помощи от всех честных и преданных народу граждан, независимо от их прошлого воспитания, в той великой борьбе на Западе, от которой зависит будущее России».

Для меня решение Алексея Алексеевича стать на защиту молодой Республики имело особое значение. Я бесповоротно утвердился в своём собственном выборе, а теперь получил ещё одно подтверждение, что выбор этот абсолютно правильный: даже такой принципиальный и независимый человек, как Брусилов, добровольно занял место в том же строю.

Не успели ещё улечься страсти, вызванные созданием Особого совещания, как 30 мая и опять же в партийной «Правде» появился новый важнейший документ — призыв «Ко всем бывшим офицерам, где бы они ни находились». Вот что в нем говорилось:

«В этот критический исторический момент нашей народной жизни мы, ваши старшие товарищи, обращаемся к вашим чувствам любви и преданности к Родине и взываем к вам с настоятельной просьбой забыть все обиды, кто бы и где бы их вам ни нанёс, и добровольно идти с полным самоотвержением и охотой в Красную Армию, на фронт или в тыл, куда бы правительство Советской Рабоче-Крестьянской России вас ни назначило, и служить там не за страх, а за совесть, дабы своей честной службой, не жалея жизни, отстоять во что бы то ни стало дорогую нам Россию и не допустить её расхищения, ибо в последнем случае она безвозвратно может пропасть, и тогда наши потомки будут нас справедливо проклинать и правильно обвинять за то, что мы из-за эгоистических чувств классовой борьбы не использовали своих боевых знаний и опыта, забыли свой родной русский народ и загубили свою матушку-Россию».

И опять первым подписался под этим документом Брусилов!

Что творилось в последующие дни в военных комиссариатах по всей Республике! Шли и шли бывшие офицеры, излечившиеся от ран, считавшиеся прежде больными, даже воевавшие ранее на стороне белых! Только сказала им Советская власть о своём полном доверии — и получила для фронта прекрасные боевые кадры! А ведь это в те дни, когда белополяки дошли до Днепра, а Врангель начинал наступление на юге.

И это не все. Специальной шифрованной телеграммой Владимир Ильич Ленин приказал Реввоенсовету Республики подготовить авторитетное обращение-манифест для офицеров врангелевской армии с гарантией полной безопасности в случае перехода на нашу сторону. Подписи: председатель ВЦИК М. И. Калинин и председатель Особого совещания при Главкоме А. А. Брусилов.

Отпечатанное в виде листовки, обращение это было распространено в Северной Таврии, в Крыму. На. многие умы повлияло оно, помогло спасти много жизней.

Популярность Брусилова была огромной, роль его выступления — тоже. Вот красноречивый факт. В августе 1920 года на фронте сложилось критическое положение. Наше наступление в Польше приостановилось, белополяки активизировались. 13-й армии грозил разгром. На юге теснил нас Врангель. Страна напрягала для борьбы все силы. И в эти дни линию фронта перешёл врангелевский офицер. Потребовал доставить его в штаб Юго-Западного фронта и там сообщил: в Крыму создана тайная организация, объединяющая большую группу офицеров, занимающих высокие должности. В их числе — значительное количество генштабистов (были и мои однокашники по учёбе). Организация готова произвести переворот, сбросить Врангеля, объявив Крымскую армию Красной Крымской армией. Условие одно: командовать этой армией в течение года будет А. А. Брусилов, который, дескать, сумеет отстоять справедливость, защитить солдат и офицеров от гонений и преследований, добросовестно решит все наболевшие вопросы.

Сообщение о перебежчике ушло в Москву. Известно, что Ленин встретил новость заинтересованно, предложил обсудить в ЦК партии. Не знаю, почему назревавшее событие не произошло, а свершись оно — и не было бы кровопролития в Северной Таврии, на Сиваше, на Перекопе. В составе наших вооружённых сил оказалась бы ещё одна большая, хорошо оснащённая армия. Наверняка иначе развернулись бы события на берегах Вислы.

Если кто и был противником всего этого, то в первую очередь Троцкий со своими приспешниками. К тому времени он привлёк из западных местечек большое количество своих собратьев, направив их на средние руководящие посты в государственный аппарат и в армию. Эти кадры готовы были выполнить любое указание Льва Давидовича. Однако сии полуграмотные дельцы не шли ни в какое сравнение с образованными, принципиальными, честными офицерами, которые могли бы прийти на службу новой России. Они преградили бы путь потоку, хлынувшему из местечек во все города и районы страны. Разве Льва Давидовича устраивало такое положение?!

И вот Крым, ценой больших жертв и усилий, отвоёван. Множество офицеров, юнкеров, бывалых казаков и солдат сдались в плен. Своим же, русским. Многие (почти все из числа сдавшихся) прошли через две войны, мировую и гражданскую, были, можно сказать, профессиональными воинами. Превосходнейший боевой материал! Но как им распорядиться?! Брусилов предлагал сформировать офицерские, казачьи эскадроны, даже полки, отправить их в Среднюю Азию против басмачей. Этим достигались две цели: недавние белогвардейцы доказали бы лояльность новой власти, начали бы служить ей, да и с басмачами было бы разом покончено, профессионалы быстро посшибали бы их с сёдел. А то ведь потом борьба с басмачами растянулась до тридцатых годов, было погублено много мирных жителей, вырублено много молодых и неопытных красных бойцов. Все жертвы и жертвы…

Но нет, не послали закалённых воинов в Среднюю Азию. С ними поступлено было примитивно и варварски. Их уничтожили в Крыму. Сколько? По примерным подсчётам от 50 до 60 тысяч человек! Целую армию! Цвет российского воинства, который мог бы послужить укреплению новых вооружённых сил, который сыграл бы свою роль и в будущих войнах! Готовый костяк командных кадров для войны с теми же фашистами! Но этих людей использовали лишь на то, чтобы полить кровью, чтобы их телами удобрить сухую крымскую землю. Говорю об этом не с сарказмом — с глубочайшей горечью.

Кто виновен в крымской трагедии? Кто распорядился уничтожить десятки тысяч пленных? Во всяком случае, не Сталин, на которого принято сваливать все грехи. Сталин не имел к этому никакого отношения. Секретный приказ отдал Троцкий. За исполнение отвечала «пятёрка», руководимая Пятаковым. Его сообщники Розалия Землячка и венгерский еврей Бэла Кун удовольствие, вероятно, получали, наблюдая, как косят из пулемётов русских юношей — юнкеров, вчерашних гимназистов, студентов. Расчищали пространство для своих единородцев.

Особое коварство и подлость проявлены были в Краснодаре. Там под видом регистрации собрано было более 7 тысяч ранее сдавшихся врангелевских офицеров, отпущенных для свободного проживания на Северном Кавказе. Но недолго пожили. С регистрации никто не вернулся, все были расстреляны.

Истребляли пленных тайком, до нас с Брусиловым доходили лишь запоздалые слухи…

Различными делами занимался тогда Алексей Алексеевич в Красной Армии, но я выделю лишь то, что знакомей мне. Сам бывший кавалерист, Брусилов, как и Егоров, не считал, что конница изжила себя. Наоборот, он говорил, что у кавалерии есть будущее, надо только разумно подходить к её использованию. И первым долгом — восстановить в стране конское поголовье, которое за годы войны уменьшилось с 35 до 11 миллионов голов, причём исчезли лучшие, самые выносливые, самые породистые кони. Эту работу и возглавил Алексей Алексеевич, став главным военным инспектором коннозаводства и коневодства и одновременно начальником Управления инспектора кавалерии РККА, то есть главным руководителем и организатором всей нашей конницы. Вместе с ним, по совету Иосифа Виссарионовича, работал и я.

Почему и для чего — это будет понятно из дальнейшего рассказа. В апреле 1922 года Сталина избрали Генеральным секретарём Центрального Комитета партии. Конечно, в ту пору пост этот не был столь важным, решающим, как впоследствии. По-прежнему недосягаемой вершиной был в стране Ленин. По-прежнему значительную роль в военных делах играл Троцкий, но и Сталин, если и не шагнул дальше Льва Давидовича, то, по крайней мере, шёл вровень с ним. Забот у Иосифа Виссарионовича значительно прибавилось, занимался он, естественно, в основном партийными, политическими делами, но и связь с войсками продолжал укреплять, постепенно оттесняя Троцкого.

Вскоре после победы над Врангелем Иосиф Виссарионович настоял на том, чтобы я перешёл под крыло своего старого учителя Брусилова; помогал бы ему, семидесятилетнему, в трудах и заботах, даже в писании мемуаров, в коих могло быть много поучительного. Сталин хотел, чтобы я, как и прежде, был в курсе всех дел военного ведомства, знал все теории, веяния, даже слухи. И ещё: находясь при «главном кавалеристе» Республики, я мог заботиться о сохранении опоры Сталина — Первой Конной армии, о тех её людях, которых Иосиф Виссарионович считал надёжными соратниками. Это было особенно трудно, потому что началась послевоенная массовая демобилизация войск.

За мной числилась тогда большая четырехкомнатная квартира неподалёку от Кремля со стороны Боровицких ворот. Но занимал я только две комнаты, остальные, за капитальной стенкой, использовал для своих нужд Иосиф Виссарионович. У него имелся свой вход со стороны двора, своя кухня. Общались мы через дверь в стене, совершенно звуконепроницаемую, и с моей, и с его стороны скрытую портьерами.

Появлялся Сталин нечасто — раза два в неделю, и в самое разнообразное время: и днём, и вечером, и поздно ночью. Приезжал либо в хорошем настроении, либо (почти всегда) в дурном расположении духа, а в обычном состоянии — очень редко. Наверное, не желал показывать своё расстройство людям, в семье, хотелось ему скрыться, уединиться, отдохнуть душой или поразмыслить над чем-то. Вот и искал одиночества. А я, значит, не был ему в тягость. Впрочем, он не всегда приглашал и меня.

В плохом настроении Иосиф Виссарионович не пил, усаживался в большое кресло и молча курил трубку, долго и сосредоточенно глядя в одну точку. Лишь по движению бровей можно было понять, что он напряжённо размышляет, сомневается, ищет…

Будучи доволен чем-то, радуясь чему-либо, Сталин обязательно приглашал на свою половину меня, много говорил, не прочь был выпить. Иногда — коньяк, но чаще — сухое вино, которое не доставляло мне особого удовольствия, и я не отказывался лишь для того, чтобы не огорчить Иосифа Виссарионовича, не разрушить компанию.

Хозяйство на половине Сталина вёл Николай Власик. Заботился о еде, о чистоте, по-моему, даже пол мыл сам, никого не допуская в эту тайную обитель. Не знаю, имелась ли у Власика другая должность, но он явно не переутруждал себя и от спокойной малоподвижной жизни начал жиреть: выперло пузо, а главное — раздались, набухли щеки. От безделья или для того, чтобы придать солидность своей внешности, Власик принялся отращивать бородку. Дело шло быстро, однако борода была хоть и большая, в завитках, но какая-то жидкая, розовая кожа просвечивала сквозь неё. Новым своим украшением Власик тешился, гордился и явно хотел услышать мнение товарища Сталина или моё. Я помалкивал, так как вообще избегал беседовать с этим неприятным человеком, у которого были две крайности: услужливость перед начальством и пренебрежение, подозрительность ко всем остальным. А Иосиф Виссарионович однажды, придя в плохом настроении, вскинул голову, внимательно осмотрел комнату, будто видел её впервые, и сказал:

— Власик, подойди к зеркалу.

Тот приблизился.

— Что видишь?

— Себя, — удивлённо ответил Власик. — Лицо.

— Не лицо, а жопа в кустах, — смачно, с акцентом произнёс Сталин.

Эти убийственные слова будто смыли бороду Власика. С этого дня и до самой смерти он никогда больше не пытался приукрасить или изменить свою внешность. А что касается резкости Сталина, то она в ту пору начинала проявляться все чаще.

На нашей квартире не бывали московские знакомые или соратники Иосифа Виссарионовича, за исключением Анастаса Микояна. Привозил Сталин лишь каких-то кавказцев, тут впервые я увидел моложавого Лаврентия Берию. Он держался очень скромно, тихо разговаривал о чем-то с Власиком, бесшумно, по-кошачьи ходил по комнатам, в ванную, на кухню. И вроде бы обнюхивал углы. После его посещения на всех дверях сменили запоры, поставили более надёжные.

Впрочем, гости бывали редко, обычно мы с Иосифом Виссарионовичем оставались вдвоём. Я рассказывал о новостях в военном ведомстве, в инспекции кавалерии. Он интересовался, как идёт работа над воспоминаниями Брусилова. Спрашивал шутливо:

— Ну что, заново разгромили германцев в Галиции осенью четырнадцатого года? В который раз?

— Не только это. Соображения Брусилова не лишены оригинальности.

— Познакомьте, если не трудно.

Я взял рукопись.

— Пожалуйста. Вот что пишет Алексей Алексеевич об ответственности руководителя: «Я никогда не понимал, почему за ошибки в распоряжениях или из-за неудачных действий страдает не сам начальник, под флагом которого отдавались или осуществлялись те или иные приказания, а соответствующий начальник штаба, который по закону — лишь исполнитель велений и распоряжений своего принципала. Между тем распространённая в нашей армии подобная система как бы указывает, что начальник штаба должен играть роль какого-то дядьки, а сам глава — как бы лицо подставное, так сказать, парадное. Мне всегда казалось, что начальнику штаба придавать такое чрезмерное значение не следует. Ответственное лицо должно быть только одно: сам начальник, а ни его исполнительные органы, чины штаба, под каким бы наименованием они не значились; если же начальник не соответствует своей должности, то не дядьку следует менять, а самого начальника смещать»… Думаю, Иосиф Виссарионович, это относится не только к военным…

— Убегание ответственности — первый признак загнивания руководства, — сердито произнёс Сталин, очевидно имея в виду какого-то определённого человека. — Очень правильно пишет Брусилов, не дядьку менять следует. У нас теперь все больше людей, которые хотят занимать высокие посты, хотят пользоваться большим почётом, а ответственности нести не желают. Окружают себя заместителями и помощниками, чтобы в случае неудачи свалить вину… Работать не хотят, отвечать не хотят. Но не спрячутся, не выйдет! Все равно потребуем с них! — И неожиданно спросил: — Когда будет готова книга?

— Не менее года потребуется.

— Прошу сразу дать её мне.

Разумеется, я охотно выполнил это пожелание и могу засвидетельствовать, что Сталин несколько раз перечитывал воспоминания Брусилова, подчёркивая некоторые места. Многое из того, что заинтересовало Сталина, было потом использовано им в военной практике. Не раз ещё вспомнит он о том, кто должен нести ответственность. При нем ни один начальник, даже самый высокий, не мог укрыться за помощника или заместителя, свалить на них свои ошибки, свою вину.

Или вот тройничный принцип построения армейского организма, который отстаивал Брусилов (три отделения — взвод; три взвода — рота и так далее). Этот принцип, позволяющий более гибко управлять войсками и вести бой (в отличие от громоздкого четверного построения снизу доверху), обрёл в лице Сталина самого активного сторонника. Наши Вооружённые Силы были со временем в значительной степени перестроены по этой системе, что уже само по себе положительно отразилось на их боеспособности.

В двадцатых годах Иосиф Виссарионович учился военному искусству теоретически главным образом у Брусилова и практически у Егорова. Это — первые и главные его педагоги в области оперативного мастерства и военной стратегии.

Вернёмся к мемуарам Брусилова. Работа над ними продвигалась медленно, И виной тому не столько ухудшившееся здоровье Алексея Алексеевича, сколько различные осложнения на «фронте внешнем и на фронте внутреннем», как говорил он. Усилия Брусилова по укреплению и развитию конницы, по восстановлению конского поголовья в стране зачастую не находили поддержки высших руководителей, а порой даже самые разумные начинания встречались в штыки. Помните особое отношение Троцкого к кавалерии? Это отношение стало ещё более резким после того, как была создана Первая Конная, которую Лев Давидович считал «вотчиной и оплотом» Сталина. Ни одной возможности не упускал Троцкий, чтобы вставить кавалерии палки в колёса. Это очень мешало Брусилову, нервировало его.

Нелегко было Алексею Алексеевичу и на «внутреннем фронте», в семье. Слишком уж честолюбивая и эгоистичная жена его Надежда Владимировна никак не могла смириться с утратой высокого положения «первой военной дамы», того ореола почтительности, к которому успела привыкнуть. Она ругала большевиков, мечтала о загранице, увлекалась мистикой, спиритизмом. А главное — ей казалось, что Алексей Алексеевич не то и не так пишет. Вмешивалась, навязывала своё мнение. Больше, дескать, надо рассказывать о жизни в кругу семьи, о встречах со знаменитостями, о самом себе, наконец. Я же, наоборот, советовал Брусилову подробнее анализировать замысел, подготовку и проведение боевых операций, освещать поучительные моменты баталий, разбирать просчёты наши и неприятельские, характеризовать полководческие способности отдельных лиц. Надежда Владимировна не хотела с этим мириться, и тем самым я нажил в ней врага и почти перестал, к моему глубокому огорчению, бывать у них дома. Жаль. Я почитал Алексея Алексеевича как отца своего, и он тоже очень тепло относился ко мне.

Позволю себе привести ещё одну маленькую выдержку из бумаг Брусилова. Мой дорогой генерал писал: «Я подчиняюсь воле народа — он вправе иметь правительство, которое желает. Я могу быть не согласен с отдельными положениями, тактикой Советской власти, но, признавая здоровую жизненную основу, охотно отдаю свои силы на благо горячо любимой мною Родины».

Таково кредо Алексея Алексеевича Брусилова. И моё тоже. Здоровье генерала продолжало ухудшаться. Усилились боли в ноге — давала себя знать рана. Алексей Алексеевич, скрепя сердце, подал в отставку. Хоть и не сразу, она была принята. Однако с существенной оговоркой: Брусилов оставался для особо важных поручений при Реввоенсовете Республики. Этот пост он занимал до самой смерти, которая недолго заставила себя ждать.

Скончался Алексей Алексеевич 17 марта 1926 года. Похоронили его в Новодевичьем монастыре у Смоленского собора. Вернулся я оттуда подавленный и совершенно разбитый. С уходом Брусилова закончилась целая полоса моей жизни, порвались последние нити, связывавшие меня с прошлым.

25

Троцкий быстро и беспощадно сокращал Красную Армию, даже не сокращал, а разгонял. Увольнялись не только красноармейцы, но и опытные, заслуженные командиры. За короткий срок в десять раз уменьшились наши Вооружённые Силы: с пяти миллионов пятисот тысяч до пятисот шестидесяти тысяч. Это сущий пустяк при наших просторах, при нашей огромной границе. Мы стали одним из самых беззащитных государств в Европе. Есть общепринятый показатель — количество солдат на десять тысяч населения. В 1924 году этот показатель выглядел так:

Франция — 200 солдат (самая большая армия в Европе).

Эстония —123 солдата,

Румыния — 95 солдат,

Польша — 93 солдата.

А мы, окружённые со всех сторон врагами, имели всего 41 бойца на десять тысяч населения! Такое сокращение подрывало саму основу русской армии, вело к потере боевых кадров, славных традиций, материальной базы. Это был саморазгром. Как говорил потом Сталин: «Если бы Бог нам не помог и нам пришлось бы впутаться в войну, нас распушили бы в пух и прах».

А что же, Лев Давидович был настолько глуп, что не понимал этого? Все ему было ясно, как в светлый день, и он совершенно сознательно гнул свою линию, прикрываясь очень даже революционным тезисом. С внутренней контрреволюцией, дескать, покончено, а иностранные армии нам не страшны, зарубежные рабочие и крестьяне не станут с нами воевать, возьмёт верх пролетарская солидарность.

И это сказано сразу после того, как мы вышвырнули со своей русской земли германцев и белополяков, японцев и белочехов, англичан, канадцев, американцев! Вот уж воистину фарисействовал Лев Давидович! Как фарисействуют его последователи.

Нет, Троцкий не желал, чтобы Республика совершенно ослабла и пала жертвой интервентов. В таком случае он сам потерял бы все. А он, наоборот, собирался укрепить собственное положение. Сокращая армию, Троцкий рассчитывал, прежде всего, изгнать из неё своих противников, неугодных ему людей, признававших в первую очередь авторитет Фрунзе, Сталина, Ворошилова. А затем возродить полки и дивизии, поставив в руководство только своих приверженцев.

Другими словами — он хотел полностью завоевать военную власть, чтобы диктовать условия, проводить свою линию. Борьба за вооружённые силы была лишь частью общеполитической борьбы, причём наиболее важной, решающей частью. Это хорошо понимали Сталин и Фрунзе. Не было сомнений, что Троцкий доберётся и до Первой Конной, дислоцировавшейся на Северном Кавказе. Собственно, попытки ликвидировать её уже были. Это ведь Лев Давидович предложил и настаивал: надо послать усиленный конный корпус через Афганистан в Индию, чтобы произвести там революцию… А где взять усиленный конный корпус, если у нас имелось в то время лишь одно постоянное кавалерийское объединение — Первая Конная армия? Предложение Троцкого фактически означало отправить к черту на кулички именно её (все остальные кавалерийские соединения и объединения возникали на короткие сроки, были слабы и распадались, как, например, Вторая Конная армия). Верный был способ избавиться от буденновской конницы!

Не берусь оценивать предложение Троцкого с политической точки зрения (экспорт революции), но —для человека военного его авантюристичность и бессмысленность была очевидна. Смогла бы кавалерия, не имея тылов, не пополняясь людьми и конским составом, пройти тысячи вёрст по пустыням Средней Азии, по афганскому каменистому безводью, преодолеть трудные горные перевалы? Уже сама эта задача представлялась невыполнимой: конница вымоталась бы, не одолев и половины пути. А как встретит вооружённых пришельцев афганское население, только что отбившееся от англичан, подозрительно и недружелюбно настроенное ко всем европейцам, ко всем «неверным», видя в них лишь завоевателей-колонизаторов? С боями пришлось бы пробиваться.

Если предположить самое лучшее, самое невероятное: пятнадцать-двадцать тысяч измученных всадников после долгих мытарств доберутся все же до Индии, что тогда? Кто там ждёт их, что они смогут сделать в совершенно чужом краю? Поднять революцию? Да там же стоят крупные силы английских войск, там формирования местных феодалов. От нашей конницы и следа не останется.

Авантюра, конечно, была явная, Ленин не поддержал её, выступил против, и индийский поход, слава богу, не состоялся. Но Троцкий не из тех, кто отступает от своих замыслов. Он не мытьём, так катаньем! Следовало ожидать, что заявит примерно так: у нас кадровых стрелковых дивизий почти не осталось, а на Северном Кавказе конная армия бездельничает под южным солнцем, хлеб на навоз переводит. Конармии грозила общая участь. А кто мог противостоять давлению Троцкого? В связи со всеобщим сокращением инспекция кавалерии была уже расформирована, осталась лишь должность помощника Главкома по кавалерии. Этот пост по предложению Сталина занял Будённый. Но Семён Михайлович был тогда неопытным новичком в Москве, в руководящих учреждениях. Насколько уместен и самобытен был он в бою, настолько же беспомощным оказался сперва в новой ипостаси. Это все равно, что очень хорошего, но полуграмотного пастуха-практика поставить вдруг директором всесоюзного научно-исследовательского института по развитию животноводства.

Не зная, как держаться, какие козыри пускать в ход, Семён Михайлович инстинктивно хватался за единственную свою опору, к месту и не к месту упоминая о боевых заслугах, всячески подчёркивая преданность Советской власти и партии. «С меня партия человека сделала!» — это было надоевшим рефреном его разговоров и выступлений. Однажды в порыве раздражения я посоветовал ему меньше говорить, не лезть в дела, которых не понимает, дабы не допускать ошибок, а заняться учёбой. «Чему учиться-то?» — спросил он. — «Всему. И с самых азов!» — «Оно верно, курсы бы мне какие пройти», — согласился Семён Михайлович.

Со временем при военной академии было создано специальное отделение для малограмотных, но заслуженных ветеранов. Конечно, условия там были щадящие, занимались они без отрыва от работы, но все же кое-чему научились.[10]

Я ждал, что Иосиф Виссарионович со дня на день спросит меня, как быть с Первой Конной, как сохранить надёжные соединения? Долго и много думал об этом, зато, когда начался важный сей разговор, был полностью готов к нему, имел даже соответствующую карту. Мы сидели дома возле окна за столиком, на котором красовалась бутылка вина и два бокала. Власик принёс яблоки.

Я начал с того, что Конную армию как полноценное объединение сохранить не удастся. Значит, надо сберечь хотя бы её дивизии или отдельные полки. Как это сделать? Не дожидаясь, пока Троцкий потребует расформирования Первой Конной, мы сами расформируем её. Мы — это помощник Главкома по кавалерии Будённый и новый командующий Московским военным округом Ворошилов. Думаю, поможет в этом и Фрунзе. Одну дивизию перебрасываем вот сюда (показал я на карте), в район Минска, для укрепления западной границы. Другую — в район Воронежа, где вспыхивают кулацкие восстания. Если нам понадобятся эти дивизии, их за сутки можно перебросить по железной дороге в Москву.

Особое место в моих замыслах отводилось 14-й Майкопской кавдивизии, самой сильной и самой надёжной. Я предложил перевести её в Московский военный округ, в непосредственное подчинение товарища Ворошилова. Всего в округе десять дивизий, из них девять слабые, территориальные, и только одну, кавалерийскую, мы постараемся сохранить полностью, чтобы она в любой момент могла выступить против любого врага. Чтобы одна стоила девяти.

— Хорошая мысль, правильная мысль, — одобрил Иосиф Виссарионович. — Но не переборщим ли мы с 14-й кавдивизией? Троцкий на дыбы встанет, поняв нашу стратегию.

— А мы сделаем это без всякого шума. Изменим номер дивизии. Пусть она считается, к примеру, десятой.

— Но не снимайте наименования «Майкопской», люди гордятся этим почётным званием, — сказал Сталин, разглядывая карту. — Ну что же, Николай Алексеевич, я полностью согласен с вами. Кавалерийские дивизии будут теперь ещё ближе к нам. Оттуда мы будем черпать нужные кадры. Свяжитесь с товарищем Будённым и Ворошиловым и действуйте.

Рискуя надоесть читателю, упомяну ещё об одной маленькой хитрости, которая была предложена мной и осуществлена для перестраховки, для введения в заблуждение наших противников. В ряде небольших городов были размещены совершенно безобидные, на первый взгляд, отдельные кавалерийские эскадроны для несения гарнизонной службы. В основном — в узловых пунктах на пути к Москве. Что представляли они из себя, покажу на примере отдельного эскадрона, дислоцированного в Острогожске.

Подлежавшая сокращению кавалерийская бригада из буденновской армии была сведена в кавалерийский полк, затем в эскадрон. Количество бойцов значительно уменьшилось, но оружие было полностью сохранено, командный состав получал жалованье по своим прежним должностям. На учёте были люди и кони в соседних населённых пунктах. В случае необходимости этот эскадрон за сутки мог превратиться в полк, за двое суток — в полноценную кавалерийскую бригаду. Вот такие резервы были у нас, в руках Будённого и Ворошилова, а следовательно, — в руках Сталина.

Несмотря на десятикратное сокращение войск Республики, Троцкий не добился своей цели. В смутное время, в период болезни и смерти Ленина, когда обострилась битва за власть, Иосиф Виссарионович имел такую реальную и послушную вооружённую силу, какой не имел никто.

Начинался новый этап борьбы.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Иосиф Виссарионович знал, что я с брезгливостью отношусь ко всяким политическим игрищам, к разным там правым и левым, к фракциям и оппозициям, видя во всем этом лишь вредную для государства, ослабляющую государство борьбу за место у пирога между партиями, группами людей и, в конечном счёте, между отдельными личностями. У меня была простая позиция: я русский человек, мне дорого и важно то, что идёт на пользу государства Российского. К этой моей позиции Сталин относился с уважением, во всяком случае, не переубеждал меня. Иосифу Виссарионовичу важно было, что я предан Отечеству и дружески верен ему самому. Вероятно, он сознательно, умело использовал такие мои убеждения, моё умонастроение в своих конкретных целях. Будучи в партии главным специалистом по национальным делам, он обязан был знать, что думает по тому или иному поводу образованный, рассуждающий русский патриот, славянин (в руководстве партии и государства русских, украинцев, белорусов насчитывалось тогда мало, но страна-то была в основном славянской!). Этим и объясняется, вероятно, что круг вопросов, с которыми обращался ко мне Иосиф Виссарионович, становился все шире.

Привлёк меня Сталин и к той работе, которая летом и осенью 1922 года была, пожалуй, самой важной, к созданию нового советского многонационального объединения. Одним из первых познакомился я с идеями Иосифа Виссарионовича на этот счёт, а затем и с планом, который фигурировал под названием «План автономизации» и значительно расширил трещину, наметившуюся во взаимоотношениях между Сталиным и Лениным. Чтобы понять, почему возникло отчуждение и почему «план автономизации» был с треском провален, надо хотя бы кратко упомянуть о некоторых предшествовавших событиях.

После двух революций и за годы гражданской войны совсем ещё недавно могучее, строго организованное государство наше превратилось в груду административных «обломков». Румынские бояре отрезали Бессарабию (Молдавию). Отделилась Польша, прихватив Западную Украину и Западную Белоруссию. Граница проходила рядом с Минском, а оттуда и до Москвы рукой подать. Скверно было на Балтике. Столетиями боролась Россия за выход к этому морю, с трудом прорубила «окно в Европу», и вот рухнуло все мгновенно. Не смогли удержать (а может, не особенно и старались?!) Финляндию, Эстонию, Литву, Латвию, образовалось там «лоскутное одеяло», на котором, поторопились улечься западные государства. У нас имеете широкого окна осталась лишь узенькая «форточка» — из Петрограда через мелководный Финский залив.

На Дальнем Востоке — «буферная» республика. В Средней Азии вообще не поймёшь что: хозяйничали там ханы, эмиры и все сильней ощущалось влияние англичан. Горько было видеть, как распадается наша страна и очень обидно, что лозунг «За единую и неделимую!» был выдвинут не Советской властью, а белогвардейцами. За этим лозунгом шли многие патриоты, не очень-то разбиравшиеся в политике: они не могли смириться с развалом нашего великого государства. То, что собиралось веками, за что плачено было кровью, разбазаривалось предателями с непонятной щедростью.

Вероятно, Ленина, верившего в неизбежность и близость мировой революции, не очень волновало изменение границ, утрата той или иной территории. Какие уж там рубежи, зачем они, если повсюду у власти свой брат — пролетарий! Владимир Ильич писал: «Пусть буржуазия затевает презренную жалкую грызню и торг из-за границ, рабочие же всех стран и всех наций не разойдутся на этой гнусной почве».

Насчёт рабочих судить не берусь, но буржуазия, действительно, затеяла грызню, отхватив при этом большой «кус» нашей территории, расшатав всю нашу административную систему. Обстановка складывалась весьма скверная, распад государства надо было остановить, и чем скорее, тем лучше. Иосиф Виссарионович понимал это.

Думаю, что в ту пору Сталин уже твёрдо решил стать главой нашей страны и вольно или невольно расценивал все явления с точки зрения будущего руководителя. Ему, конечно, хотелось, чтобы государство было единым, сильным. Да и я не переставал твердить ему, что сложившееся положение опасно для всех нас.

Была ещё и такая сторона: мы, великороссы, давно не переживали, не испытывали то, что постоянно давит на малые народы — опасность порабощения, уничтожения. Мы как-то утратили чувство осторожности. Да и украинцы в значительной степени тоже. А для грузин, для других народностей Кавказа и Закавказья эта опасность была и оставалась близкой реальностью. Не случайно в своё время Армения, Азербайджан и Грузия добровольно вошли в состав Российского государства, укрылись под надёжной защитой. Сталин лучше многих других деятелей в Москве и на местах представлял картину ближайшего будущего. Армян при первой возможности беспощадно вырежут турки, персы, курды, турецкие черкесы. Грузинам не избежать той же участи: раздробления и зверского истребления. Про Азербайджан и говорить нечего: слишком много охотников на его территорию, на его нефть. Промышленность приберут к рукам англичане, землю присоединит Персия: к своему Южному Азербайджану прибавят Северный, только и всего.

К родным местам каждый неравнодушен. Заботясь о сохранении всех частей страны, Иосиф Виссарионович думал прежде всего о Кавказе. Пока шли споры — разговоры об укреплении государственности, Сталин без всякой шумихи готовил почву для того, чтобы объединить Грузию, Армению, Азербайджан в Закавказскую советскую федеративную социалистическую республику. Слив свои силы, они могли первое время защищаться хотя бы от самых близких врагов, от разбойных нападений персов и турок.

Давайте глянем теперь, что представляла собой наша страна во второй половине 1922 года. Что уцелело от бывшей великой империи? Прежде всего хоть и урезанный со всех сторон, однако прочный и надёжный костяк — Российская федерация (РСФСР). Тесно связана с ней была Белоруссия, выделяясь лишь некоторыми формальными признаками. На Украине сложнее. Если восточные районы и центр её, со смешанным населением, с древними общерусскими традициями, стремились к единой государственности, то на западе имелось немало жовтоблакитников, петлюровских и гетмановских недобитков, готовых драться за «независимую Украину», тем паче за руководящие посты в предполагаемой самостийно-опереточной державе. На юге — только что народившиеся республики, создавшие свою Закавказскую федерацию. В Средней Азии — полный политический хаос. Прибавим к этому отсутствие какого-либо законодательства, какой-либо платформы для объединения республик. И, как мне казалось, чрезмерное потакание со стороны Москвы капризам местных политических руководителей.

Разве не безобразие, разве не предательство национальных интересов: значительная часть русских людей очутилась вдруг прямо-таки в положении иностранцев на землях, давно освоенных, окультуренных нашими предками. Вот потрясающий по цинизму, по безответственности пример. Не могу представить, о чем и как думали Ленин и Калинин, подписав 26 августа 1920 года декрет об образовании автономной Киргизской Социалистической Республики, свалив при этом в одну кучу, без всяких границ, территории казахов, киргизов, туркмен, узбеков, да плюс ещё сибирские и уральские земли, испокон веков заселённые выходцами из России и с Украины. Резанули по живому из-за незнания географии? Заискивая перед националистами? Из неприязни к уральскому, сибирскому, семиреченскому казачеству? Вот соглашение, принятое 26 апреля 1921 года на основании вышеуказанного декрета:

"1. Уезды Петропавловский, Кокчетавский, Акмолинский и Атбасарский выходят из состава Омской губернии и образуют Акмолинскую губернию, входящую в состав Киргизской Социалистической Советской Республики Советской Федерации.

2. Губернским центром вновь образуемой Акмолинской губернии объявляется город Петропавловск…"

Одним росчерком пера «великие интернационалисты», не задумываясь о последствиях, отрезали от России сразу 15 уездов, более 1000 населённых пунктов, где трудились на земле только российские крестьяне, казаки, куда киргизы или казахи наведывались лишь кочуя со скотом. Так же несправедливо было поступлено с обитателями уральских берегов, с русскими городами Гурьев, Павлодар, Уральск, Усть-Каменогорск, Семипалатинск, Верный. Миллионы русских и украинцев оказались вроде бы людьми второго сорта в новых, неизвестно на каком основании организованных республиках. И не только в Сибири и в Средней Азии, но и в других регионах.

С таким вот «хозяйством» и должен был управляться (помимо других многочисленных обязанностей) Нарком по делам национальностей Сталин, стремившийся удержать, спаять, сохранить все, что ещё возможно. Его даже упрекали в ограниченности мышления, в том, что не уповал на грядущую мировую революцию и чуть ли не скатывался к пресловутому лозунгу «единая и неделимая!». Однако Сталин был твёрд в своей позиции. Стирание границ, мировая революция — это ещё впереди. То ли будет, то ли нет. А враг существует сегодня, и бороться с ним способно лишь сильное единое государство. В этом отношении Иосиф Виссарионович имел в моем лице надёжнейшего соратника.

Интересно вот что. Первое время после революции повсюду чувствовалось какое-то ошалелое стремление к самостоятельности, к политической независимости. Я убедился в этом, когда весной восемнадцатого пробирался из Москвы в Новочеркасск. Что там говорить про нации, про народности: чуть ли не каждая губерния пыталась стать государством, уезды и даже волости объявляли себя независимыми республиками, создавая собственные «вооружённые силы». Однако чем дальше, тем быстрее исчезало такое вот центробежное устремление. Опьянение свободой сменилось похмельем, затем здравыми размышлениями. Разруха, беспорядки, кровопролитие, болезни надоели всем. Люди начали возвращаться к простым истинам. Мы должны быть сильными, чтобы защититься от любого врага. Мы должны сообща пользоваться всеми богатствами, чтобы вести нормальный образ жизни. Например, степные районы задыхались без леса, а на севере не было подсолнечного масла, фруктов. Временных торговых договоров между республиками было теперь явно недостаточно. Это осознали сперва на периферии, в республиках. Оттуда пошли настоятельные требования о более тесном объединении. Первым проявил инициативу ЦК большевистской партии Украины. Начались переговоры об урегулировании и уточнении федеративных отношений между УССР и РСФСР. Речь велась о создании единой федерации — вот что я хочу особенно подчеркнуть. Не желая отстать от Украины, подобные предложения выдвинула Белоруссия, все республики Закавказья.

Дела шли так, как хотел Иосиф Виссарионович. 10 августа 1922 года по его инициативе — по инициативе генерального секретаря ЦК РКП(б) — Политбюро приняло решение создать комиссию для подготовки предложения по усовершенствованию федеративных взаимоотношений между РСФСР и другими республиками. А если сказать проще — комиссию по выработке основ для объединения всех раздроблённых частей в единое целое государство. И настолько это было важно, что Сталин не терпел ни малейшего промедления. На следующий же день Оргбюро ЦК РКП(б) утвердило состав комиссии. Первым по списку, естественно, значился И. В. Сталин. Далее: В. В. Куйбышев, Г. К. Орджоникидзе, С. А. Агамали-оглы (от Азербайджана), А. Ф. Мясников, а точнее — Мясникян (от Армении), П. Г. Мдивани (от Грузии), Г. И. Петровский (от Украины), А. Г. Червяков (от Белоруссии) и ещё несколько авторитетных товарищей.

Комиссия, как видим, была очень даже представительная, каждая из республик занимала в ней достойное место, однако первую скрипку по своему положению играл в ней Иосиф Виссарионович. К этому времени здоровье Ленина настолько ухудшилось, что его оберегали от забот и волнений, даже не сообщили о создании и работе комиссии.

Проект решения, названный «Планом автономизации», подготовил, консультируясь с вышеназванными членами комиссии, сам Иосиф Виссарионович. Работал он несколько вечеров на нашей квартире, изолируясь от других дел, при этом был радостно возбуждён, весел и считал, что план ему удался. Я был первым читателем проекта, и думаю, что Сталин специально познакомил меня с планом. Мнение партийных товарищей ему было известно, теперь хотел узнать, что думает русский человек, независимый и беспартийный.

Я, конечно, не очень разбирался в тонкостях, но должен сказать, что «План автономизации» не вызвал у меня сомнений и возражений. Все в нем было просто и правильно. Республики объединяются на равных началах в единое государство. Власть, существующая в Москве, распространяется на всю новую федерацию. При этом республики сохраняют и свои местные органы власти, свой язык, право решать целый ряд внутренних вопросов. То есть сохраняют свою автономию в границах единого государства. Все понятно, чего ещё больше желать-то? Разве что вообще отказаться от дробления на республики, ввести по всей стране прежнюю систему губерний и областей. Так я и сказал Сталину.

— По-моему, Иосиф Виссарионович, этот план никого не ущемляет и никому не даёт преимуществ. Главное — полное равенство. А остальное не имеет значения: от мелких споров и раздоров даже в дружной семье не избавишься.

Примерно так же отреагировали на этот проект и почти все члены комиссии. «План автономизации» был принят без поправок и добавлений. Украина, Белоруссия и Закавказская федерация входят в РСФСР на правах автономных республик — формулировка простая и чёткая. Однако на местах такое решение не нашло всеобщей поддержки. Против него выступили прежде всего те честолюбивые деятели, которые сами рвались к государственной власти. Пусть и небольшая страна, да своя, можно самому править.

ЦК КП(б) Украины в принципе высказал своё согласие. Компартии Азербайджана, Армении полностью поддержали решение. Белоруссия осторожничала, высказавшись за то, чтобы сохранить пока прежнее положение. А самый тяжёлый удар по плану и по настроению Иосифа Виссарионовича нанесла Грузия, точнее — ЦК компартии Грузии, где верховодил П. Г. Мдивани, собравший вокруг себя группу националистов и очень уж стремившийся обрести всю полноту власти. Не без его старания «План автономизации» был признан в Грузии преждевременным и не подлежащим обсуждению партийных масс — такого обсуждения Мдивани боялся. Формулировка отказа была туманной: «Объединение хозяйственных усилий, общей политики считаем необходимым, но с сохранением всех атрибутов независимости». Сталин не без иронии расшифровал это таким образом: «Пусть государство нам помогает, пусть государство нас защищает, а во всем остальном мы сами по себе».

В неловкое и трудное положение поставили Иосифа Виссарионовича руководители из Тифлиса. И в ЦК, и в партии вообще Сталин считался не только крупнейшим знатоком национального, вопроса, но и вроде бы постоянным представителем Грузии, посланцем одного из коренных народов нашей страны. А по существу Грузия-то и отказала ему в доверии…

Впрочем, нет: считать, что отказала Грузия, было бы слишком (в ту пору подавляющее большинство грузин ещё ничего не слышало о Сталине). Отказала ему в поддержке группа Мдивани. Воинственный национализм этой группы для меня, например, был совершенно бесспорен. К чему стремился Мдивани? Владычествовать хотел, вот что. Не только в Грузии, но и вообще за Кавказским хребтом. План был прямолинеен: превратить Закавказскую федерацию в Грузинскую федерацию, включающую в себя Азербайджан, Армению, Аджарию и Абхазию. И при этом заручиться поддержкой РСФСР на случай войны, экономических трудностей.

Невозможность такого варианта пытался доказать Мдивани по поручению Сталина рассудительный и очень порядочный человек — Григорий Константинович Орджоникидзе, возглавлявший Закавказский крайком партии. И раз, и два, и три принимался он переубеждать Мдивани, но это имело вроде бы даже обратное действие: Мдивани становился все более самоуверенным, чванливым, а позиция его все более жёсткой. Мдивани наглел…

Дошло до того, что корректный и терпеливый Орджоникидзе, прекрасно знавший, сколь велико преимущество разума перед силой, после долгих разговоров не выдержал, вскипел, утратил самообладание и нанёс сторонникам Мдивани удар, выходящий, так сказать, за рамки словесной дискуссии. В горячем споре один из приверженцев Мдивани — А. Кабахидзе — назвал Орджоникидзе «сталинским ишаком», за что и получил увесистую пощёчину…

Нет, я не оправдываю поступок Григория Константиновича. К тому же ему крепко «досталось на орехи». Его осудили многие руководители, в том числе и Сталин, считавший, что кулак — это не довод в политическом споре. Ну, а Кабахидзе и Мдивани, разумеется, затаили обиду на всю дальнейшую жизнь, которая, кстати, оборвалась у них почти одновременно с жизнью Орджоникидзе. Не без вмешательства Сталина. Но до этого тогда, в 1922 году, было ещё далеко.

Так называемый «грузинский инцидент» продолжался долго, был сложен и запутан, вовлёк в себя множество людей, доставил изрядные огорчения Владимиру Ильичу, ухудшил его здоровье. Не буду рассказывать об этом подробно, тем более что некоторые детали так и остались неясными для меня. Скажу только: разногласия разрослись до такой степени, что грузинский ЦК решил всем составом выйти в отставку. В Москве эту группу поддерживали Каменев, Бухарин и Зиновьев. Они считали, что члены грузинского ЦК правы, возмущаясь военно-командным стилем руководства Заккрайкома, высказывая свой особый подход к вступлению Грузии в новое общее государство. Все это вызывало негодование Сталина, именовавшего членов Грузинского ЦК «фракцией национал-коммунистов».

Специальная партийная комиссия, в состав которой входили Ф. Э. Дзержинский (председатель), Д. З. Мануильский и В. С. Мицкевич-Капсукас, расследовав деятельность членов грузинского ЦК, Заккрайкома и поведение Орджоникидзе, решительно поддержала точку зрения Сталина. А вот Владимир Ильич остался недоволен работой и выводами комиссии. Он считал, что надо политическую ответственность «за всю эту поистине великорусско-националистическую кампанию возложить на Сталина и Дзержинского…» Каков нонсенс, а? Грузин и поляк в роли великорусских шовинистов?! Диву даёшься!

Страсти накалялись. Владимир Ильич письменно обратился к Троцкому с просьбой разобраться в грузинском вопросе, защитить грузинских товарищей перед ЦК партии. «Дело это сейчас находится под „преследованием“ Сталина и Дзержинского, и я не могу положиться на их беспристрастность. Даже совсем напротив. Если бы Вы согласились взять на себя его защиту, то я мог бы быть спокойным».

Наступил ответственнейший момент во взаимоотношениях двух лидеров — Сталина и Троцкого. Поддержи Лев Давидович тогда Иосифа Виссарионовича в трудное для него время, и многое было бы смягчено, прощено, утихло бы пламя взаимной ненависти. Сталин умел быть благодарным.

Лев Давидович понимал, конечно, всю сложность обстановки. И опять затеял столь свойственную его натуре двойную политическую игру. Зачем открыто выступать против линии Сталина-Дзержинского? Какая выгода? Нет, сославшись на болезнь, он отклонил просьбу Ленина, не взял на себя никаких официальных обязательств по запутанному «грузинскому делу». Формально к нему не могло быть претензий ни с чьей стороны. Но в своих выступлениях, в статье по национальному вопросу, которая появилась в «Правде», в своих «поправках» к тезисам Сталина к XII съезду партии — везде Троцкий с изрядной порцией яда критиковал Иосифа Виссарионовича, указывая на его ошибки. Тот, мол, преувеличивает опасность мелкобуржуазных, меньшевистских, националистических уклонов на местах и национального либерализма в центре, но не видит или не хочет видеть опасности великодержавного шовинизма. Ну и так далее. Пуще всего боялся Лев Давидович сильного государства с крепким славянским ядром. В таком государстве ему и его сообщникам просто нечего было делать. Эта боязнь питала и питает до сей поры последователей Троцкого — непримиримых врагов русской державности…

Я, однако, забежал вперёд… В конце сентября 1922 года на нашей квартире собрались приехавшие из Грузии партийные деятели, которых приглашал к себе в Горки Владимир Ильич, познакомившийся с «Планом автономизации». Не знаю, был ли тогда у нас Мдивани, но точно запомнил Думбадзе, которого Сталин называл по имени — Ладо, и М. С. Окуджаву. Встретив гостей, я ушёл на свою половину и не появлялся потом весь вечер. Однако Сталин специально оставил дверь приоткрытой, лишь задёрнув её портьерой. Разговор был очень резкий и громкий. Иосиф Виссарионович несколько раз сорвался на крик, чего с ним почти никогда не случалось. Но его можно было понять: конфликт был очень серьёзен. И все по вине земляков…

Итак, образованием единого государства занялся сам Ленин. Изучив документы, связанные с «Планом автономизации», побеседовав со многими представителями республик, Владимир Ильич пригласил к себе Сталина. В хороший солнечный день бабьего лета мы с ним на автомашине поехали в Горки. Дорога оказалась ухабистой, нас изрядно трясло и качало, но Иосиф Виссарионович не замечал этого, поглощённый своими мыслями. Хмурился. Несколько раз порывался сказать что-то, но сдерживал себя: рядом был незнакомый водитель.

Зачем Сталин взял меня в ту поездку? Наверно, ему требовалась моральная поддержка. Грузины против выдвинутого плана… Белорусы колеблются. Но все другие-то — за! Можно что-то уточнить, изменить… Вот, мол, мнение русского человека, интеллигента, патриота. Может быть, он и не рассчитывал выдвигать меня на первую линию, но присутствие моё вселяло в него уверенность. Как всегда при сильном и тщательно скрываемом волнении, Иосифа Виссарионовича познабливало, он доставал носовой платок.

Райским местом показались мне Горки. Тишина, многоцветье осеннего леса, красивые аллеи, горьковатый запах прелой листвы… Открывавшиеся с окраины парка живописные дали очень напоминали просторы, которыми я любовался когда-то с балкона нашей усадьбы. Да и дворец напомнил наш с Верой дом. Однако все это я заметил и оценил позже, когда Ленин и Сталин уединились для разговора. Сперва моё внимание было приковано к Владимиру Ильичу. Показалось, что выглядит он не так уж плохо, как можно было ожидать после всех разговоров о его здоровье. Но вскоре стало ясно, что лишь хороший день да оживление, вызванное встречей, взбодрили его. Желтоватая кожа обтягивала заострившиеся скулы. Шёл он медленно, говорил, делая значительные паузы. Причём говорил громко, рассуждал вслух, не делая тайны ни от кого, кто мог его слышать — так поступают люди, абсолютно убеждённые в своей правоте. Из его слов, долетавших до меня, я понял, что Ленин считает «План автономизации» не шагом вперёд, а чуть ли не шагом назад. Республики, дескать, уже освоились с самостоятельным положением, создали свои органы управления, построили национальный аппарат — ломка вызовет недовольство. Значит, объединяться надо на иной, на принципиально новой основе. Не механическое подчинение республиканских органов власти соответствующим высшим органам РСФСР, а полное равноправие каждой республики. Для этого создать ещё один, новый этаж власти, общегосударственной власти, в которой все республики будут иметь одинаковое представительство.

Иосиф Виссарионович при мне возразил только раз, сказав, что мы усложним дело, утяжелим руководство, разведём чиновников, если ко всем имеющимся организациям создадим ещё общий ЦИК, общесоюзные наркоматы и прочие многочисленные учреждения. Будет ещё один этаж бюрократии. И это в угоду капризам некоторых «независимцев» из одной-двух республик.

— Нет-нет! — быстро произнёс Ленин. — Их найдётся много, таких независимцев, и во всех республиках. Они способны появляться вновь и вновь. А мы сразу выбьем почву у них из-под ног.

То, что предлагал Ленин, представлялось вроде бы убедительным. Но он, как говорится, «шил костюм» на свой рост. Для него, с его живым характером, эрудицией, гибким умом, с его авторитетом, естественным и интересным был изменяющийся, нарастающий процесс созидания. Сталин же, в силу своего совершенно иного характера, хотел покончить с делом один раз и надолго, навести полный порядок в одном вопросе и браться за другой. Он, конечно, мог обдумывать, вести, направлять сразу несколько дел, но чем дальше они затягивались, тем сильнее раздражали его, любившего чёткость, категоричность. Он не был столь многообразен, как Ленин, для которого разбираться сразу в десятках процессов было совершенно обычным состоянием. Вполне естественно, что Иосиф Виссарионович хотел строить такое государство, которым легче, проще было бы управлять. Сталин хотел завершения, результата, а Ленин, вероятно, считал, что сейчас надо лишь повернуть поток в нужное русло, не бетонируя накрепко берега, чтобы при необходимости легче было варьировать, искать иных возможностей.

Разговор их длился долго. Они прогуливались по парку, заходили в библиотеку — и опять вернулись на воздух. Владимир Ильич заметно устал, речь его сделалась вялой. Только взгляд был живой, ироничный. Чувствовалось, что он доволен беседой.

Перед отъездом сели они в плетёные кресла на балконе. Неяркое, но тёплое солнце освещало белую балюстраду, густую пёструю листву за их спинами. Я с особым волнением смотрел на двух вождей, думая о том, что в их руках находятся судьбы многих народов, судьба России, от этих людей зависит ход мировой истории. И потому, что долго не мог отвести взор, картина эта ярко врезалась в память.

Во всем они были разные, абсолютно во всем: от одежды, внешнего облика до способа излагать свои мысли, даже до самих мыслей. Сталин в высоких сапогах, в чёрных брюках и белом кителе, застёгнутом на все пуговицы, со стоячим воротником, имел вид строгий, сидел чуть подавшись вперёд, в позе угадывалось некоторое напряжение. А Ленин свободно откинулся в кресле, забросив ногу на ногу, сложив на животе руки. На нем штиблеты, просторные брюки, не стесняющий движений тёплый френч с расстёгнутым отложным воротником. Его раскованность, естественность особенно подчёркивались сдержанностью, военной строгостью Сталина.

В последнее время Иосиф Виссарионович редко ездил по стране, много сидел за столом, начал полнеть, округлилось, посветлело лицо, менее заметны стали рябинки. Ленин же наоборот был худ, черты лица заострившиеся. Лоб казался таким огромным, что приковывал к себе внимание. А лоб Сталина оставался непропорционально узким, хоть он и зачёсывал назад густые, пружинистые волосы. Брови тоже густые, с изломом. Он был в ту пору привлекателен, находился в расцвете лет, особенно украшала его улыбка, смягчавшая суровость. Но улыбался он редко. А Ленин часто. И улыбался, и смеялся, поглядывая на Иосифа Виссарионовича с необидной снисходительностью, как учитель на зарвавшегося, но своевременно остановленного ученика. И подумалось мне: очень сильна идея, объединявшая этих вот совершенно непохожих людей, с разными характерами, вкусами, темпераментом, прошлым и будущим. Впрочем, отталкиваясь от одной опоры, они уже тогда шли каждый своим путём. Вскоре после того, как мы вернулись в Москву, Иосиф Виссарионович обронил фразу:

— План автономизации не так уж плох сам по себе, — сказал он. — Однако план построения государства слишком важен для того, чтобы его выдвинул Сталин.

Что касается меня, то моё мнение осталось неизменным. Считаю: если бы республики объединились так, как предлагал Иосиф Виссарионович, мы избежали бы потом многих трудностей, неразберихи, бюрократической волокиты. Меньше было бы поводов для разных обид. Почему, скажем, маленькая Эстония, до революции вообще никогда не считавшаяся государством, а так себе, провинцией, — имеет свой ЦК партии, а огромная Россия его не имеет? Почему Грузия обладает правом выхода из состава СССР, а Абхазия или Аджария нет? Да и многое другое.

Будь жив Владимир Ильич, принципы объединения республик изменялись бы, наверняка, по требованию времени, обстоятельств. Для Ленина это было просто. Сталин же, как я говорил, не любил сворачивать с проложенных рельсов. Другие руководители тоже опасались нарушить сложившееся равновесие. Вот и «катились» по наезженному, привычному пути.

Отмена «Плана автономизации» имела для Иосифа Виссарионовича целый ряд неприятных последствий. По сути ему было выражено недоверие. Он оказался отринутым от основных решений при важнейшем событии — рождении нового государства. В доклад об образовании СССР, который Сталин готовил для Объединительного съезда, было внесено много ленинских поправок, которые фактически изменили его суть.

Открылся съезд 30 декабря 1922 года в Москве, в очень студёный день. Владимир Ильич не присутствовал — опять подвело здоровье. Но его влияние ощущалось во всем. И получилось, что основными фигурами на этом чрезвычайном форуме стали Михаил Иванович Калинин и (неожиданно для многих) приехавший с Украины Михаил Васильевич Фрунзе. Они вели съезд, задавали тон, а Иосиф Виссарионович вынужден был держаться в тени. Самолюбие его оказалось уязвлённым ещё раз.

2

Как получилось, что не без ведома Ленина избран был Иосиф Виссарионович генеральным секретарём ЦК РКП(б), а очень скоро Владимир Ильич в известном «Письме к съезду» выступил против его пребывания на столь высоком посту?! Считая Сталина одним из выдающихся деятелей партии, Владимир Ильич предлагал все же подумать о том, чтобы назначить на пост генерального секретаря другого человека. Какого же? Который отличается от товарища Сталина только одним перевесом, именно: более терпим, более лоялен, более вежлив и более внимателен к товарищам, менее капризен и т. д. Владимир Ильич особенно подчёркивал, что эти отрицательные качества Сталина, сосредоточившего в своих руках большую власть, могут приобрести решающее значение.

Ну, как в воду глядел! И приобрели, и много вреда принесли государству нашему, коммунистическому движению вообще, да и самому Сталину, у которого было много хороших задатков, только «крен» получился на один борт. А как же все-таки произошло стремительное возвышение Сталина, как он закрепился на ключевых позициях, с которых трудно было сбить или оттеснить его? Я много думал над этим.

До революции и первое время после неё Иосиф Виссарионович был не только одним из верных последователей Ленина, но, что особенно важно, одним из самых деятельных и, пожалуй, самых дисциплинированных. Он безусловно и любой ценой выполнял все, что поручал ему Ленин. Среди болтунов, которых много появилось тогда, Иосиф Виссарионович выделялся своей энергией, большим чувством ответственности. Владимир Ильич ценил эти его качества. Взаимное уважение, взаимное доверие было полным. До определённого времени.

Впервые чёрная кошка пробежала между ними в августе 1920 года. Сталин опять был на самом опасном направлении. Вместе с Александром Ильичом Егоровым возглавлял Юго-Западный фронт, руководил разгромом белополяков. Был освобождён Киев, затем почти вся Украина. Первая Конная армия, надежда и опора Иосифа Виссарионовича, сыграла в тех сражениях решающую роль. Прорвав вражеский фронт, она искалечила тылы белополяков, проложила путь пехоте.

Казалось, все складывается удачно для наших войск. Западный фронт Тухачевского приближался к Варшаве. На юге Будённый вместе с пехотной группой Якира устремился к Львову. Стоило взять этот большой город, и рухнуло бы все южное крыло белопольского фронта. Но обстановка вдруг осложнилась. Из Крыма в Северную Таврию вывел свои дивизии барон Врангель. Он угрожал тылам наших войск, он мог повернуть на Донбасс, способен был вдохнуть надежду в затаившуюся контрреволюцию, и опять вспыхнуло бы повсюду пламя междоусобной борьбы.

Белополяки тем временем успели сколотить значительную группировку под Варшавой: стянули туда двенадцать дивизий, половину своих вооружённых сил. Они намеревались перейти в контрнаступление. Развернулась цепь событий, во многом определивших нашу неудачу, не позволивших вернуть Польшу в семью советских республик, оставивших поляков в стане противника. Не удалось нам соединиться с революционерами, поднявшими восстание в центральной Европе. А как знать, может, действительно мировая революция была тогда реальностью?! Во всяком случае — революция в Европе.

О причинах срыва много спорили участники тех событий, до сих пор спорят историки… Кто хочет знать подробности, того я отсылаю к статьям А. И. Егорова, С. С. Каменева, С. М. Будённого, М. Н. Тухачевского, Б. М. Шапошникова, В. К. Триандафиллова. Эти работы порой резки, тенденциозны, но в совокупности дают представление о происходившем. А мне важно лишь одно: сказать о том, как Иосиф Виссарионович впервые не выполнил распоряжение Ленина.

Ещё в апреле того же 1920 года Реввоенсовет республики выработал план ведения войны с панской Польшей, начавшей против нас боевые действия. Варианты плана обсуждались в ЦК партии, их изучал Степан Степанович Данилов, с которым В. И. Ленин советовался обычно по военным вопросам (о Данилове я расскажу позже). По поручению Центрального Комитета партии Сталин уточнил с главкомом С. С. Каменевым окончательный вариант плана, а перед этим мы до глубокой ночи просидели над планом вдвоём. Сам же Сталин и докладывал последний вариант на заседании Политбюро, которое состоялось 28 апреля. И этот план был утверждён. Он предусматривал, что главный удар в направлении Минск-Вильна-Варшава наносит Западный фронт. Юго-Западный наступает на Ровно-Брест. И вот что важно: после выхода фронтов на линию Бреста они должны будут объединиться в один Западный фронт, чтобы добить основные силы белополяков в районе Варшавы.

Все это в принципе было правильно. Однако планы планами, а война войной. Получилось так, что Юго-Западный фронт добился больших успехов на своём направлении и не хотел отказываться от благоприятных перспектив. Кому не жаль упускать лавры победителя?! И когда 2 августа Центральный Комитет партии подтвердил своё прежнее решение о слиянии фронтов, у Сталина было уже другое мнение, другое настроение. Бросай, значит, налаженное дело, срочно создавай Реввоенсовет нового Южного фронта, нацеленного против врангелевцев! Хмуря брови, читал он депешу главкома, присланную Егорову:

«С форсированием армиями Запфронта р. Нарева и овладением Брест-Литовском наступает время объединения в руках Командзапа управления всеми армиями, продолжающими движение к р. Висле, т. е. передачи в ближайшие дни 12 и 1-й Конной армий из Югзапфронта в распоряжение Командзапа».

Иосиф Виссарионович смял бланк телеграммы и швырнул на стол. Кроме всего прочего, это распоряжение отнимало у него главную военную опору — Конармию. Попадёт она в руки Тухачевского, у которого нет и не может быть хороших отношений с Будённым. Рассыпется Конармия на отдельные дивизии. И нет её… Да Будённый со своим характером все сделает, только бы не подчиняться Тухачевскому, не выполнять его распоряжений.

От Егорова Иосиф Виссарионович вернулся в свой салон-вагон, а там уже ожидала более важная для него депеша, не от главкома, а от самого Владимира Ильича.

«Только что провели в Политбюро разделение фронтов, чтобы Вы исключительно занялись Врангелем. В связи с восстаниями, особенно на Кубани, а затем в Сибири, опасность Врангеля становится громадной… Я Вас прошу очень внимательно обсудить положение с Врангелем и дать Ваше заключение. С главкомом я условился, что он даёт Вам больше патронов, подкреплений и аэропланов».

Патроны, конечно, нужны были, и подкрепление тоже, но без 1-й Конной и Львов не возьмёшь, и Врангеля остановить нечем…

Раздосадованный Иосиф Виссарионович немедленно дал короткий ответ: «Вашу записку о разделении фронтов получил, не следовало бы Политбюро заниматься пустяками».

Ленин был удивлён:

«Не совсем понимаю, почему вы недовольны разделением фронтов. Сообщите ваши мотивы». Вместе с этой телеграммой Сталину был послан полный текст принятого решения.

Иосиф Виссарионович молчал долго, больше суток. Чтобы не сорваться в гневе. Выслушивал доводы рассудительного Егорова (меня тогда не было с ними). И думал. Поняв, что барьер не преодолеть, менять свои замыслы придётся, он, по совету Александра Ильича, постарался выбрать наименьшее зло. Иосиф Виссарионович телеграфировал в Политбюро о согласии передать Западному фронту требуемые армии, но просил штаб и Реввоенсовет Юго-Западного фронта не дробить, а целиком преобразовать их в штаб и Реввоенсовет Южного фронта. Просьба эта была удовлетворена, реорганизация несколько упростилась, но хаос все равно получился изрядный.

Хотя бы так. Штаб Западного фронта прямой связи с переданными ему армиями не имел, в том числе и с Первой Конной, вынужден был направлять свои директивы и указания через штаб Юго-Западного фронта, который теперь становился штабом Южного фронта, и у него хватало новых забот и хлопот. Директивы шли по трое, четверо суток, превращаясь в ничего не значащие бумажки. А с наиболее важной директивой, предписывавшей Конармии прервать Львовскую операцию и повернуть на Варшаву, получилось вот что. 15 августа Тухачевский дал из Минска такое распоряжение:

«Командарму 1-й Конной с получением сего вывести из боя свои конные части, заняв участок от района Топоров и к югу частями 45-й и 47-й стрелковых дивизий… Всей Конармии в составе 4, 6 и 14 кавдивизий четырьмя переходами перейти в район Устилуг, Владимир-Волынский».

Пока эту телеграмму передавали из инстанции в инстанцию, пока она дошла до Будённого, в ней осталась лишь подпись Тухачевского, а подписи члена Реввоенсовета Западного фронта Уншлихта не было (как выяснилось позже, её пропустил один из телеграфистов). По существовавшим правилам директива или приказ, не скреплённые подписью члена Реввоенсовета, не считались действительными. Этим и воспользовался Семён Михайлович, продолжая наступать на Львов. Пока-де разберутся, пока следующая телеграмма придёт. Тем более что противоречивые директивы поступали и от Главкома Каменева, и от Наркомвоена Троцкого. Сам господь бог не разобрался бы, какие указания выполнять в первую очередь. Ко всему прочему Будённый знал, что Иосиф Виссарионович, несмотря на требования из Москвы, отказался подписать приказ о прекращении Львовской операции, считая это ошибкой, и добивался, чтобы Конная армия вообще не уходила на север.

Результат раздоров и неразберихи оказался печальным. Конармия вплотную приблизилась к Львову, сковав там несколько белопольских дивизий. Ещё бы нажим — и победа. Но тут Будённого заставили все же повернуть в сторону Варшавы. В общем и Львов не взяли, и к Варшаве Первая Конная не успела (или не захотела успеть). Противник начал контрнаступление.

Кто несёт ответственность за такой срыв? Тухачевский утверждал, что во всем виноват Будённый. Тот,. в свою очередь, нападал на Тухачевского. Некоторые историки видят корень зла в том, что Сталин не выполнил чётких указаний Владимира Ильича. Сам Ленин, выступая на X съезде партии, сказал по этому поводу так: «При нашем наступлении, слишком быстром продвижении почти до Варшавы, несомненно, была сделана ошибка. Я сейчас не буду разбираться, была ли это ошибка стратегическая или политическая, ибо это завело бы меня слишком далеко…»

Понятно: очень уж больным был тогда этот вопрос, не утративший и доныне своей остроты. На многие судьбы он повлиял. Бывалые кавалеристы любили одно время песню, в которой имелись такие слова:

Рейдом прорвались глыбоко в Польшу

Чулы «даёшь!» пид Варшавой…

Действительно, поили тогда наши кавалеристы коней в Висле, только не будённовцы, а воины Третьего конного корпуса: им командовал знакомый нам боевой командир Гай, который в восемнадцатом году освободил родной город Ленина. Корпус Гая двигался стремительно, увлекая за собой пехоту: эта группа не только вышла на Вислу, но и перерезала основные магистрали, связывавшие Польшу с западом. Рядом была Германия. Ещё рывок, и две пролетарские революции слились бы в единую волну. Судьба Пилсудского и его приспешников висела на волоске. Это был как раз тот момент, когда для достижения успеха достаточно ещё лишь одного усилия. Может быть, одной дивизии. Но в самый ответственный день на решающем участке такая дивизия не появилась. А общие результаты плачевны.

Третий конный корпус и пехота двух армий оказались в кольце. С одной стороны, нейтральная Германия, а с другой — стена неприятельских войск. Несколько раз бросались красноармейцы в атаку, на прорыв, но безуспешно. Кончились боеприпасы. И тогда Гай взял на себя ответственность за принятие трудного, однако правильного решения: перейти границу Германии, интернироваться там, чтобы сохранить главное — людей. Мне довелось читать в его дневнике:

«С тяжёлым сердцем, многие со слезами на глазах, но организованно, с развёрнутыми знамёнами, с „Интернационалом“, под убийственным огнём артиллерии противника, мы перешли границу, уведя с собой в Германию 600 раненых, 2000 пленных и 11 польских орудий».

Короче говоря, повторилась трагедия, случившаяся в начале двадцатого года под Ростовом. И ситуация схожая, и действующие лица те же. Там Будённый не выполнил приказа командующего фронтом Тухачевского, не повернул свою армию на станицу Мечетинскую, чем поставил под удар другие войска. Там были разгромлены белыми две наши дивизии: стрелковая В. Азина и кавалерийская Г. Гая. И в августе того же года произошло нечто подобное. Только в более крупном масштабе. Опять Будённый не выполнил боевого приказа, не посчитался с распоряжениями Тухачевского, и вот молодая республика лишилась целой группировки: конного корпуса и двух армий. Это, по сути, и определило исход польской кампании.

Будённый в адрес Гая сказал тогда: «Каждый сам должен уметь воевать, а не надеяться на других…». Не понял, значит, Семён Михайлович, что такое оперативное взаимодействие. Или опять же не захотел понять.

Я не утверждаю, что поверни Будённый на Варшаву, и события потекли бы по более удачному для нас руслу. Были в обоих вариантах свои плюсы и минусы. Однако приказы выполнять надобно безусловно: без этого нет армии, нет победы. Но не ради разбора военных действий пишу об этом, а ради того, чтобы показать ту пропасть, которая со временем рассечёт весь командный состав наших вооружённых сил: на одной стороне окажется Сталин с теми людьми, с которыми воевал, которым полностью верил, а на другой — все или почти все остальные. В том числе, разумеется, Тухачевский и Гай, хорошо знавшие полководческий уровень Будённого, Ворошилова, да и самого Сталина, хотя последний в ту пору полководцем себя не числил, а был военно-политическим руководителем. Лишними, опасными свидетелями были Тухачевский и Гай. Пройдёт время, и отольётся им это тяжёлым свинцом.

После упомянутых событий, после неудачи в Польше, Владимир Ильич начал испытывать некоторое недовольство Сталиным, пристальнее приглядывался к нему. Во всяком случае, и Сталин, и Егоров, добившиеся блестящих успехов в борьбе с Деникиным и бслополяками, овеянные славой победителей, были мало-помалу отстранены от решающих военных дел, получили возможность отдохнуть после своих головокружительных викторий. А разгром Врангеля был доверен большевику, хотя и заслуженному, но не очень-то ещё известному тогда — Михаилу Васильевичу Фрунзе. Что он и сделал вполне успешно.

При всем том в апреле 1922 года, сразу после XI съезда партии, Пленум ЦК избрал Иосифа Виссарионовича генеральным секретарём РКП(б). А если выразиться точнее (как Ленин в своём известном письме о Сталине), тот «стал» генсеком. Полюбопытствовав, я просмотрел протоколы соответствующих заседаний, но не нашёл в них ответа, кто голосовал «за», кто «против».

В ту пору всю деятельность, всю жизнь партии направлял Владимир Ильич, все важные вопросы обсуждались на Политбюро. А секретариат ЦК и руководители секретариата занимались делами административными, организационными. Это был исполнительно-контролирующий орган. От него, конечно, кое-что зависело, но далеко не все. А между тем партия росла численно, быстро усложнялись стоявшие перед ней задачи, секретариат не справлялся с работой, много было волокиты, укоренялся бюрократизм. Авторитет секретариата был невысок, необходимо было поднять всю его деятельность на новый уровень, навести чёткий порядок во всем. Это как раз для Сталина с его строгостью, жестокостью. А чтобы подчеркнуть, выделить значение секретариата ЦК в системе партийного аппарата, руководитель впредь должен был именоваться не просто секретарём (как раньше Свердлов и другие), а Генеральным секретарём Центрального Комитета. И хотя эта административная в общем-то должность не давала каких-то особых прав, она открывала путь к большой власти… От человека, который готовил вопросы для Политбюро, а потом контролировал осуществление решений, зависело многое. Да и не все текущие вопросы выносились на обсуждение, их можно было решать в рабочем порядке. И Генеральный секретарь Сталин умело пользовался этим.

Кстати сказать, XI съезд партии был первым, на котором мне довелось присутствовать. Не в качестве делегата, конечно: Иосиф Виссарионович просил меня находиться в кулуарах на всякий случай; действительно, несколько раз обращался ко мне с вопросами, давал поручения. Он развил тогда бурную деятельность и подспудно, через других людей, влиял на работу съезда, готовил для себя благоприятную почву.

Владимир Ильич, сделавший политический отчёт ЦК, выступавший в прениях, был все же очень болен, слаб и не мог без отдыха присутствовать на заседаниях. Появлялся неожиданно в президиуме, садился в глубине сцены, накинув на плечи пальто. Внимательно выслушивал делегатов с мест. Потом столь же неожиданно и бесшумно уходил к себе в кабинет или дальше по коридору — в квартиру. Раза три с ним исчезал и Сталин. Всем в общем-то ясно было, что конкретно руководить многотрудными делами партии должен физически крепкий человек, а Владимир Ильич поможет указаниями и советами.

Многие делегаты считали, что теперь, после завершения гражданской войны, когда главным стало объединение республик в одно государство, партию не обязательно должен возглавлять русский товарищ. Есть Ленин, есть Калинин, олицетворяющие советскую власть. А от других национальностей кто на самом верхнем верху? И коль скоро речь заходила об этом, назывались две фамилии — Троцкий и Сталин.

Сторонники Троцкого горланили в кулуарах, рвались выступать на заседаниях, но шансы их были невелики. Чванством, зазнайством, наглостью Лев Давидович успел оттолкнуть многих товарищей по партии. И Ленин, на мой взгляд, не поддерживал его. Влияло и то, что делегаты — посланцы различных национальностей, хотели видеть Генеральным секретарём представителя одного из коренных народов страны, способного понимать и защищать их интересы. Все это вместе взятое и сказалось потом на работе Пленума ЦК.

Есть ещё одно обстоятельство, которое обязательно надо учитывать, чтобы лучше понять Сталина и то, что с ним связано. Раньше всех это обстоятельство подметил Михаил Иванович Калинин, опубликовавший в 1925 году в «Правде» статью «Перед судом партии». Писал он об основных типах коммунистов-большевиков, создавших партию, боровшихся в подполье, готовивших и свершивших революцию. Сталина в этой статье Калинин выделяет особняком, не включая в число тех, кто был «основным хребтом партии». Об Иосифе Виссарионовиче сказано следующее: «…и были типы полного подпольщика, как Сталин, который не мог показать носа на улицу, но он работал в другой сфере; это уже организатор целых политических кампаний, комбинаций, комитетов и т. д.».

Точно подметил Михаил Иванович в своей искренней простоте. Сталин, действительно, не любил работать на улице, на заводе, с массами, он предпочитал плести замысловатые сети-интриги, оставаясь до поры до времени в стороне от шума. Если появлялась важная цель — не упускал никаких возможностей, чтобы достигнуть её. Вот и тогда: не жалея времени, Иосиф Виссарионович готовился к XI съезду, рассылал в губернии своих партийных эмиссаров, подсказывал, кого следовало бы выбрать делегатом, беседовал со многими из них в Москве. Помогал ему Микоян, другие товарищи. Это тоже принесло свои плоды.

В общем — Иосиф Виссарионович стал генсеком. Потом уж начались разговоры о его грубости, резкости, капризности. Но я не считаю, что по натуре своей Сталин был груб, невнимателен к людям. Отнюдь. Он редко пользовался грязными словами, осуждал матерщину. Не любил скабрёзных анекдотов, до которых обычно падки грузины. Заботливо относился к друзьям, охотно советовался с теми, от кого надеялся получить разумный совет. Но в характере его имелись черты, доставлявшие неприятность тем гражданам, которые оных не знали, не учитывали. Он любил работать по-своему, собственными методами и не терпел тех, кто выбивал его из привычной колеи.

Помню историю с двумя крестьянскими ходоками, прибывшими с Урала. Жалоба у них была на местных партийных работников. Вопрос этот показался кому-то серьёзным, мужиков пропустили к генсеку. Я в этот момент был у него. Иосифу Виссарионовичу нравились люди смекалистые, энергичные, быстрые. Краткое обсуждение, решение — и действуй. Терпеть не мог медлительных тугодумов. А мужики, расположившись в кабинете, будто на весь день пришли, повели разговор степенно, издалека… Их, разумеется, можно понять. Сельское общество снарядило ходоков на последние гроши, крестьяне и на лошадях ехали, и чугункой добирались целый месяц, и в столице не сразу достучались до главного партийца. Их обида казалась им важнейшей, заслонила все на свете. Прежде чем открыть свою боль, хотели уяснить, какой человек перед ними, что за душой у этого рябого да чернявого, с жучиными усами. Ну и вежливость деревенская не позволила приступить сразу к сути. Сперва надобно о том, да о сём… Откуда, мол, родом, как поживает семья, много ли детишек?!..

Сталин отвечал сквозь зубы. Для него — нож острый говорить о себе, о своём прошлом, о своих близких и вообще переливать из пустого в порожнее вместо того, чтобы сразу брать быка за рога. Вот Михаил Иванович Калинин с неподдельным интересом стал бы расспрашивать: почему да как сгорела у ходока изба, сколько леса нужно на новостройку, чем будет крыть крышу, да и хороший ли там печник?… Для Михаила Ивановича это было важно, ведь за каждым ходоком стоит целая волость: отношение к ходоку в Кремле — это отношение Советской власти ко всему крестьянству. А Сталина раздражала лишняя говорливость, отвлекавшая его от существенных забот. Воспользовавшись паузой, он спросил:

— Какая у вас жалоба или просьба ко мне?

— Видишь, мил человек, деревня у нас хоть и небольшая, и покрупней есть в уезде, да три корня в ней. От трех семей она зачалась, и три фамилии…

— У меня нет времени выслушивать родословную вашей деревни. Конкретно, что привело вас сюда? — Сталин говорил с тем чрезмерным спокойствием, которое скрывало его раздражение. Он уже клокотал внутри. А мужики продолжали:

— Это самое, значит, и привело. Потому как три корня и каждый за себя. Оно, значит, кое-кто и переженился, корнями-то переплелись, а отличие кое-никакое имеется. По фамилиям опять же…

— Вон! — тихо скомандовал Сталин, указав на дверь.

— Чево? — опешили ходоки.

— Вон отсюда, — ещё тише произнёс Иосиф Виссарионович, подавляя свой гнев. — Обдумайте, что вам нужно, тогда явитесь! Все!

— Ну, спасибо, господин партийный товарищ, — попятился, кланяясь, старший бородатый крестьянин. — Рыбка-то, она, значит, тово, с головы… От чего ушли, к тому пришли…

Я последовал за мужиками, постарался успокоить их, объяснить занятость Сталина. А старший твердил, упрекая младшего: «Знамо, к Ленину надо было стучаться. А ты сюды потянул, вроде бы Ленин и Сталин одной кумпании. А он видишь как…»

Когда я возвратился в кабинет, Иосиф Виссарионович успел справиться со своим гневом, только глаза ещё были сердитые. Спросил:

— Миротворчеством занимались?

— Ходоки будут жаловаться на вас.

— Значит, они на всех жалуются. Специалисты по кляузам… О чем вы беседовали?

Я рассказал. Три корня в деревне, три клана, можно считать. Все партийцы — из одного клана, сватья-братья. Ячейка большевиков — сплошная родня, горой друг за дружку. Самоуправство в деревне, в волостном совете, даже в уезде своя рука. Все прочие — как батраки. Им худшие земли, дальние покосы, наряды в извоз. Себе — все лучшее. Помощь от государства получили — родне. И не возрази — в грязь втопчут. До полусмерти избили одного смелого парня. А кто докажет, если круговая порука! Бандиты, а не коммунисты.

Сталин мрачнел, раздумывая:

— Пошлём решительного человека, пусть разберётся на месте. Открыто, при всех. Будут виноватые — выбросить из партии и под суд. А если клевета — наказать клеветников. — И усмехнулся: — Пока ходоки домой вернутся, чтобы все было сделано!

Однако вышло не совсем так, как хотел Иосиф Виссарионович. О его разговоре с мужиками стало известно Ленину. Осуждение и тревогу высказал по этому поводу Владимир Ильич.

Ещё случай, не менее показательный. Повторю, что Иосиф Виссарионович по-своему очень любил, глубоко уважал Ленина: это был единственный человек, которого Сталин считал выше себя и подчиняться которому не считал зазорным и оскорбительным. Лишь немногих он ставил вровень с собой. Чем больше укреплялся у власти, тем заметнее это ощущалось, а потом он и вообще воспарил… Однако Владимир Ильич был и оставался для него вождём и учителем, раз и навсегда признанным авторитетом. Усугублявшаяся болезнь Ленина очень беспокоила Иосифа Виссарионовича, он заботился о том, чтобы создать для выздоровления все необходимые условия.

Состоялось специальное решение ЦК, запрещавшее нагружать Ленина работой, волновать его, даже читать газеты. Но он скорей без еды прожил бы, чем без постоянной информации, без ощущения пульса времени. Уговорил Надежду Константиновну, упросил, чтобы читала ему газеты: хотя бы немного, выборочно. Чтобы сообщала главные новости. И она делала это, считая меньшим злом, нежели полная изоляция. Ленин, естественно, тревожился, задумывался, делал запросы, давал указания, в том числе и в адрес ЦК.

Кроме фактов заботы Сталина о Ленине, я не сбрасываю со счётов и предположение о том, что полное отключение Владимира Ильича от текущих дел в ту пору очень устраивало честолюбивого Иосифа Виссарионовича, не терпевшего контроля, коллективных решений. Он уже вошёл во вкус полновластного хозяйствования. И вдруг, неожиданно, ленинское вмешательство, ленинские указания, круто менявшие все планы и замыслы, словно бы подчёркивавшие его, сталинское, несовершенство. Когда это повторилось в очередной раз по какому-то важному поводу, Сталин сорвался. Сняв телефонную трубку, потребовал Надежду Константиновну. Голос был беспощаден, обнажённо груб:

— Ты почему, старая… — Он задохнулся от ярости. — Почему нарушаешь постановление Центрального Комитета? Кто тебе дал право? Ты что, хочешь Ильича в гроб загнать? Не допустим! Перестань читать ему, а то мы посадим возле него другую…

Никогда прежде Крупская не жаловалась на резкость Сталина. Более того, она с пониманием относилась к той дружеской грубоватости, с которой общались бывшие подпольщики, прошедшие через тюрьмы, каторги, ссылки. А теперь не выдержала оскорблений, сказала Владимиру Ильичу. Вернее, тот сам спросил, заметив её расстройство. А узнав, выразил Сталину категорическое осуждение. И, что особенно любопытно, сообщил о поведении Сталина Зиновьеву и Бухарину. Для чего? Чтобы они влияли на Иосифа Виссарионовича? Или видел в них продолжателей своего дела, ревнителей того стиля руководства, сторонником которого он был? Ну, а затем — упомянутое выше «Письмо к съезду», в котором Владимир Ильич чётко изложил соответствующие соображения.

Отрицательное отношение к Сталину, как к руководителю партии, нараставшее у Владимира Ильича, повлияло, думаю, и на «План автономизации»: он был встречен недоверчиво, раскритикован и похоронен. С другой стороны, споры и расхождения ни в коей мере не отразились на отношениях Сталина к Ленину. Как и раньше, Иосиф Виссарионович видел в Ленине великого теоретика и организатора, а себя считал его верным учеником и последователем. Однако он понимал, что дни Владимира Ильича сочтены, и стремился быстрее укрепить своё положение в партии и государстве.

Смерть Ленина потрясла Иосифа Виссарионовича сильней, чем многих других руководящих партийцев. Знаете, как в семье: хоть больной, хоть и не у дел, а все же есть в доме мудрый отец, который способен всех рассудить, дать верный совет. Он пока ещё отвечает за все. Но вот не стало его, и разом вся ответственность легла на плечи старшего сына. Причём ответственность за семью большую, многоязыковую, бурную, разорённую. Далеко не каждый согласился бы принять на себя столь тяжкий груз. Пожалуй, никто и не рвался в тот момент взять бразды правления из остывающих рук вождя, а Сталин сделал это без колебаний, как и надлежало поступить Генеральному секретарю партии.

…Измученный, осунувшийся приехал он вечером на нашу квартиру. Текли ночные часы, а он все ходил и ходил по комнате, не уезжая домой и не ложась спать. Мне было жаль его. Вспомнил про мандарины, несколько дней назад доставленные из Батума — они лежали в прохладном месте возле окна. Отобрав лучшие, предложил Сталину. Он кивнул: потом, мол, потом, и продолжал ходить, нещадно дымя трубкой. Задержался возле стола, записал несколько фраз, сказал мне:

— Посидите здесь.

— Не помешаю?

— Нет… Такая чёрная ночь…

Я подрёмывал в кресле, а он не прилёг. В утреннем свете лицо казалось испитым, серым, но, к моему удивлению, чувствовал он себя бодрей, чем вчера. Он был доволен тем, что закончил важную работу. 26 января, на траурном заседании Всесоюзного съезда Советов, произнёс Сталин составленную им от имени партии клятву Владимиру Ильичу, и клятва эта произвела тогда на людей сильнейшее впечатление, на какой-то срок сплотила разномыслящих, колеблющихся, сомневающихся.

Я, беспартийный, наизусть помню клятву и считаю этот документ по его краткости, огромному содержанию и эмоциональному накалу одним из сильнейших и красноречивейших в мировой истории. Буквально на одной страничке Иосиф Виссарионович определил, что такое коммунист-ленинец, изложил до предела сжато основу всего объёмного, многосложного марксистско-ленинского учения, дал торжественное обещание хранить и развивать заветы вождя.

Те часы, когда Сталин работал над клятвой, аккумулируя в чётких фразах знания, размышления, опыт всей своей предшествовавшей жизни, были для него часами высочайшего душевного взлёта. Воистину: кто ясно мыслит, тот ясно излагает!

Поведение Сталина, его переживания, вызванные смертью Владимира Ильича, естественны и понятны. А как же вёл себя Лев Давидович Троцкий, претендовавший на высшую власть в стране? Известие о смерти Ленина застало его в Сухуми. Он не счёл нужным прервать свой отдых и ехать с тёплого юга в морозную Москву, продемонстрировав ещё раз равнодушие к Владимиру Ильичу. А в день похорон Ленина, в скорбный день всей страны, Лев Давидович прогуливался по берегу моря, впитывая его величие и «всем существом своим ассимилировал уверенность в своей исторической правоте», — так напишет он потом в книге «Моя жизнь».

Беспардонность Льва Давидовича типична и говорит сама за себя. Пуп земли, вершитель революции, возведённый в этот высокий ранг собственным самомнением и лакействующими, заинтересованными приспешниками! Он ставил себя вровень с Лениным, считал своё положение абсолютно незыблемым. И обмишулился!

Вскоре после кончины Владимира Ильича состоялся XIII съезд партии. Естественно: при подготовке его Иосиф Виссарионович использовал все свои незаурядные организаторские способности. Многие делегаты находились под впечатлением клятвы, которую дал Сталин. Но ведь существовало письмо Ленина, прямо адресованное делегатам съезда, и молчать о нем было нельзя.

Коммунисты обсудили послание Владимира Ильича. Немало горьких слов довелось тогда услышать Сталину… Он пообещал учесть все критические замечания. Ему поверили. Съезд решил оставить Иосифа Виссарионовича на посту генерального секретаря партии. До следующего форума. Никто, конечно, не предполагал, что он будет занимать эту высокую должность три десятилетия.

3

В присутствии посторонних мы со Сталиным почти не разговаривали, Иосиф Виссарионович предпочитал не афишировать своё интеллектуальное подспорье, и это вполне естественно, я не видел ничего унизительного для себя. Разве при всех самодержцах, даже при всех президентах и прочих демократических главарях советники выходили когда-нибудь на первый план?! Они многое решали и решают, но их не видно.

Вспоминаю об этом в связи с неожиданным дневным вызовом в ЦК, в кабинет Иосифа Виссарионовича. Можно было предположить, будто случилось нечто из ряда вон выходящее. Я в общем-то был готов к любым сложным вопросам, но разве предугадаешь!

— Николай Алексеевич, такое имя Растам Ц. о чем-нибудь говорит вам?

— Уж не тот ли офицер, который отличился в турецкой кампании?

— Как раз он, — не очень охотно подтвердил Сталин. — Что, действительно хорошо воевал?

— Известен личным мужеством и умелым руководством. Брусилов, помнится, ставил в пример.

— За пределами Грузии его знают?

— Даже больше, чем в Грузии: имя его было известно в армии.

— Тем хуже для нас, — сказал Сталин. — В Москву приехала его внучка, обратилась ко мне с просьбой.

— Если просьба выполнима…

— Это как смотреть, — раздражённо произнёс Сталин (при мне он не сдерживался). — Её брат-офицер воевал у Деникина, замешан в делах грузинских националистов.

— Каждый идёт своим путём, — осторожно сказал я, чтобы не накалять страсти. — Упорствует ли он в своих заблуждениях?

— Он уже ни в чем не упорствует. Эта женщина просит указать, где он похоронен.

— Всего-то? — невесело усмехнулся я.

— Там общая могила. Большая могила. И, конечно, без гробов. А женщина хочет увезти брата домой…

— Она очень настаивает?

— Вы не знаете грузинских обычаев. — Сталину неприятен был разговор, он злился, вместо «вы» у него получалось пронзительное «ви-и». — Соберутся родственники хоронить труп в родной земле, будет большой траур, много разговоров, много шума.

Раздражение Сталина передалось и мне. Я не мог взять в толк, почему такие деятели, как он, руководствуются не простыми человеческими понятиями порядочности, добра и зла, а обязательно подводят «классовую платформу». Ну, расстреляли врага, противника, это закономерно и понятно каждому: борьба идёт. Отдали бы его тело родным, и вся недолга. Мёртвый — уже не навредит. И я сказал Иосифу Виссарионовичу:

— Женщина приехала издалека, движимая естественными чувствами, зачем же чинить помехи?

— Не хочу обращаться к Дзержинскому, — поморщился Сталин. — Мы с ним не слишком большие друзья…

Да уж, конечно! Не так давно Дзержинский в запальчивости сказал о Сталине: «Откуда взялся в нашей партии этот политический уголовник?!..» Перегнул палку Феликс Эдмундович. Естественно, что Иосиф Виссарионович, не прощавший обид, тоже пускал ядовитые стрелы в адрес Дзержинского. Но разговор об этом увёл бы нас далеко в сторону.

— Поручите хлопоты мне, — предложил я. — Возьмусь за них хотя бы ради того, чтобы избавить женщину от оскорблений и колкостей. Элементарную вежливость у нас забыли в пылу справедливой борьбы.

— Ваша ирония сейчас не обязательна, — сказал Сталин. — Помогите ей, чем сумеете, — Иосиф Виссарионович явно доволен был, что избавился от неприятной заботы.

У меня было достаточно знакомых в высоких инстанциях, через которых я быстро навёл справки и выяснил все возможности. В тот же вечер встретился с женщиной в приёмной ЦК. Помещение для посетителей было унылое, с казённой мебелью, стены бурого цвета. Женщина стояла возле окна, глядя в тёмные стекла. То ли чёрный плащ, то ли монашеская накидка на ней, скрывавшая всю фигуру от плеч и почти до щиколоток, сзади видны были только густые волосы, собранные в большой пучок. На висках — седина. Это не казалось странным, пока она не повернулась лицом. Усталой, измождённой женщине было никак не более двадцати пяти лет. И сколько седых волос! Безнадёжность читалась в её глазах, казавшихся особенно большими в обводах синевы от утомления и недосыпа. Передо мной была одна из «бывших», одна из тех, кто испил в последние годы полную чашу унижений, кто и жил-то теперь неизвестно как и все же не был сломлен, не был растоптан! Эта молодая женщина, хрупкая, бледная до прозрачности, она ведь приехала в далёкую Москву не для себя, ради мёртвого брата. Экономит каждую копейку, в трамвае, наверное, не ездит, не то что на извозчике. Трудно понять, что толкнуло меня — поздоровавшись и представившись, вдруг сказать:

— Pour moi c’est un devoir de vous aider.[11]

В голосе моем прозвучало самое обычное сочувствие, от которого она, вероятно, отвыкла, которого никак не ожидала встретить здесь. Посмотрела на меня снизу вверх, удивлённо, с радостной растерянностью, будто нашла что-то хорошее и ещё опасалась верить в такую находку. Прозвучал торопливый вопрос:

— Vous etes officier, n’est pasce?[12]

— Oui, madame.[13]

Вот ведь как случается: несколько фраз — и мы прониклись взаимным доверием, и ничего больше не требовалось объяснять. Было вполне естественно, что я отправился проводить её. Долго шли по тёмным улицам, она остановилась у знакомых за Белорусским вокзалом. Назвалась она Катей, Екатериной Георгиевной. Потом уж, через неделю, когда я решился пригласить её к себе на чай, она объяснила: настоящее имя Кето, но это ей не очень нравится, а в Москве она даже стеснялась представляться Кето Георгиевной. Ну, а для меня-то, тем более по первому знакомству, осталась Катей, с этим именем вошла в моё сердце.

4

Напомню: Владимир Ильич предлагал обдумать способ перемещения Сталина с поста генерального секретаря, чтобы выдвинуть вместо него другого человека, который был бы более терпим, лоялен, более внимателен к товарищам, менее капризен и т. д. Считаю, что Ленин имел при этом в виду совершенно определённую кандидатуру. И вряд ли ошибусь, назвав Михаила Васильевича Фрунзе — другого столь достойного товарища просто трудно представить. Жизнь, революция без спешки, но очень уверенно выдвигали его на самый первый план.

Как говорится, всем он взял. Верный соратник Ленина. Боевик-подпольщик. Эрудированный марксист с большим опытом организационной работы. Интеллигентный, образованный человек. (Интересно, что ещё в 1903 году гимназист Миша Фрунзе с двумя товарищами совершил поход вокруг озера Иссык-Куль, при этом были собраны около семисот видов растений, занявших полторы тысячи гербарных листов. Колоссальный труд! Сия коллекция и доныне хранится в ботаническом институте Академии наук СССР). Владел английским, французским, немецким языками. Вежливость сочеталась в нем с твёрдой принципиальностью. Презирая грубость, высокомерие, хамство, он говорил, что эти низменные категории не имеют ничего общего с решительностью и требовательностью.

Михаил Васильевич — герой Перекопа, блестяще завершивший эту операцию гражданской войны.

Для партии особо важным был в ту пору национальный вопрос: Фрунзе выделялся и в этом отношении. Живое воплощение дружбы народов. Наполовину русский, наполовину молдаванин. Долго жил в Средней Азии, а среднеазиатский узелок являлся одним из труднейших. И на Украине работал Фрунзе, там его знали, уважали, делегировали на Объединительный съезд СССР, где он оказался ведущим деятелем при рождении Союза равноправных республик.

Очень высок был авторитет Михаила Васильевича среди военных. И не только благодаря успехам на фронте. Он первым после гражданской войны начал выступать с предложениями по поводу строительства новой регулярной армии. Горе-теоретики кричали, что любые вражеские войска рассыплются в столкновении с нами из-за классовой солидарности рабочих и крестьян. Фрунзе же, наоборот, утверждал, что лёгких побед не будет, сражения впереди ожесточённые. Поэтому армия наша должна быть массовой, хорошо обученной, хорошо вооружённой. Спасибо Михаилу Васильевичу за то, что он, не жалея сил, отстаивал этот правильный путь. Причём убедительно отстаивал… Сравните его выступления с выступлениями хотя бы Ворошилова: они защищали одни позиции, но сколь велика разница. У Климента Ефремовича — призывы да пламенные слова укреплять армию, он нажимал на революционный дух, на пролетарскую сознательность. Вёл одну ноту: при царе было плохо, теперь — хорошо. Обороняй новую жизнь! Но, увы, на лозунгах далеко не уедешь. Иной раз даже вредны голые лозунги без учёта конкретных обстоятельств. А Фрунзе рассуждал здраво. Вот, например, его слова, показавшиеся тогда странными многим товарищам, но не потерявшие практической ценности и по сию пору: «Современное военное дело, характеризующееся широким применением техники, крайне сложно. Помимо умения и сознательности, оно требует от каждого бойца ловкости, сноровки, расторопности и отчётливости в действиях. Исполнение уставных требований с „прохладцей“ и „с развальцей“ — верный путь к поражению. Вот почему всякий, кто приравнивает бездушную муштровку старой царской армии, — либо ничего не смыслит в военном деле, либо просто — враг и предатель…»

Крепкий это был удар по демагогам, прикрывавшим революционной фразой свою неспособность обучать войска.

Иосиф Виссарионович полностью разделял взгляды Фрунзе, поддерживал его усилия по строительству Красной Армии. Правда, Сталин ревниво относился к быстрому выдвижению Михаила Васильевича на политической арене, но это уже другая, личная сторона. Беспокоило Иосифа Виссарионовича и то, что самые надёжные друзья его, Ворошилов и Будённый, все больше сближались с Фрунзе, относясь к нему с почтением. Знали ведь, как расположен к нему Владимир Ильич. Насколько искренен при этом был Ворошилов — утверждать не берусь, но Будённый не очень-то умел скрывать свои чувства. С Фрунзе он связывал надежды на будущее: Михаил Васильевич, со своей стороны, тоже ценил «народного маршала» и помогал ему. Кстати, Фрунзе числил себя по кавалерии, носил синие петлицы и шпоры.

В начале 1925 года при активном участии Сталина группа полководцев-большевиков разом и окончательно отстранила от армии Троцкого и взяла на себя заботу по реорганизации и укреплению Вооружённых Сил. Председателем Реввоенсовета СССР и Наркомвоенмором стал Михаил Васильевич Фрунзе, а его заместителем — Климент Ефремович Ворошилов. В состав нового Реввоенсовета, наряду с другими товарищами, вошли Тухачевский, Орджоникидзе, Будённый, а затем и Егоров: то есть люди, которые отличились на фронтах гражданской войны и были хорошо знакомы как Фрунзе, так и Сталину. Троцкому оставалось только проглотить эту пилюлю: на стороне Сталина была и политическая и военная сила, буденновские дивизии готовы были по первому распоряжению вступить в Москву, а в руках Ворошилова находился столичный военный округ.

То, о чем давно мечтал Иосиф Виссарионович, произошло. Правда, не совсем так, как хотелось: Троцкого-то отстранили, однако Красная Армия не стала ещё послушным орудием в руках Сталина, её возглавлял хоть и единомышленник, но человек твёрдых правил, решительный, смелый, пользовавшийся в стране и в партии не меньшим авторитетом, чем Генеральный секретарь. И вот тут начались события, представлявшиеся мне странными. Понять их трудно было даже тогда, а теперь, спустя время, вообще вряд ли кто-нибудь разберётся.

Привязанность Климента Ефремовича к своему непосредственному начальнику возросла вдруг до невероятных пределов. Жили они в одном доме, в одной машине ездили на службу, вместе бывали в войсках, вдвоём упражнялись в верховой езде и стреляли в тире, рядом сидели в президиумах. Было такое впечатление: если они расстаются, то лишь на ночь. Фрунзе был слаб здоровьем, его мучила язва желудка, физические перегрузки, нарушение режима питания очень вредили ему, но, несмотря на это, Ворошилов каждый свободный день использовал для того, чтобы увлечь «друга Мишу» на охоту, в леса и болота, к похлёбке из котелка, которую даже здоровый желудок не всегда выдерживает.

К месту будь сказано: такое увлечение охотой было у Климента Ефремовича кратковременным и угасло, едва он лишился партнёра.

Только по счастливой случайности, как принято говорить, Ворошилов не оказался рядом с Фрунзе как раз в тот момент, когда Михаил Васильевич попал в автомобильную катастрофу. Всегда вместе, а тут повезло Ворошилову, отвлекли какие-то дела.

Михаил Васильевич отделался ушибами. Врачи рекомендовали постельный режим, детальное обследование, но Климент Ефремович убедил друга, что лучшее лекарство — пребывание на природе. Как было не поверить такому доброхоту: ещё недавно, 31 января 1924 года, Ворошилов сделал на Пленуме ЦК партии обстоятельный, проникнутый подлинной заботой доклад об охране здоровья руководящих кадров. Вот он и укреплял здоровье Фрунзе, увлекши его на охоту в болотистую глухомань за сто вёрст от Москвы. А там какой режим для язвенника?

Потом, правда, выпал небольшой перерыв. Климент Ефремович уехал в Крым, в Мухалатку, где отдыхал Сталин. Проведя вместе несколько дней и обстоятельно обсудив все проблемы, они пригласили к себе и Михаила Васильевича. Было начало сентября, бархатный сезон, самое хорошее время. Только охота была тогда неудачной. Ворошилов и Фрунзе карабкались по склонам крымских гор, пробирались каменистыми расселинами в дальние леса. Приезжали без добычи, совершенно измотанные, но довольные. А во дворце охотников ожидал роскошный стол с батареей разнообразных бутылок. При виде такого удовольствия даже самый заядлый трезвенник не удержался бы от искушения.

Возвращение в Москву было для Михаила Васильевича трагическим. Он не ехал, его везли: медицинская сестра не позволяла вставать с постели. Однако в столице, отдохнув, он почувствовал себя лучше и с удивлением узнал, что на 29 октября ему назначена операция. Вот что сообщал он жене, оставшейся в Крыму: «Когда ты получишь это письмо, в твоих руках будет уже телеграмма, извещающая о результатах. Я сегодня чувствую себя абсолютно здоровым, и даже как-то смешно не только идти, а даже думать об операции. Тем не менее, оба консилиума постановили её делать. Лично этим решением удовлетворён. Пусть, уж раз навсегда разглядят хорошенько, что там есть…»

Много различных слухов ползало тогда после смерти Фрунзе. Не буду напоминать их. Как у артиллеристов прежде был обязательный закон: не вижу — не стреляю, так и я не хочу и не могу утверждать или отрицать то, чего не видел своими глазами, о чем не имею собственного твёрдого мнения. Скажу только, что Сталин очень колебался, прежде чем дал разрешение на операцию. Интересовался врачами, ассистентами, различными подробностями. Я не придавал этому значения: случалось и раньше, что Иосиф Виссарионович переживал за кого-то из больных товарищей. Помню, что оперировали Фрунзе в Солдатенковской больнице. Остальное — смутно… Мы с Иосифом Виссарионовичем в каком-то полуосвещённом зале с рядами стульев, с возвышением для президиума. Клуб или помещение для заседаний? Шла операция, а мы в этом пустом зале. Очень взволнованный Сталин шагал по проходу мимо стульев. Метался, как в клетке, словно обуянный сомнениями. Часто сморкался. Задерживаясь возле меня, смотрел невидящими, будто обращёнными вовнутрь, глазами. И вдруг сказал, словно прося совета:

— Ещё не поздно! Ещё можно остановить!

В чем он сомневался? Что его мучило? Какую грань боялся переступить?

Не я один был в том помещении, не я один слышал вырвавшиеся у Сталина слова. Они дали повод для различных, даже самых крайних предположений и толкований. Один известный в своё время писатель утверждал, что смертельный исход операции был предусмотрен заранее.

Через двое суток Михаил Васильевич скончался. Официально объявили: от паралича сердца. А было ему всего сорок лет, и на сердце он прежде не жаловался.

Климент Ефремович написал тогда статью «Памяти дорогого друга», в которой говорил о важных делах, начатых Фрунзе и требовавших продолжения, развития. А ещё через несколько дней, 6 ноября 1925 года, Ворошилов назначен был на ту должность, которую занимал Михаил Васильевич — на самый высокий военный пост в нашей стране. Отныне и на долгие пятнадцать лет стал он Народным комиссаром, ведавшим вопросами обороны, самым надёжным и послушным помощником Иосифа Виссарионовича. Под руководством Климента Ефремовича готовились наши войска ко второй мировой войне и вступили в неё.

Сталин и Ворошилов сохранили светлую память о Фрунзе — он ни в чем не помешал им. Климент Ефремович взял к себе детей Михаила Васильевича — Татьяну и Тимура; он и Екатерина Давыдовна станут воспитывать их наравне с другим приёмным сыном — Петром.

Кто особенно переживал смерть Михаила Васильевича, так это Будённый. Смелый он человек, отчаянный, но кончина Фрунзе вроде бы напугала его. Мне ещё предстоит сказать о Семёне Михайловиче и хорошие, и горькие слова, а сейчас хочу лишь выделить неколебимое упрямство, с которым Будённый всегда повторял: «В газетах сообщили, что Михаил Васильевич скончался от сердца». Это вот: «в печати сообщалось» или «в газетах сообщалось» он выделял обязательно, будто подчёркивал: не его слова, не его мнение. Где грань? Лучше уж не встревать в это неопределённое, смутное дело, где почти нет фактов, одни эмоции.

5

Закономерность очевидна: чем больше неприятностей было у Сталина, чем хуже он себя чувствовал, тем чаще появлялся на нашей квартире. Самолюбие не позволяло ему показываться перед людьми (даже перед близкими, даже перед женой) утомлённым, разбитым, больным. А здесь Иосиф Виссарионович, укрывшись ото всех, наедине или вдвоём со мной полностью расслаблялся, отдыхал, набирался душевных сил. Николай Сергеевич Власик позаботился о том, чтобы квартира наша осталась никому неизвестной. И о безопасности тоже. В проходном дворе появилась кирпичная стена, наглухо отгородившая подъезд, которым пользовался только Сталин. Возле подъезда или около арки постоянно дежурил дюжий «дворник» с военной выправкой.

Однажды Иосиф Виссарионович приехал рано, ещё засветло, но настолько усталый, настолько измочаленный, что едва доплёлся до своего любимого места, до небольшого столика у окна, где всегда стояла бутылка вина и ваза с фруктами. Снял и повесил на спинку стула китель, оставшись в солдатской бязевой рубахе, далеко не первой свежести, зажелтевшей подмышками. Мне стало жаль его: измученного, огорчённого, неухоженного. И шевельнулась неприязнь к Надежде Аллилуевой: куда же она смотрит, полная сил и энергии молодая женщина!

Опустившись на стул, Иосиф Виссарионович выпил несколько глотков вина, внимательно, будто впервые, осмотрел комнату, произнёс с наигранной бодростью:

— Неплохая квартира… А что, Николай Алексеевич, если я поселюсь здесь всей семьёй, с женой и детьми. Но без Власика. Поместимся?

— И вас уплотняют? Неужели вы нарушили партмаксимум? — не удержался я от сарказма. — Тесновато вам будет.

— Я-то привычный, — коротко взмахнул он рукой. — Но Надежда Сергеевна, Василий, Яков…

— Да вы что, Иосиф Виссарионович, всерьёз, что ли?

— Абсолютно серьёзно, Николай Алексеевич. Хватит, завтра буду просить ЦК, чтобы освободили меня от обязанностей Генерального секретаря. Думаю, освободят и с этого поста, и со всех других.

— Да вы ведь уже просили об этом, после тринадцатого съезда партии, если не ошибаюсь.

— Да, просил, но тогда категорически отказали. А теперь я буду категорически настаивать на своём!

— Но почему, что случилось?

— Они мешают мне работать. И Троцкий, и Зиновьев, и все их последователи занимают очень выгодную позицию. Никто не хочет принимать на себя ответственность, никто не желает везти тяжёлую практическую телегу. Пусть везёт Сталин. Пусть он надрывается, пусть кряхтит, этот ишак! А они только критикуют, они только смотрят со стороны. Они подхлёстывают критикой, они обсуждают правильность пути, они указывают дорогу, а ишак вези, спотыкайся, ошибайся. Тебя же и носом ткнут в твои ошибки… Бухарин вернулся из эмиграции тощий, как голодный щенок, а сейчас больше ста килограммов… Раздобрел на революции, при спокойной жизни. Но Сталин им не ишак, нет! Я завтра же потребую освобождения!

— А если откажут?

— Если откажут… Если они захотят продолжать эту игру, — в прищуренных глазах засветилась злость, — то пускай пеняют на себя. Хватит церемониться с теми, кто раскачивает государственную повозку то вправо, то влево. Мы пойдём вперёд самой прямой, самой короткой дорогой. И пусть не жалуются, если попадут нам под колесо…

Вот такой, примерно, состоялся у нас разговор. Иосиф Виссарионович упоминал о том, что его опять упрекают, будто бы он скрыл от партии и от народа так называемое «завещание» Ленина с нелестным отзывом о нем, Сталине. Подобные упрёки звучали и в дальнейшем, особенно после смерти Иосифа Виссарионовича. Да неправда же, ничего он не скрывал! Чтобы этот вопрос был полностью ясен, давайте прочитаем первую часть речи Сталина на заседании объединённого пленума ЦК и ЦКК ВКП(б) 23 октября 1927 года. Выступление это интересно ещё и тем, что раскрывает взаимоотношения Сталина и Троцкого. И, к тому же, даёт ясное представление о стиле речей Иосифа Виссарионовича, об ораторских качествах, о его логике, о его способности убеждать слушателей.

"Товарищи! У меня времени мало, поэтому я буду говорить по отдельным вопросам.

Прежде всего о личном моменте. Вы слышали здесь, как старательно ругают оппозиционеры Сталина, не жалея сил. Это меня не удивляет, товарищи. Тот факт, что главные нападки направлены против Сталина, этот факт объясняется тем, что Сталин знает, лучше, может быть, чем некоторые наши товарищи, все плутни оппозиции, надуть его, пожалуй, не так-то легко, и вот они направляют удар прежде всего против Сталина. Что ж, пусть ругаются на здоровье.

Да что Сталин, Сталин человек маленький. Возьмите Ленина. Кому не известно, что оппозиция во главе с Троцким, во время Августовского блока, вела ещё более хулиганскую травлю против Ленина. Послушайте, например, Троцкого: «Каким-то бессмысленным наваждением кажется дрянная склока, которую систематически разжигает сих дел мастер Ленин, этот профессиональный эксплуататор всякой отсталости в русском рабочем движении» (см. «Письмо Троцкого Чхеидзе» в апреле 1913 г).

Язычок-то, язычок какой, обратите внимание, товарищи. Это пишет Троцкий. И пишет он о Ленине.

Можно ли удивляться тому, что Троцкий, так бесцеремонно третирующий великого Ленина, сапога которого он не стоит, ругает теперь почём зря одного из многих учеников Ленина — тов. Сталина.

Более того, я считаю для себя делом чести, что оппозиция направляет всю свою ненависть против Сталина. Оно так и должно быть. Я думаю, что было бы странно и обидно, если бы оппозиция, пытающаяся разрушить партию, хвалила Сталина, защищающего основы ленинской партийности.

Теперь о «завещании» Ленина. Здесь кричали оппозиционеры, — вы слыхали это, — что Центральный Комитет партии «скрыл» «завещание» Ленина. Несколько раз этот вопрос у нас на пленуме ЦК и ЦКК обсуждался, вы это знаете. (Голос: «Десятки раз»). Было доказано и передоказано, что никто ничего не скрывает, что «завещание» Ленина было адресовано на имя XIII съезда партии, что оно, это «завещание», было оглашено на съезде (голоса: «Правильно!»), что съезд решил единогласно не опубликовывать его, между прочим, потому, что Ленин сам этого не хотел и не требовал. Все это известно оппозиции не хуже всех нас. И тем не менее, оппозиция имеет смелость заявлять, что ЦК «скрывает» «завещание».

Вопрос о «завещании» Ленина стоял у нас — если не ошибаюсь — ещё в 1924 году. Существует некий Истмен, бывший американский коммунист, которого изгнали потом из партии. Этот господин, потолкавшись в Москве среди троцкистов, набравшись некоторых слухов и сплетён насчёт «завещания» Ленина, уехал за границу и издал книгу под заглавием «После смерти Ленина», где он не щадит красок для того, чтобы очернить партию, Центральный Комитет и Советскую власть, и где все стоит на том, что ЦК нашей партии «скрывает» будто бы «завещание» Ленина. Так как этот Истмен находился одно время в связях с Троцким, то мы, члены Политбюро, обратились к Троцкому с предложением отмежеваться от Истмена, который, цепляясь за Троцкого и ссылаясь на оппозицию, делает Троцкого ответственным за клевету на нашу партию насчёт «завещания». Ввиду очевидности вопроса, Троцкий действительно отмежевался от Истмена, дав соответствующее заявление в печати. Оно опубликовано в сентябре 1925 года в № 16 «Большевик».

Позвольте прочесть это место из статьи Троцкого насчёт того, скрывает ли партия и её ЦК «завещание» Ленина или не скрывает. Цитирую статью Троцкого:

«В нескольких местах книжки Истмен говорит о том, что ЦК „скрыл“ от партии ряд исключительно важных документов, написанных Лениным в последний период его жизни (дело касается писем по национальному вопросу, так называемого „завещания“ и пр.); это нельзя назвать иначе, как клеветой на ЦК нашей партии. Из слов Истмена можно делать тот вывод, будто Владимир Ильич предназначал эти письма, имевшие характер внутриорганизационных советов, для печати. На самом деле это совершенно неверно. Владимир Ильич со времени своей болезни не раз обращался к руководящим учреждениям партии и её съезду с предложениями, письмами и пр. Все эти письма и предложения, само собою разумеется, всегда доставлялись по назначению, доводились до сведения делегатов XII и XIII съездов партии и всегда, разумеется, оказывали надлежащее влияние на решения партии, и если не все эти письма напечатаны, то потому, что они не предназначались их автором для печати. Никакого „завещания“ Владимир Ильич не оставлял, и самый характер его отношения к партии, как и характер самой партии, исключали возможность такого „завещания“. Под видом „завещания“ в эмигрантской и иностранной буржуазной и меньшевистской печати упоминается обычно (в искажённом до неузнаваемости виде) одно из писем Владимира Ильича, заключавшее в себе советы организационного порядка. XIII съезд партии внимательнейшим образом отнёсся и к этому письму, как ко всем другим, и сделал из него выводы применительно к условиям и обстоятельствам момента. Всякие разговоры о скрытом или нарушенном „завещании“ представляют собою злостный вымысел и целиком направлены против фактической воли Владимира Ильича и интересов созданной им партии» (см. статью Троцкого "По поводу книги Истмена «После смерти Ленина», «Большевик» № 16, 1 сентября 1925 г., стр. 68).

Кажется, ясно? Это пишет Троцкий, а не кто-либо другой. На каком же основании теперь Троцкий, Зиновьев и Каменев блудят языком, утверждая, что партия и её ЦК «скрывают» «завещание» Ленина? Блудить языком «можно», но надо же знать меру.

Говорят, что в этом «завещании» тов. Ленин предлагал съезду ввиду «грубости» Сталина обдумать вопрос о замене Сталина на посту генерального секретаря другим товарищем. Это совершенно верно. Да, я груб, товарищи, в отношении тех, которые грубо вероломно разрушают и раскалывают партию. Я этого не скрывал и не скрываю. Возможно, что здесь требуется известная мягкость в отношении раскольников. Но этого у меня не получается. Я на первом же заседании пленума ЦК после XIII съезда просил пленум ЦК освободить меня от обязанностей Генерального секретаря. Съезд сам обсуждал этот вопрос. Каждая делегация обсуждала этот вопрос, и все делегации единогласно, в том числе и Троцкий, Каменев, Зиновьев, обязали Сталина остаться на своём посту.

Что же я мог сделать? Сбежать с поста? Это не в моем характере, ни с каких постов я никогда не убегал и не имею права убегать, ибо это было бы дезертирством. Человек я, как уже раньше об этом говорил, подневольный, и, когда партия обязывает, я должен подчиниться.

Через год после этого я вновь подал заявление в пленум об освобождении, но меня вновь обязали остаться на посту.

Что же я мог ещё сделать?

Что касается опубликования «завещания», то съезд решил его не опубликовывать, так как оно было адресовано на имя съезда и не было предназначено для печати.

У нас имеется решение пленума ЦК и ЦКК в 1926 году о том, чтобы спросить разрешение у XV съезда на напечатание этого документа. У нас имеется решение того же пленума ЦК и ЦКК о напечатании других писем Ленина, где Ленин отмечает ошибки Каменева и Зиновьева перед Октябрьским восстанием и требует их исключить из партии.[14]

Ясно, что разговоры о том, что партия прячет эти документы, является гнусной клеветой. Сюда относятся и такие документы, как письма Ленина о необходимости исключения из партии Зиновьева и Каменева. Не бывало никогда, чтобы большевистская партия, чтобы ЦК большевистской партии боялись правды. Сила большевистской партии именно в том и состоит, что она не боится правды и смотрит ей прямо в глаза.

Оппозиция старается козырять «завещанием» Ленина. Но стоит только прочесть это «завещание», чтобы понять, что козырять им нечем. Наоборот, «завещание» Ленина убивает нынешних лидеров оппозиции.

В самом деле, этот факт, что Ленин в своём «завещании» обвиняет Троцкого в «небольшевизме», а насчёт ошибки Каменева и Зиновьева во время Октября говорит, что эта ошибка не является «случайностью». Что это значит? А это значит, что политически нельзя доверять ни Троцкому, который страдает «небольшевизмом», ни Каменеву и Зиновьеву, ошибки которых не являются «случайностью» и которые могут я должны повториться.

Характерно, что ни одного слова, ни одного намёка нет в «завещании» насчёт ошибок Сталина. Говорится там только о грубости Сталина. Но грубость не есть в не может быть недостатком политической линии или позиции Сталина"…

Напомню, что речь эту Иосиф Виссарионович произнёс в 1927 году. А последний раз это выступление публиковалось в 10-м томе его сочинений, который увидел свет в 1950 году. Из этого следует простой вывод: ни до войны, ни после неё Иосиф Виссарионович не скрывал от партии и народа «завещание» Ленина. Все упрёки по этому поводу в адрес Сталина — досужая выдумка, если не сказать больше. На его совести много грехов, зачем же приписывать ещё и этот, заведомо ложный!

6

Любовь к Кате пришла ко мне, как благодатный ласковый дождь после долгой изнурительной засухи. Много лет я был одиноким, очерствел и оскудел душевно, может быть, даже постарел не по возрасту, а вспыхнувшее вдруг чувство согрело меня, пробудило все лучшее, размягчило, омолодило и вернуло ощущение многоцветности, многогранности жизни. И с ней, с Катей, произошло нечто подобное. Потеряв брата, ещё раньше потеряв жениха, она лишилась самых близких людей, сердце её надолго опустело и охладело: её-то сердце, оказавшееся таким щедрым, таким богатым! На людях моя горянка казалась слишком уж строгой и замкнутой, тяжёлые годы совершенно отучили её смеяться; она и улыбалась-то редко, только лишь мне. Но как лучились, как сияли при зтом её чудесные глаза: тёмные, глубокие и зовущие. Она отдала мне свою честь, свою нерастраченную любовь. Мы обрели друг друга в большом и холодном мире — этим сказано все.

Иосиф Виссарионович, разумеется, знал о переменах, которые произошли у меня, однако тактично разговор по этому поводу не заводил. Он теперь реже бывал на нашей общей квартире, дверь между нашими половинами почти не открывалась. Мне было тягостно думать, что я стесняю Иосифа Виссарионовича, лишаю его возможности отдохнуть или поработать в полной изоляции. И ещё: волновало меня не то, что брат Кати расстрелян ЧК, а как относится к этому Сталин, не компрометирует ли его наше соседство. Выбрав удобный момент, я спросил, нужно ли мне переехать на другую квартиру?

— А чем вас не устраивает старая? — пытливо глянул Иосиф Виссарионович. — Вам тесно в двух комнатах?

— Меня и Катю устраивает все. О вас беспокоюсь.

— Не надо тревожиться обо мне. — Лёгкая улыбка скользнула у него под усами. — Я не против настоящего положения. Вот когда у вас пойдут дети, тогда посмотрим… От маленьких детей много крика. Выдержит ли наша стена?

— Спасибо.

— Я очень рад, Николай Алексеевич, что вы нашли достойную женщину. Грузинские мужчины часто привлекательны, крупные черты лица придают им мужественный вид, даже заведомым трусам, — усмехнулся Сталин. — И наоборот, крупные черты лица не украшают грузинских женщин, огрубляют их внешне; они редко выглядят красивыми даже смолоду, и быстро стареют. Грузинская женщина некрасива, но она прекрасна, можете мне поверить. Сколько в ней чистоты, преданности, большого ума. Грузинская женщина держит на себе всю семью… Впрочем, я могу быть пристрастным.

— Будьте, — сказал я. — Ведь я тоже пристрастен. Я люблю Екатерину Георгиевну и выполню одну её просьбу, но предварительно хочу посоветоваться с вами.

— Пожалуйста, — сказал Сталин. — Мою первую жену, мать Якова, тоже звали Екатериной. Такое вот совпадение, — тряхнул головой, будто отгоняя подступившие воспоминания. — Какой совет вам нужен, Николай Алексеевич?

— Катя хочет венчаться в церкви. Она христианка, я тоже.

— Разве вы верующий? — приподнялась, изогнувшись, бровь Сталина.

— Общепринятый обычай. Катя столько пережила, что теперь боится… Уверена, что церковь принесёт нам счастье.

— Ну, что же, — произнёс, подумав Иосиф Виссарионович. — Мы не одобряем религию, мы боремся с церковными пережитками, мы воюем за благополучие людей на земле, а не на сомнительном том свете, но церковные обряды у нас не запрещены… Екатерину Георгиевну не следует сейчас же перевоспитывать, но постарайтесь убедить её, чтобы не крестила ребёнка.

— Думаю, что она согласится, но при условии, Иосиф Виссарионович, — улыбнулся я. — Если вы будете на гражданском обряде.

— Чтобы я был крёстным отцом?! — понял и засмеялся Сталин. — Что значат слова, никуда от них не уйдёшь. Крёстный отец, опять «крест»… Нам не только обряды, но и слова придётся менять. А пока договорились, Николай Алексеевич, за мной дело не станет. Только чтобы вы с ней не подкачали. Так и передайте Екатерине Георгиевне.

7

Всегда я очень тревожился, если Иосиф Виссарионович становился вдруг слишком спокойным и сдержанным, скрывая своё раздражение, свой гнев. Чем хладнокровнее, инертней он выглядел, тем сильнее было внутреннее давление. Ладно, если накопившееся напряжение просочится через какую-нибудь отдушину, не вызвав взрыва, чреватого опасными последствиями — особенно у человека, отмеченного большой властью.

Несколько ночей подряд Сталин провёл вдруг на нашей квартире. Приезжал поздно, сразу ложился спать. В одиннадцать дня за ним приходила машина. Можно было догадаться — у него очередная неприятность в семье. Я выяснил: была ссора, и Надежда Сергеевна, забрав детей, уехала к своему отцу в Ленинград.

Сталин был настолько взвинчен, что никого не хотел видеть, перестал пользоваться услугами цирюльника, брился сам.

Власик пришёл утром на мою половину, сказал испуганно:

— Уж больно он странный, Николай Алексеевич! Стоит у зеркала с бритвой и будто окаменел. Вода стынет, три раза менял, а он только правую щеку выбрил.

Сталин, действительно, находился возле зеркала. Скособочившись, подняв руку с бритвой до подбородка, он смотрел на себя тусклыми, желтоватыми глазами и, кажется, ничего не видел.

— Добрый день! — громко произнёс я.

Он медленно повернул голову, глянул недовольно, сказал со злой иронией:

— Ещё один Никола-угодник… (Власика ведь тоже звали Николаем.)

Ну, насчёт угодника было слишком даже для Сталина.

— Кто давал вам право так говорить со мной? Я никогда никому не угождал и не буду! — Голос мой прозвучал отрезвляюще-резко.

— А кто мне может не дать право? — скривились губы Иосифа Виссарионовича.

— Я!

— Каким образом?

— Вызову на дуэль.

— Вы это серьёзно? — кажется, он очухался.

— Вполне.

— Но это невозможно! — Да, судя по улыбке, Сталин пришёл в себя. — Вас немедленно арестует Власик (тот, дуболом, принял стойку, как хищник перед прыжком).

— Это вопрос чести. Значит, вы боитесь! — продолжал я не щадить его.

У Сталина бешено сверкнули и сразу просветлели глаза. Сдержался. Положив бритву, всем корпусом повернулся ко мне. Произнёс вполне осмысленно, рассудительно, даже с юмором:

— Нет, я не боюсь. Но для дуэли мне требуется разрешение Центрального Комитета партии. Могут не дать.

— Надёжная защита.

— Но что же мне делать? — пожал плечами Сталин: разговор явно заинтересовал его.

— Сесть к столу и написать вашей жене в Ленинград. Тёплое хорошее письмо. Сообщите Надежде Сергеевне, что намерены приехать за ней.

— Почему я должен первым? Она ушла сама, увезла грудного ребёнка…

— Мы мужчины, Иосиф Виссарионович. И вообще, первый шаг к примирению всегда делает тот, кто умней.

— Разве что так… — в голосе Сталина звучало явное облегчение. — Но мне трудно писать. Лучше я позвоню ей. Скажу, что сам приеду за ними.

— Как хотите. Однако сегодня я вас никуда не пущу, а на завтра вызову сюда врача.

— Какого врача? — не понял он.

— Невропатолога, — жёстко сказал я. — Владимира Михайловича Бехтерева. Он крупнейший специалист.

Сталин сразу как-то обмяк под моим требовательным взглядом, бессильно повисли вдоль туловища руки. Произнёс сдавленно:

— Пусть осмотрит дома… Но не сейчас, а когда вернётся Надежда. Тогда я буду чувствовать себя лучше.

На том и порешили.

Через несколько дней жена Иосифа Виссарионовича возвратилась в Москву, и в их семье на некоторое время восстановилось относительное спокойствие. Но лишь на некоторое…

Трудно, невозможно понять и объяснить перелом в психике Иосифа Виссарионовича, начавшийся к концу двадцатых годов и обостривший самые скверные черты его характера, если не учитывать те неприятности, которые обрушились на Сталина в личной жизни. Много сил, нервов, душевной энергии расходовал он на работе. И ему, человеку впечатлительному, замкнутому, очень нужен был домашний уют, тёплая семейная атмосфера, где он мог бы сбросить напряжение, получить разрядку. Сталин очень стремился к этому, хотел иметь надёжный семейный очаг и не просто красивую жену, а верного единомышленника и ласковую добрую хозяйку. Это ведь очень важно, когда есть надёжный тыл, где можно успокоиться, восстановить силы. Особенно когда тебе уже под пятьдесят. Но ничего подобного у Иосифа Виссарионовича не имелось. Дома не получал он ни радости, ни вдохновения. Одна лишь дополнительная нервотрёпка. И чем дальше, тем сильнее…

О своей первой жене, Екатерине Сванидзе, скончавшейся в двадцать два года от брюшного тифа, вспоминать он не любил, если говорил о ней, то с оттенком уважения, но не больше. Сожалений о её ранней кончине, горечи утраты — этого не было. И к сыну, Якову Джугашвили, относился с удивительным равнодушием, не свойственным для грузин, которые обычно очень любят своих близких, особенно детей, а уж мальчиков — наследников тем паче. Причина тут вот какая. Родился Яков в 1907 году, сразу после первой, неудачной революции, в самое трудное для Сталина время. Аресты, ссылки, подполье — Иосиф Виссарионович почти не видел сына, который рос у родственников жены, у Сванидзе, людей, в общем-то чуждых Иосифу Виссарионовичу, и сам Яков становился постепенно чужим для него.

Долгое время Сталин вёл холостяцкую жизнь и, наверное, вообще не завёл бы новой семьи, если бы не особый случай, получивший постепенно этакую романтическую окраску. Я бы сказал — роковой случай, роковой дважды и трижды.

Представьте себе картину. Начало нашего века. Летний день на берегу тёплого моря. Вдоль кромки воды прогуливается хорошо одетая женшина, рельефными формами и томной улыбкой привлекающая внимание пылких южан. Заговорилась с усатым франтом и не заметила, как набежавшая волна смыла её двухлетнюю дочку. Только белое платьице мелькнуло средь мутной пены. Гибель казалась неизбежной, но тут, как в сказке, появился молодой грузин, смело бросился в кипящий вал, нырнул, нашёл и вынес на берег прекрасное крохотное существо.

Думаю, все это выглядело не столь трагично и героически, как рассказывалось впоследствии. «Было нечто подобное», — с улыбкой говорил Сталин. Дело в том, что он во всю свою жизнь так и не научился плавать, а уж нырять — тем более. Вероятно, девочка барахталась там, где воды было по колено взрослому человеку. Болтливая мамаша, чуть не прококетничавшая своего ребёнка, могла потом нафантазировать невесть что. Во всяком случае, именно тогда впервые увидел Иосиф Виссарионович свою будущую жену Надежду Аллилуеву.

Шли годы. История о чудесном спасении превратилась в семейную легенду, волновавшую сердце подраставшей девочки. Да и герой легенды время от времени давал знать о себе. Вот отец Нади — Сергей Яковлевич — познакомился на конспиративной квартире с молодым, смелым революционером Сосо Джугашвили: им предстояло перевезти из Тифлиса в Баку ручной печатный станок, тайно изготовленный рабочим железнодорожных мастерских. Вот в трудные годы реакции Сергей Яковлевич, занимая приличную должность в Петербурге, создаёт и возглавляет специальный денежный фонд для ссыльных революционеров — большевиков. Товарищам по партии, в далёкую Сибирь, шли деньги, посылки с продуктами и одеждой. Такой помощью пользовались Яков Свердлов, Коба-Сталин… «Это он, тот самый!» — говорили о нем в семье.

И вот — начало июля 1917 года. Временное правительство перешло в наступление. В Петрограде расстреляна мирная демонстрация. Разгромлена редакция газеты «Правда». Ленин и другие большевики обвинены в шпионаже и государственной измене. Издан приказ об аресте Владимира Ильича.

События тех трагических дней, когда Ленин вынужден был опять перейти на нелегальное положение, когда в ЦК обсуждался вопрос, отправляться ли Владимиру Ильичу на суд, когда сам он заявил: «Я явлюсь на суд Временного правительства и добьюсь, чтобы он был открытым судом, и превращу его а суд над контрреволюцией…» — события тех трудных дней хорошо известны. Мне важно лишь вот что. Когда полиция искала Ленина по всему городу, когда шли повсюду аресты и обыски революционеров, Владимир Ильич с Надеждой Константиновной укрылись в трехкомнатной квартире заведующего кабельной электросетью Невского района Сергея Яковлевича Аллилуева и его жены Ольги Евгеньевны. Сюда же пришли вскоре члены ЦК РСДРП(б) Сталин и Орджоникидзе, другие товарищи. Тут вырабатывалась тактика на ближайшие дни, здесь по предложению Сталина было принято решение тайно переправить Владимира Ильича в Разлив.

Из дома вышли в сумерках, после девяти вечера. На Ленине — старое рыжеватое пальто, серая кепка надвинута на лоб — узнать невозможно. Рядом с ним шагали Вячеслав Иванович Зоф, секретарь сестрорецкой партийной организации, и балтийский матрос Юргис Стимун. Немного сзади Сталин и Аллилуев. Так проследовали до вокзала, где Владимир Ильич сел в последний вагон последнего в ту ночь поезда…

Вместе с Аллилуевым возвратился Иосиф Виссарионович на квартиру, где оставался потом ещё несколько суток. По достоинству оценил он надёжное и спокойное укрытие в этой семье. И, конечно, подействовал на него восхищённый взгляд шестнадцатилетней гимназистки — красавицы Нади. Взаимное чувство вспыхнуло между ними сразу. И вскоре они провели свою первую ночь в посёлке Левашово, на даче. И ей и ему почему-то особенно запомнилось, что там, на полянах, в разгар лета, было много земляники.

Сталину исполнилось тогда тридцать восемь лет, но Надя не ощущала разницы в возрасте, настолько Иосиф Виссарионович был бодр, весел, полон энергии; военная форма и решительность выделяли его среди штатских людей, бывавших в семье Аллилуевых.

Родители не возражали, отец не имел решающего голоса в домашних делах, а мать — Ольга Евгеньевна, сама убежавшая с Аллилуевым (через окно, ночью, с узелком в руках), когда ей было всего четырнадцать лет, страсть как любила пикантные положения. А тут такой романтический случай: объявился спаситель Нади, ниспосланный свыше!

Тогда и соединились Иосиф Виссарионович и Надежда Сергеевна в семейную пару. И все у них шло хорошо первые годы. Сталин любил молодую жену, ездил к Наде при каждой возможности с фронта, сам молодел рядом с ней: задорной, страстной и нежной. Будни начались позже, когда наступило мирное время. Надежда Сергеевна переехала к мужу в столицу, и они поселились в кремлёвской квартире. Ну, не такие уж серые будни, а обычная семейная жизнь, нисколько, впрочем, не тяготившая Иосифа Виссарионовича. Наоборот, он был очень доволен, что у него есть жена и маленький сын Вася, имеется свой собственный тёплый угол. Даже привычку работать ночью и ложиться в четыре утра поломал тогда ради жены, а это нелегко далось ему. И вообще для Нади он готов был на многое. Никогда не заботившийся о своём благополучии, он вынужден был теперь «пристраивать» многочисленных родственников Аллилуевых, в том числе и их побочного клана Енукидзе. Кому-то требовалась одежда, кому-то еда, кто-то заболел и просил положить в хорошую больницу. Сталин делал и это, через силу, скрепя сердце, но делал ради жены, хотя сам ходил в одной и той же шинели, а при сильном холоде — в потёртой шубе, которую привёз из последней ссылки.

На многое готов он был ради любимой женщины, ради семьи, лишь бы эта женщина жила для него, для их общего благополучия. Но Надежда Сергеевна была слишком молода и слишком эгоцентрична, чтобы понять своё историческое предназначение. Ей хотелось быть самостоятельной, чем-то руководить, а не вытирать нос ребёнку да заботиться об обедах для усталого мужа. Как сказал поэт: «Лицом к лицу лица не увидать…» Надо было вырасти очень умной, чуткой, самоотверженной, чтобы по достоинству оценить человека, который дома кажется самым обычным, таким, как все. Ест, спит, иной раз даже похрапывает. Одно время животом мучился. Это на службе он — организатор, идеолог, вождь, а в семье, в постели — привычный муж, со всеми человеческими недостатками и слабостями.

Странно: мы знаем, как часто сердобольные женщины отказываются от личного счастья ради больных, калек, возятся с пьяницами, с оболтусами, щедро отдавая им своё тепло, знания, эрудицию. Вытаскивают из бытовой грязи пустяковых заурядных мужчин, делая это чуть ли не с удовольствием, с гордостью обречённых на подвиг. А с другой стороны, в истории слишком мало отмечено женщин, которые столь самоотверженно служили бы большой, сильной личности. Скорее наоборот — они отравляли жизнь великим людям. Классический пример в этом отношении — Софья Андреевна Толстая. Достаточно познакомиться с её дневниками, чтобы понять: осознав разумом избранность и величие Льва Николаевича, она не восприняла душой его огромность, самобытность. Мелкая оказалась душа-то, заурядная. Самая обычная женщина, она из кожи вон лезла, чтобы проявить себя, не уразумев, что единственная возможная заслуга, единственная цель, оправдывающая её существование — быть опорой Льва Николаевича, отдать свои силы, чтобы увеличить его силы, влить задатки свои в его мощный талант. О работе бы его пеклась, о спокойствии, о здоровье. А она даже на старости лет, сидя у постели больного мужа, мечтала о своём любовнике, о духовном и всяком прочем общении с ним.

Или жена Пушкина, дофлиртовавшая до того, что мужу пришлось защищать свою и её честь на дуэли. В могилу свела величайшего поэта. А после его смерти обрела другую постель. Даже славную фамилию поторопилась сменить.

А жена Герцена, осквернившая святая святых — беременность: с ребёнком в чреве изменила великому мыслителю со случайным смазливым музыкантом!

Многое мне было не по нутру в Сталине. Имелась у меня возможность удалиться от него и идти своим путём. Но осознал своё место под солнцем. Кто я? Обычный военный, образованный человек, чуть лучше или чуть хуже сотен подобных. Высший мой потолок — генерал, штабист. А Сталин — избранник фортуны, на нем лежит отпечаток истории… И уж коли выпало мне быть рядом с ним, то заботиться следует не о собственных интересах, а лишь о том, как своими способностями увеличивать его возможности. Но такое понимание, вероятно, более доступно мужчинам, нежели женщинам. Во всяком случае Надежда Сергеевна Аллилуева редчайшей участи и счастья, выпавшего ей, своего предназначения в этом мире так и не поняла. А может, свыше определена была для неё роль не созидающая, а сугубо отрицательная, разрушающая…

Переехав в Москву, молодая хозяйка Надя Аллилуева первое время обживалась на новом месте, возилась с маленьким Васей, радуясь самостоятельности, хорошей квартире, своему необычному положению… Можно сказать, царицей стала, ежели сравнить с недавними временами. Обстановка, конечно, поскромнее, но все же… Потом освоилась она с новизной, притупилась острота, и пришла скука. Бойкая и общительная Надежда Сергеевна хотела бывать в компании, знакомиться, развлекаться, показывая свои способности. А в окружении Сталина встречала лишь людей солидных, остепенившихся, занятых серьёзными делами. И жены у них тоже были пожилые, обременённые семейными и служебными заботами. Ей хотелось ходить по гостям, посещать увеселительные зрелища, танцевать и смеяться, а Иосиф Виссарионович был нелюдим, даже родственников Надежды встречал неохотно, через силу выдавливая улыбку. Ну и, умнее, опытнее её он был многократно. Что для Надежды Сергеевны было открытием, он знал давным-давно, обсуждать известное не имел никакого желания. Что же ещё оставалось: супружеская близость? Она была уже привычной, слишком обыкновенной для молодой женщины, не удивляла и не окрыляла её. Общая постель может накрепко соединить двоих совершенно различных людей, ежели они получают взаимное физиологическое удовольствие, но эта же постель способна усилить рознь, даже ненависть между супругами, первое время вроде бы довольными и счастливыми. Давала знать себя разница в возрасте, а главное — утомляемость Иосифа Виссарионовича: он мало спал, редко отдыхал, выматывался на работе до изнеможения. А Надежда Сергеевна, сидючи дома, сладко кушая и вволю отлёживаясь, только обрела женское понимание, женскую страсть: главным ощущением, мучавшим её, была острая неудовлетворённость, застилавшая все остальное, ввергавшая в беспричинное раздражение, заставлявшая метаться, тосковать, нервничать. Особенно проявлялось это в двадцать пятом-двадцать седьмом годах, когда Аллилуева носила, а затем взращивала маленькую Светлану. Прямо бес какой-то на неё напал. Все сильней сказывалась в Надежде Сергеевне материнская кровь, заметней проявлялась наследственность. Скверное брало верх над хорошим.

Отец её, Сергей Яковлевич Аллилуев, человек был весьма положительный. Выходец из зажиточной крестьянской семьи Воронежской губернии, он с детства показал приверженность к технике и от природы был, как говорится, мастером на все руки. Поучившись и ставши механиком, уехал на Кавказ, прокладывать железнодорожную магистраль, водил паровозы. Там судьба свела с революционерами, познакомился с марксистским учением, записался в социал-демократы. Всю жизнь потом преданно служил революционным идеалам, не гоняясь за постами и должностями. Добросовестно выполнял самую простую и самую необходимую работу: печатал листовки, собирал тайные сходки, укрывал бежавших из ссылки товарищей, снабжая их документами и, по возможности, деньгами. То есть делал то главное, без чего не могла существовать партия, не ища при этом, как и многие другие тогдашние партийцы, никакой выгоды для себя.

В революционном движении Сергей Аллилуев принадлежал к числу тех искренних, чистых людей, которых называли «марксистами-идеалистами». Столь же искренним, цельным, идеалистичным был он и в любви, в семейной жизни. Очень мягкий, очень доверчивый, сам не способный на измену, на двуличие, он полностью доверял супруге своей Ольге Евгеньевне и, как сам сказал мне однажды, долгое время чувствовал вину перед ней. Почему? Да потому, что «соблазнил» её бежать из родного дома совсем девочкой. И невдомёк ему было, что имелась другая сторона у этого приключения: рано развившаяся тифлисская девица Оля Федоренко, натура чрезвычайно сексуальная, в свои младые годы уже с ума сходила от сладострастия и готова была броситься под первого попавшегося мужчину. А тут вежливый, симпатичный и вполне самостоятельный человек подвернулся. Как было не умыкнуться с ним.

В массе добропорядочных женщин встречаются порой особы, у которых половое влечение затмевает все прочее. На первый взгляд они особенно не выделяются, красотой блещут далеко не все, но они словно бы пропитаны сексом, словно бы источают какие-то флюиды, возбуждающие мужчин. Во что их не одень, они всегда будто обнажены, выпячиваются все «притягательные» места. В такую сногсшибательную особу превратилась и Ольга Евгеньевна, слишком рано начавшая половую жизнь. Особенно обострились её желания после нескольких родов. У этой жгучей красавицы во взгляде, в улыбке, в походке — во всем проявлялась чувственность, затмевавшая здравый смысл: Ольга Евгеньевна не видела ничего предосудительного в своих многочисленных флиртах, в естественном, казалось ей, стремлении утолить половой голод. Что постыдного-то, если очень хочешь, не можешь сдержать желание?!

Я вовсе не намерен осуждать эту женщину, да и какой смысл осуждать, бранить человека за то, что ему не дано понять. Тем более, что (пусть это не покажется парадоксальным) Ольга Евгеньевна была хорошей семьянинкой, надёжным товарищем Сергея Яковлевича, доброй и заботливой матерью. Гостеприимная, весёлая, практичная, она помогала мужу в подпольной работе, скиталась за ним по разным городам, носила передачи в тюрьму, добивалась, чтобы выпустили на свободу. Содержала семью, обшивала, кормила, воспитывала детей: на все её хватало. А муж редко бывал дома, особенно первые пятнадцать лет жизни. То под арестом, то выслан, то скрывается в подполье, то уехал с партийным поручением, то лежит больной после операции. И вообще не отличался Сергей Яковлевич физической силой. Вот и одолевало молодую здоровую женщину необоримое желание, несколько раз в год случались у неё интересные «приключения», не доставлявшие, впрочем, неприятностей семье. Ольга Евгеньевна в те годы чётко определяла грань, переступив которую, можно было нанести вред детям и мужу. Страсти свои она удовлетворяла тайком, «на стороне».

Право, странная жизнь этой «святой грешницы», совмещавшей самоотверженное служение семье, делу мужа с невероятными эротическими взрывами, удивительная судьба её супруга, ещё более удивительные и трагические судьбы их детей — все это интереснейший материал для романа. Книга может получиться увлекательной, поучительной и страшной. А начать бы с той наследственности, которая досталась Ольге Евгеньевне. Среди предков её числятся немцы и евреи, украинцы, грузины и турки; не считалось зазорным, что одна из близких родственниц жила в холе и неге на содержании богатого торговца табаком.

Да и сама Ольга Евгеньевна словно бы коллекционировала мужчин разных национальностей, стараясь определить, с каким занятней, приятней. Уж кто-кто, а она могла порассказать, чем отличается в постели армянин от поляка, грузин от мадьяра, грек от болгарина. К сожалению, она и рассказала об этом на закате жизни слишком охотно, не испытывая угрызений совести. Упоминала интимнейшие подробности, будто вновь переживая, смакуя испытанное когда-то удовольствие. В конце тридцатых годов мне доводилось частенько встречаться с ней, совершать прогулки по аллеям Дальней дачи. Тёща Иосифа Виссарионовича была на четыре года старше его, но выглядела очень моложаво, на лице почти не было морщин. Бёдрами покачивала, как этуаль на бакинской набережной. Гибель детей, полный разрыв с мужем, другие трагедии — будто не коснулись её. До самой смерти в мыслях и разговорах Ольги Евгеньевны главным образом было то, что она именовала «любовью».

"Может, чёрная роза не всем нравится, но как это необычно, как пикантно! — без тени смущения повествовала она о себе. — И вынослива чёрная роза! Какие бури, какие страсти она у меня выдержала!.. Знаете, однажды у меня было сразу двое мужчин, молодых пылких мужчин, мы совсем не спали ночь, день и ещё ночь. Много было шампанского… Им удавалось задрёмывать по очереди, но я-то была одна. Впрочем, это было уже как во сне, но желание не исчезало, даже наоборот… Когда один из них воскликнул: «И после всего тебе даже не больно!», у меня хватило сил горделиво усмехнуться и сказать: «Ещё! Хочу ещё!»

Господи, я сквозь землю готов был провалиться от таких откровений, а она, нисколько не стесняясь, продолжала живописать достоинства своей чёрной розы. Но когда я, собравшись с духом, спросил, от кого же у неё дети, Ольга Евгеньевна обиделась, ответила с холодной напыщенностью: «Дети только от мужа! Ведь я католичка!»

Гм: при таком количестве любовников, да ещё имея несколько мужчин сразу, попробуй понять, от кого понесла… Но возражать я не стал. Ей лучше известно. Может, организм католичек обладает в этом отношении какой-то особенной избирательностью.

Удивительно, откуда столько энергии бралось у этой невысокой, хрупкой на вид женщины — бешеной энергии, чем дальше, тем больше лишавшей её чувства ответственности перед семьёй. Даже в очень трудном для питерцев холодном и голодном январе 1918 года Ольга Евгеньевна умудрилась в очередной раз «влюбиться» в какого-то венгра. Объявила больному, не встававшему тогда с постели мужу и детям, что она ещё достаточно молодая женщина, ей хочется личной жизни, а не семейного прозябания. И перебралась к очередному любовнику, переложив все семейные заботы на плечи шестнадцатилетней гимназистки Нади, которая (яблочко от яблони!) вскоре сама влюбилась в человека на двадцать два года старше её и уехала с ним — со Сталиным, разумеется. А Ольга Евгеньевна, понаслаждавшись «личной жизнью», пока не надоела венгру, как ни в чем не бывало, возвратилась во всепрощающую семью. Вероятно, прощали ей потому, что считались с её патологией, влиявшей на психику.

Мне казалось, что на Сергея Яковлевича Аллилуева совершенно похожа была лишь старшая дочь Анна. Нос и рот у неё, безусловно, отцовские, да и характер столь же добрый и мягкий. Сыновья, Павел и Федор, при первом взгляде на них напоминали мать: такие же глаза, такие же губы. А Надя вообще все унаследовала от Ольги Евгеньевны: черты лица, фигуру, походку. Белозубая красавица со смуглой кожей южанки — как мать в молодости. Только нравом построже.

К таким понятиям, как скромность, достоинство, Ольга Евгеньевна на старости лет была совершенно глуха, чем изрядно досаждала Иосифу Виссарионовичу. Он был одним из немногих представителей сильной половины рода человеческого, к кому Ольга Евгеньевна обращалась без малейшего жеманства, кокетства, но зато совершенно бесцеремонно: будто настолько осчастливила Сталина, что ему вовек не рассчитаться. Это она, дорогая тёща, вывезла из Ленинграда многочисленных родственников и помогла каждому занять достойное место. «Иосиф! — требовательно говорила она. — Павлу нужна квартира. Ну, что это такое, он ютится в одной комнате». Или: «Иосиф, в магазине нет соли, позаботься, пожалуйста». И это — товарищу Сталину, который вершил общегосударственные и мировые дела!

Меня раздражала приземлённость этой женщины, её эгоизм, но кто знает, может, Ольга Евгеньевна была определённым противовесом судьбы, переключавшим внимание Сталина на обычные житейские заботы. Это ведь тоже надобно. После её смерти никто не осмеливался поступать так. А меня, способного высказать Иосифу Виссарионовичу претензии, мелочи быта не особенно интересовали.

Дачных охранников, шофёров, прислугу Ольга Евгеньевна в грош не ставила и бранила постоянно, как заправская барыня: все боялись и сторонились её. Мужа своего, Сергея Яковлевича, во всеуслышанье крикливо упрекала за то, что он воспользовался её молодостью, соблазнил, увлёк, а потом ничего не дал взамен: при её красоте, при её возможностях она, мол, достигла бы гораздо большего. (Я просто не представляю, чего ещё хотела эта, извиняюсь, дама, ставшая, благодаря своей дочери, тёщей великого человека? Не осознала Ольга Евгеньевна своего счастливого взлёта, как не поняла этого и воспитанная ею дочь!)

В конце концов Сергей Яковлевич Аллилуев при всей своей вежливости, мягкости и деликатности настолько возненавидел супругу, а открывшиеся давние измены вызвали в нем такое презрение, что он не испытывал к Ольге Евгеньевне никаких чувств, кроме гнева и брезгливости. С конца двадцатых годов они хоть и жили в Москве на одной квартире или на одной даче, но каждый имел свои комнаты, встречались за едой, да и то не всегда. Не только физическая, но и духовная связь порвалась совершенно. Оказавшись за одним столом с Ольгой Евгеньевной, её муж в буквальном смысле слова испытывал тошноту. Может быть, ещё и потому, что от неё шибало застарелой смесью острых духов, которая постоянно «обогащалась» новыми оттенками.

Конечно, Надежда Сергеевна Аллилуева-Сталина была гораздо умнее матери, глубже сознавала свою ответственность, пыталась обуздать собственные порывы. В отличие от Ольги Евгеньевны, она старалась заглушить в себе физиологическое начало. Это более или менее удавалось ей до второй беременности. Но когда понесла будущую Светлану, желание захлестнуло её, а после родов возросло ещё больше, затмило, заглушило другие ощущения. А что мог дать ей поглощённый делами Иосиф Виссарионович, подумывающий о полувековом юбилее? Нежность, ласку, вспышку на несколько минут? Этого для неё было так мало.

Чувствуя унижающую его в собственных глазах неспособность удовлетворить жену, Иосиф Виссарионович раздражался, становился резким и грубым. Ну и Надежда Сергеевна тоже злилась, психовала без видимых причин.

А между тем совсем рядом находился молодой мужчина, обожествлявший Надежду Сергеевну. Семья Сталина жила неподалёку от Троицких ворот, на втором этаже кремлёвского дома. На первом — семья Орджоникидзе. Там была выделена комната и для Якова Джугашвили, где он спал, занимался, играл в шахматы. Однако значительную часть дня проводил наверху. Внешне похожий на отца, Яков разительно отличался от него характером, был добр, простодушен, застенчив. Он недавно приехал из Грузии, не имел знакомых в Москве, стеснялся слабого знания русского языка, сутулости, неказистой внешности. И самым близким человеком для него стала Надежда Сергеевна. Потому что она была всего на семь лет старше Якова, потому что знала и уважала его родственников, дядей и тётей Сванидзе, потому что ей тоже скучно и одиноко было в чужом городе, в казённой квартире, где появлялись только члены семьи да пожилые соратники мужа.

Они быстро привязались друг к другу… Им было весело вместе, имелись общие интересы: Яков много читал, много знал и, когда преодолевал стеснительность, становился увлекательным собеседником. Молодой Джугашвили, до сей поры издали с благоговением поглядывавший на девушек, оказался рядом с красивой женщиной, которую ничуть не портила беременность.

Думаю, Надежда Сергеевна ничего не делала нарочно, обдуманно, чтобы привлечь Якова. Но он, почти целыми днями находясь в квартире, видел эту женщину всякой: спавшей, полуодетой, в коротеньком облегающем халатике. При нем она не стеснялась кормить грудью, когда родилась Светлана. Все это вроде бы будничное, житейское. Ей, наверное, приятно было ловить восхищённые взгляды Якова, ощущать его волнение, трепет.

Если мне, человеку постороннему, редко бывавшему в кремлёвской квартире Сталина, взаимоотношения Надежды Сергеевны и Якова Джугашвили казались необычными, то уж Иосиф Виссарионович просто не мог не заметить влюблённости Якова и благожелательности Надежды. Ничего серьёзного тогда меж ними не было, однако Сталин нервничал, ревновал, постоянно находился в напряжении, что никак не улучшало его здоровья, работоспособности. Он старался возвысить, утвердить себя в собственных глазах и глазах жены какими-то выдающимися достижениями, свершениями, а она вроде бы и не замечала дел, успехов Иосифа Виссарионовича. Он все чаще терял душевное равновесие, столь необходимое руководителю партии, государства… (Эх, женщины, женщины!)

Я подумывал о том, чтобы деликатно поговорить с Надеждой Сергеевной, рассказать ей, как остро переживает Сталин семейные неурядицы, да не знал, с какой стороны подступиться? С женой своей, с Катей, советовался по этому поводу. Она считала — лучше подождать. Возможно, после рождения ребёнка все уладится само собой.

Нет, не уладилось. Долго назревавший скандал произошёл. Не знаю, что послужило поводом для вспышки, да это и не важно: горючего материала накопилось много, он занялся бы не от одной, так от другой искры. Надежда Сергеевна упрекала мужа в чёрствости: в том, что ни она, ни дети не ощущают его тепла, что он занят только своими делами, своей карьерой. Вылилось, в общем, все наболевшее, причём вылилось в резкой скандальной форме. Возмущённый Иосиф Виссарионович сказал ей несколько грубых фраз, среди которых одна была грязная, услышанная в ссылке и не забытая. Вот тогда-то Надежда Сергеевна забрала детей и уехала к отцу, в ту пору ещё жившему в Ленинграде.

Тяжело переживал Сталин ссору. Ему хотелось, чтобы он сам и все, связанное с ним, было абсолютно правильным, безупречным, надёжным. Он уже примерял для себя место в мировой истории, и вдруг зауряднейший бытовой скандал с истерикой и убеганием из дома, чего не скроешь от знакомых. А ведь он так привязан был к жене и особенно к маленькой Светлане, мысль о том, что они далеко, он не увидит их ни сегодня, ни завтра — угнетала Иосифа Виссарионовича. Вот почему он внял моему совету и первым сделал шаг к примирению, позвонил в Ленинград.

8

Владимир Михайлович Бехтерев был звездой первой величины на горизонте не только российской, но и мировой медицины. Достаточно сказать, что, кроме всех прочих заслуг, он основал в 1908 году психоневрологический институт и долго руководил им. А кто из наших сверстников не помнит созданное Владимиром Михайловичем лекарство, знаменитые «капли Бехтерева», а попросту «бехтеревку»?! Именно его, человека опытного, авторитетного, который не допустит ошибку и не побоится сказать правду, решили мы с Надеждой Сергеевной пригласить к Сталину. Мнением кого-то другого Иосиф Виссарионович мог бы пренебречь, но семидесятилетний учёный Бехтерев, светило в своей области — с ним нельзя было не считаться.

Он осмотрел Иосифа Виссарионовича дважды за одни сутки. Утром и поздно вечером после работы. На кремлёвской квартире. Кроме Надежды Сергеевны и меня, никто не знал о визитах Владимира Михайловича. Шофёру, с которым я ездил за Бехтеревым, не было известно, кого он доставил. И даже всеведущему охраннику Власику не назвали фамилию. Ну, а в порядочности учёного мы были убеждены, он обязан был хранить профессиональную тайну.

Заключение Владимира Михайловича было безрадостным. Неуравновешенная психика. Прогрессирующая паранойя с определённо выраженной в данный момент чрезмерной подозрительностью, манией преследования. Болезнь обостряется сильным хроническим переутомлением, истощением нервной системы. Только исключительная воля помогает Сталину сохранять рассудительность и работоспособность, но этот ресурс не безграничен. Требуется тщательное обследование и длительное лечение, хотя бы в домашних условиях. А главное — отдых, воздух, снятие психического давления, физическая закалка организма. И, разумеется, постоянный щадящий режим с учётом возраста.

Для медика, для специалиста слово «параноик» — обычный термин, обозначающий одну из многочисленных болезней, поддающуюся лечению. Но меня больно кольнуло это слово. Значит, и я, не замечающий недуга Иосифа Виссарионовича, хорошо понимающий его, тоже такой?!

Странно, однако на самого Сталина заключение Бехтерева не произвело особого впечатления. Подозреваю, что ему говорили уже о заболевании, и довольно давно. Вероятно, он имел дело с психиатрами ещё до революции. Один из Сванидзе говорил, что Иосиф Виссарионович обращался к врачу вскоре после рождения Якова.

Из всего того, что рекомендовал Бехтерев для поправки здоровья, Сталин изъявил согласие выполнить два условия: систематически принимать лекарство и отдохнуть осенью возле моря, походить на охоту. О сокращении объёма работы не могло быть и речи…

Надежду Сергеевну я очень мягко попросил (наедине, разумеется), чтобы позаботилась о спокойной обстановке в семье. Она ответила холодным взглядом, давая понять: взаимоотношения с мужем — их сугубо личное дело. Однако через несколько минут, смягчившись и уяснив мою правоту, сказала, что постарается… И могу подтвердить: держалась Надежда Сергеевна довольно долго, года полтора, создавая если не благополучие в семье, то хотя бы видимость благополучия. Это хорошо, но только этого было все же мало для полного восстановления здоровья. А отойти от дел и лечиться Иосиф Виссарионович никак не хотел. Для него это было равно политической смерти. Если устраниться от руководства — значит, навсегда: конкурентов много. Тем более — лечение у психиатра. Сумасшедший, псих — разве может такой человек занимать руководящий пост?!

Да что там лечение: Сталин боялся, как бы не получил огласку сам визит Бехтерева. Надежде Сергеевне и мне он верил — не выболтаем. К тому же наши слова — это лишь слухи, предположения. Но совсем другое, если о болезни скажет сам Бехтерев. А он стар, рассеян и вообще вне контроля. Мало ли что может сорваться с его языка. И тогда конец политической карьере… Это был новый пунктик, мучивший Иосифа Виссарионовича, давивший на психику.

Успокоился Сталин лишь тогда, когда Бехтерев умер. Произошло это вскоре после памятного визита. Скончался пожилой человек, в этом в общем-то не было ничего особенного. Но у меня эта смерть вызвала гнетущее ощущение собственной причастности к чему-то тёмному, мерзкому.

Примерно за неделю до смерти Бехтерева на моей и Сталина квартире появился Лаврентий Берия со своей сладкой улыбкой. И ещё один грузин средних лет, довольно интеллигентного вида, больше я его никогда не встречал. Иосиф Виссарионович беседовал с ними за бутылкой вина. Потом второй гость ушёл, Сталин и Берия остались вдвоём, разговаривали очень долго.

В отношениях между Иосифом Виссарионовичем и Лаврентием Павловичем тот момент оказался переломным. В дальнейшем Берия стал приезжать в Москву все чаще, Сталин охотно уединялся с ним.

Глубоко ошибается тот, кто считает, что в наше время можно что-то скрыть, утаить, спрятать концы в воду. На какой-то срок — да! Но любое преступление, особенно лица высокопоставленного, все равно всплывает, ударит если не его самого, то родственников, соратников. Обязательно найдутся прямые или косвенные свидетели. Не стало Берии, и всплыл вот такой факт, вернувший меня к прошлым сомнениям. Выяснилось, что перед смертью Бехтерева у него побывали Лаврентий Павлович и тот самый грузин интеллигентного вида. Они привезли учёному виноград, другие фрукты, хорошее вино. Вместе съездили в Большой театр. Владимир Михайлович был весел, охотно отведал дары солнечного Кавказа. Но сия трапеза оказалась для него последней. Об этом рассказала женщина, находившаяся тогда при Бехтереве.

После похорон у неё ещё раз побывал спутник Берии, предупредил, чтобы она никогда и нигде не упоминала о тех, кто приезжал в гости. Так припугнул женщину, что она долго молчала, живя в постоянном страхе. Но и о ней, вероятно, забыли. Да и кто бы поверил ей?

А она, конечно, забыть не могла. Минуло время, и она нашла с кем поделиться мучавшими её воспоминаниями.[15]

9

Слишком много событий вершилось почти одновременно, с разницей в дни или месяцы, поэтому я могу перепутать их очерёдность. Это существенного значения не имеет: хронику создадут историки, которые займутся когда-нибудь биографией Сталина. А у меня — исповедь.

В бытность свою инспектором кавалерии, Алексей Алексеевич Брусилов организовал полевую поездку (верхом) представителей всех частей московского гарнизона с целью проверить уровень подготовленности среднего командного и комиссарского состава. Собраны были сто человек — самых различных должностей: командиры эскадронов и работники Главного штаба, комиссары стрелковых батальонов (им тогда полагалась лошадь), несколько интендантов и даже военные медики.

Маршрут, проложенный Алексеем Алексеевичем, был не только длинным, но и сложным, проходил по различным участкам местности: по просторным полям, густым лесам, руслам рек, по возвышенностям. Первый этап — вдоль Волоколамского шоссе до города Истры (кстати, в поездке участвовали по крайней мере три будущих военачальника, которым в сорок первом доведётся воевать в тех местах). Как и думали мы с Брусиловым, на этом этапе выявились и отсеялись наиболее неподготовленные. Таких оказалось десятка полтора, больше половины — политработники. Объяснение простое: на службу пришли недавно, с заводов, с флота, к коню не привычны. Мы выделили их в особую группу, сократив маршрут и придав несколько заядлых кавалеристов из казаков.

Основной отряд вышел в район северо-западнее Истры и, решив на местности несколько тактических задач, повернул почти назад. Достигнув Павловской Слободы, мы вдоль речки Истры, по правому её берегу, проследовали до самого устья. Форсировав там Москву-реку, взяли от села Знаменского влево, на Барвиху, а затем лесами — на Кунцево.

Напряжённая поездка эта, продолжавшаяся почти неделю, была столь же полезна, сколь и утомительна, однако Брусилов проделал всю её вместе с нами. Иногда верхом, но большей частью в крытой коляске, которая, собственно, была тогда нашим штабом и командным пунктом. Занятия проводились по организации разведки, движения войск, их охранения на марше, по маскировке. Было трудно, зато интересно и весело — такое впечатление осталось у многих участников похода. А в моем личном плане эта поездка совершенно непредвиденно отразилась на взаимоотношениях с Иосифом Виссарионовичем — иначе я не стал бы упоминать о ней.

Меня всегда волновала и притягивала таинственная связь между кажущейся случайностью событий и предопределениями судьбы, когда вроде бы изолированные, разрозненные факты и явления выстраиваются вдруг в неразрывную цепочку и приводят к закономерным свершениям. Почему, например, Алексей Алексеевич избрал именно этот маршрут? Я думал — только из целесообразия. Ан, нет. За городом Истрой параллельно железной дороге тянется небольшая и очень живописная речка Маглуша. Я был несколько удивлён, когда в деревне Филатово наш командир приказал отряду остановиться на отдых, а меня взял с собой для рекогносцировки. Ехали мы верхом вдоль речки. Алексей Алексеевич был заметно возбуждён, дышал часто, как при сильной жаре, поправляя изжелта-седые усы.

Впереди, в широкой долине, возник силуэт пирамидального храма. Я бросил взгляд на картину: населённый пункт Глебово. Что-то знакомое, я слышал о нем когда-то, но не мог вспомнить.

Деревня как деревня. Ряды изб. Остатки барской усадьбы. А вот храм, действительно, хорош! Даже старания местных разрушителей изувечить, испохабить это старинное сооружение не смогли испортить его красоты. Шатровая колокольня, окружённая по углам четырьмя башнями-звонницами, возвышалась над деревней, над местностью, придавая всему пейзажу некую завершённость.

— Казанская церковь, — негромко произнёс Брусилов, снимая фуражку с синим околышем и поднимаясь на стременах. — Чудесное место, неправда ли?.. Река Истра, её притоки — древняя обитель наших пращуров…

— Подъедемте ближе, — предложил я.

— Нет, это было бы бестактно с моей стороны. Меня могут узнать, — ответил Брусилов. — Да и смотреть нечего. Обломки, — усмехнулся невесело. — На новых картах не совсем точное обозначение, Николай Алексеевич. Вернее — новое название. А прежде сей населённый пункт был известен как Глебово-Брусилово. Счастливейшие дни провёл я в этой усадьбе. Думал, что и похоронят здесь…

Алексей Алексеевич повернул коня, и мы поехали назад. Так попрощался он незадолго до смерти со своим прошлым. Больше мы не говорили об этом, но навсегда остался во мне храм над красивой речкой Маглушей, колокольня, устремлённая в небо.

Смею сказать, что теперь я неплохо знаю ближнее и дальнее Подмосковье, столь разнообразное, что природных контрастов, живописных пейзажей, даже глухих уголков, разместившихся на этой сравнительно небольшой территории, хватило бы для западноевропейского государства средних размеров. И зная, скажу: нет для меня прекраснее мест в Подмосковье, чем бассейн реки Истры и ещё та часть побережья Москвы-реки, что тяготеет к истринскому водосбору. От Звенигорода до Рублёва. Благодарен я Алексею Алексеевичу Брусилову за то, что открыл мне сию неповторимую жемчужину в природном ожерелье столицы. В свою очередь очень хотелось мне приобщить к этим местам Иосифа Виссарионовича, чтобы познал и полюбил прелесть нашей Центральной России. Нет в ней чрезмерной восточной пышности, нет яркой, ошеломляющей назойливости юга, но уж если откроет она кому свою застенчивую, величавую красоту, если кто увидит и поймёт суровую нежность и постоянство, тот никогда не забудет её, не изменит ей. А Сталин, как ни странно, изъездив Сибирь, побывав за границей, долго работая в Москве, почти не знал, не видел окрестностей нашей столицы. Это же противоестественно! Вот и задумал я организовать неутомительное путешествие на лодках по Истре. Тем более, что и Бехтерев советовал: смена впечатлений, разрядка, отдых на природе очень нужны Иосифу Виссарионовичу. А что может быть лучше отдыха по речке в тёплый летний день!

Надежда Сергеевна поддержала эту идею и обещала уговорить Сталина, чтобы он хоть на краткий срок оторвался от работы. А его, к нашему с ней удивлению, и уговаривать не пришлось. Он познакомился с маршрутом, усмехнулся в усы: «Очень своевременное предложение. Считаю, что с нами должен поехать Анастас Иванович Микоян»… Я подумал: при хорошем настроении попал к Иосифу Виссарионовичу. Но потом выяснилось, что была веская причина для столь быстрого согласия. Все же никто и никогда не знал, что у Сталина на уме.

Из Кремля выехали в шесть утра на двух автомашинах. Несмотря на такую рань, солнце уже припекало. Меня радовала погода: на небе ни единого облачка. Хочу тут, между делом, опровергнуть одно довольно распространённое мнение: Сталин, дескать, не любил солнца, яркого света. Это неправда, пущенная в обиход поверхностными наблюдателями. Не надо смешивать разные вещи. Да, он работал обычно с закрытыми шторами, чтобы не отвлекали ни свет, ни звуки. К старости у него побаливали глаза — это верно. При обнажающем беспощадном освещении он вроде бы стеснялся среди посторонних своей заурядной внешности. Всяко бывало. Но с другой стороны, Сталин любил прогуливаться в одиночку или с близкими, привычными людьми не в пасмурную, а именно в солнечную погоду. И на юге, и в Подмосковье. Нравились ему прогулки по зимнему лесу, когда сияет солнце и ослепительно блестит снег. А после войны в такие дни любил сиживать со мной на открытой террасе, закутавшись в тёплый тулуп. В эти минуты он продолжал работать — думал.

Вернёмся к нашему путешествию. Автомобили доставили нас в Павловскую Слободу, где поджидали хорошие просмолённые плоскодонные лодки: для неглубокой капризной Истры нужны были такие. Погрузившись в них возле Лешковской горы, мы начали свой водный поход средь высоких, заросших старым лесом берегов. Зелень была густая и свежая, вода чистейшая и прохладная. Воздух — прелесть. Берёзки на прибрежных полянах лукаво манили водить хоровод вместе с ними.

Путешественники были довольны и веселы. Ворошилов на первой лодке грянул вдруг «Из-за острова на стрежень…» Присоединилась и Надежда Сергеевна. Сталин подпевал им. Слух у него был хороший, сказывалась и подготовка в духовной семинарии. Обычно монотонный, приглушённый голос его менялся при пении, звучал проникновенно и чисто.

На нашей лодке хористов не оказалось. С тех пор, как отзвучали романсы моей первой жены, незабвенной Веры, я почти не слушал вокалистов и музыкантов, только марши да солдатские песни. По крайней мере, определённость есть в них. Николай Власик по своей должности привык редко открывать рот. Третий в лодке, Анастас Иванович Микоян, проявил любопытство к тем местам, мимо которых мы проплывали, расспрашивал меня.

Как выяснилось, Анастас Иванович плохо представлял себе быт среднерусского крестьянства, мало смыслил в сельском хозяйстве. Ну, скажите, как можно заниматься продовольственными вопросами, сырьём, снабжением, не умея отличить на поле рожь от овса, лён от конопли?! А ведь надо заботиться об урожайности, о сохранении собранного. Анастас Иванович отвечал полушутливо, что урожай и государственная политика — это не совсем одно и то же, что он имеет дело в основном с цифрами да руководящими товарищами, но недостатки свои постарается исправить. Тем более что Михаил Иванович Калинин обещает свозить его в родную деревню на жатву, а заодно показать, как растут в лесу боровики, подосиновики и рыжики, не говоря пока о других грибах, в которых сразу не разберёшься. Ну, конечно, такой прогресс в расширении специальных познаний нашего выдающегося деятеля в области лёгкой и пищевой промышленности несколько успокоил меня.

Итак, мы плыли по Истре мимо чудесных берегов, заросших ивняком. Об отсутствии рыболовов и купальщиков позаботился Власик. Но вот Климент Ефремович и Иосиф Виссарионович решили поменяться на вёслах, их лодка резко накренилась. Власик ахнул, не удержался от упрёка:

— Потопят, разбойники, королеву!

У меня вырвалось:

— Без вашей помощи не получится. Это вы мастер по затоплению речных деревянных судов!

Власик глянул удивлённо, насупился. Спустя несколько минут, когда Микоян свесился за борт, разглядывая какого-то жука на воде, произнёс укоряюще:

— Вы это самое, Николай Алексеевич, чем кумушек считать, вы бы того…

И надолго отвёл взгляд…

Я оценил по достоинству его возросший культурный уровень, его юмор, а главное — потенциальную опасность. Можно понять, почему Иосиф Виссарионович не любил свидетелей, даже если это очень хорошие люди. Лучше покойники с доброй славой, чем живые, многознающие соратники. Гуманной такую точку зрения не назовёшь, но и с категорическим осуждением я бы не стал торопиться. Жизнь сложна. Тем более — жизнь крупнейшего политического деятеля.

К полудню путешественники явно устали, жара давала себя знать. На высоких холмах открылась деревня Тимошино. По левую руку, невидимое за лесом, лежало село Степановское. Висячий мостик, соединявший здесь берега, как над кавказскими горными реками, привлёк внимание и Сталина, и Микояна. Пора было сделать привал.

Сперва пошёл ровный, частично распаханный луг, а слева был крутостенный обрыв со старыми парковыми липами и с подлеском, особенно густым в двух или трех глубоких оврагах, прорезавших береговую кручу. Луг буквально исходил жаром, колебалось над ним зыбкое марево, а на террасе под лесистым обрывом держалась тень, было нежарко, приятно. В узкой полосе между речкой и откосом воздух не столь сухой, как на открытых местах. И ключ с холодной водой был тут, в устье овражка.

Это место я облюбовал заранее. Подчинённые Власика, побывавшие здесь, потрудились в разумных пределах. Возле старой вербы, нависшей над Истрой, сооружён был примитивный, но надёжный причал. На краю оврага мы с Власиком обнаружили, где условлено было, берестяную кору для разжигания костра, сухие дрова, рогулины и перекладины для шампуров. Все остальное мы привезли с собой, дабы не лишать путешественников приятных забот и волнений: не забыты ли соль или перец?

Николай Власик, любивший основательно и разнообразно набить собственное брюхо, оказался умелым официантом и поваром. С помощью Микояна он нанизывал на шампуры исходящие соком куски молодой баранины. На скатерти появилась холодная закуска, грибы и огурчики, сало и ветчина, красивые бутылки.

Ворошилов укладывал плахи, чтобы удобней было сидеть возле «стола». Я подносил хворост, распоряжался костром. Надежда Сергеевна плескалась в реке, срывая кувшинки. Иосиф Виссарионович помогал ей, не рискуя, однако, далеко заходить в быстрые струи.

Чудесно было!

Основательно проголодавшись, все поторапливали Власика: скорей, кулинар! На закуску набросились так, что холодная курятина, вкуснейшая гусиная построма и упомянутые огурчики исчезли мгновенно. У Сталина — под вино, у Микояна и Ворошилова — под коньяк, а у нас с Власиком — под водку. Надежда Сергеевна, как всегда, не пила, однако пригубливала на этот раз в знак одобрения и солидарности.

Наелись и блаженно отдыхали, лёжа возле костра, любуясь пейзажем, слушая плеск бегущей волны. Иосиф Виссарионович, не спеша покуривая папиросу, предложил каждому рассказать по анекдоту. Он охотно слушал их, даже про него самого, только чтобы остроумно и без похабщины. Он говорил: анекдот характеризует прежде всего рассказчика, ведь человек запоминает и передаёт другим не все подряд, а то, что ему нравится. Однако в этот раз такая лакмусовая бумажка не действовала, учитывалось присутствие Надежды Сергеевны.

Первым вызвался Климент Ефремович, не любивший ждать.

— Собрались в компанию три мыши: английская, французская и наша. Выпили бутылку-другую. Английская мышь тихо, незаметно удалилась и спать улеглась. Французская подмазалась перед зеркалом и побежала к любовнику. А наша говорит: «Эх, скукота! Трахну ещё пол-литра и пойду Ваське-коту морду бить!»

Микоян сказал, что этот анекдот хорош уже тем, что краток. И сам теперь постарается не длиннее.

— Бежит, понимаешь, заяц. Слышит из-за куста нежный голос: «Дорогой, зачем торопишься, я тут совсем одна…» Ну, зайчишка сразу туда. Шорох там за кустами, ахи-охи, ветки трещат. Потом, понимаешь, совсем тихо стало, — плутовато прищурился Анастас Иванович. — Выходит из-за куста красивая рыжая лиса, вытирает с морды заячий пух и радуется: «Вот как хорошо знать хотя бы один чужой язык!»

Иосиф Виссарионович и Надежда Сергеевна засмеялись сразу, Климент Ефремович чуть спустя. А Власик, недоумевающе поглядывая на Микояна, доел шашлык, взялся за сало и вдруг фыркнул, едва не подавившись, расплылся в улыбке. Все снова расхохотались: дошло!

— У меня так коротко не получится, — сказал Сталин. Голос его звучал размягченно. — Теперь много путешественников на Кавказе, много туристов на Военно-Грузинской дороге. Показатель возросшего уровня жизни, — усмехнулся он. — Там есть мостик над пропастью. Висячий мостик, как здесь над Истрой. Узкий, качается. А под ним глубина. Без привычки глянешь — голова закружится. Один здоровый грузин приспособился робких переносить. Правой рукой несёт, а левой балансирует, чтобы не упасть. И с каждого — по рублю. А потом сообразил: если сразу двоих нести, вдвое больше заработать можно. Взял одного туриста под правую руку, другого — под левую, и пошёл. А мостик качается, равновесия нет, сейчас упадёт. Освободил руку — турист улетел в пропасть. Грузин чуть не плачет, успокаивает себя: «Ну, хрен с ним, с этим рублём, два раза схожу!»

— Берия! — брезгливо вырвалось у Надежды Сергеевны. — Силёнок у него не хватит, конечно, человека перенести, а отношение бериевское.

— Почему ты так плохо относишься к Лаврентию Павловичу? — у Сталина было благодушное настроение после хорошего застолья, но глаза сразу холодно сощурились.

— Приторный он и скользкий.

— Это твои эмоции, это не факты, — жёстче произнёс Иосиф Виссарионович, покосившись на Власика, у которого даже уши оттопырились от любопытства. — Товарищ Берия надёжный чекист, и я ему доверяю. Он быстро погасил вражеский мятеж у мингрелов…

— Бил и виноватых, и правых.

— Ты ничего не понимаешь в этом, и не нужно тебе понимать, — ответил Иосиф Виссарионович. — Лучше сходи в реку, возле берега глубоко, зато посередине, на течении, мелко, ведь так, товарищ Ворошилов?

— Дно песчаное, ровное, — подтвердил тот.

— Спасибо, но не сейчас, — Надежда Сергеевна занялась баулами, в которых хранился наш провиант.

Это была единственная «тучка», ненадолго омрачившая тот тёплый и беззаботный день. Неприятный осадок, оставшийся после стычки, быстро улетучился. Основательно отдохнув (мы с Микояном даже вздремнули в тени деревьев), участники похода взбодрили себя купанием, небольшой дозой напитков и двинулись дальше. Климент Ефремович пересел в лодку к Микояну, а я занял место в лодке у Сталиных. Сознаюсь — по собственной инициативе: моё присутствие вообще действовало на Иосифа Виссарионовича успокаивающе, а тут я ещё мог отвлечь эту бойкую пару от ненужных сейчас мыслей и разговоров, рассказывая об окружающей местности, о прекрасных храмах в Дмитровском, Знаменском и Уборах, историю которых, особенно последнего, я хорошо знал.

Вскоре за местом нашего бивака Истра «упёрлась» в высокую лесистую гряду, на которой стоит древнее село Дмитровское с врезающейся в самое небо стройной колокольней. Не имея сил преодолеть мощный барьер, речка под прямым углом поворачивает влево, к югу, и дальше выписывает большие и малые кривули и загогулины вплоть до самого устья. В зеленом коридоре вода бежит быстро, течение так несло наши лодки, что можно было совсем не грести. Сталин сидел на корме и шевелил веслом, направляя ковчег, куда считал нужным. При этом мы явно отставали от другой плоскодонки, хотя там рулевой работал веслом не чаще нашего.

Присмотревшись, я заметил, что Иосиф Виссарионович старается вести лодку строго по прямой линии. Выберет ориентир у следующего поворота, нацелит нос плоскодонки и неукоснительно держит курс. А между тем течение шарахалось от берега к берегу, усилившийся к вечеру ветер отжимал судёнышко вправо, но Сталин не замечал или не хотел замечать этого, упрямо держался своего курса. Да ещё и сердился, когда лодку вдруг стремительно несло к обрыву или разворачивало поперёк реки. Путь наш не укорачивался, а удлинялся. Иосиф Виссарионович все чаще старательно налегал на весло. Микоян-то был хитрее. Удерживал свою плоскодонку в струе, и она двигалась вперёд почти без борьбы, простым, естественным ходом.

Поучать Иосифа Виссарионовича я не хотел. Пусть получит физическую нагрузку, ему полезно. Да и вообще, к чему советы, морализация на отдыхе?!

Начался последний этап похода. Вот позади осталась господствующая над всей обширной долиной Дмитровская колокольня с чуть покосившимся крестом. Справа до самых Уборов тянулся ровный, как стол, огромный луг. Слева ощетинился огромными желтоствольными соснами почти вертикальный высочайший склон, скрывавший Петрово-Дальнее. А впереди уже обрисовывалось за Москвой-рекой на пологой горе село Знаменское с церковью прямо против устья Истры.

Пересекши Москва-реку, мы причалили у невысокого глинопесчаного яра, сплошь испещрённого гнёздами ласточек-береговушек, всполошившихся при нашем появлении. Здесь ожидал человек Власика, принявший от нас лодки. Все пошли к автомашинам, стоявшим поодаль, на луговой дороге, а Сталину я предложил подняться на береговую кручу, поросшую разновозрастным сосновым лесом: она была за оврагом.

Усилия, потребовавшиеся на то, чтобы одолеть подъем, с лихвой окупились чудесным видом, открывшимся с высоты птичьего полёта. Вокруг нас, под ногами, яркое разнотравье, особенно пахучее вечером. Тёплым, медвяным, приятно-сухим был воздух: такой держится лишь над песчаной местностью, хорошо прогреваемой солнцем. За спиной — просторные поля, домики села Знаменского, густые заросли старого кладбища и — полукольцом — темнеющий лес вдали. А глянешь вперёд, влево, вправо — повсюду вёрст на десять (а слева даже и больше!) видна зелёная долина Москва-реки, просматривается извилистая Истра. То серпом среди зарослей блестит вода, то озерком, то ровным прямым каналом. А за речками везде леса по возвышенностям, прямо-таки разлив хвойных лесов.

— Удивительная открытость! — произнёс Иосиф Виссарионович, поражённый огромным простором, и я был доволен, что он понимает и разделяет моё восхищение. — Орлиное место! — сказал он. — Орлиный утёс! Какое у него название?

Садившееся за Дмитровским солнце окрашивало воды двух рек в розовые и оранжевые тона. Темнели, чернели леса, а небо над головой все ещё оставалось голубым, ласковым. Тихо шумели сосны вокруг. Под их аккомпанемент я рассказал Иосифу Виссарионовичу о том, что эти красивые места были облюбованы пращурами-вятичами с незапамятных времён. Многие века стоит тут, к примеру, село Знаменское, в прошлом Денисьево. Примечательно: песок здесь сплошной, никогда не бывает грязи, воздух целебный, настоянный на хвое окружающих лесов. Ещё Пётр Первый оценил по достоинству эти места, а Екатерине Второй они так понравились, что хотела возвести дворец на возвышенности и отдыхать на старости лет от трудов праведных в тишине, любуясь пейзажами. Даже план строений наметила. Однако не сложилось что-то у неё, так и умерла в заботах, не осуществив мечты. Осталось с той поры лишь название — Катина гора, на которой мы и стояли.

Не только в красоте окрестностей, в ощущении лёгкости и полёта крылась для Сталина и для меня притягательная сила этой надречной возвышенности. Немало ведь на свете женских имён, хороших и разных, но почти все они для тебя лишь звук, обозначение, наименование. А вот имя Екатерина — Катя сопровождало Сталина всю жизнь: от матери, от первой жены до последней внучки. И мне это имя было близким, принёсшим надежду и радость!

Так впервые побывали мы с Иосифом Виссарионовичем на горе, а затем прошли по кладбищу и по лесу, где потом доведётся нам бывать много раз. И всегда — вдвоём. И похорониться я задумал на том возвышенном, открытом, песчаном кладбище. Сталин-то не вправе был выбирать себе место, а я мог… Но все это позже, а в тот вечер Микоян и Сталин преподнесли мне сюрприз, которого я никак не ожидал. Оказывается, предложенная мной поездка по Истре совпадала с желаниями того и другого, они хотели посмотреть эти края: западное Подмосковье нравилось им.

Если ехать из Москвы по Успенскому шоссе, просто невозможно не обратить внимания на краснокирпичный фигурный забор, не очень высокий, но массивный, чем-то напоминающий зубчатые стены столичного Кремля. Это слева после станции Усово, сразу за деревней Калчуга, где шоссе круто спускается к речушке Медвенке (скорее даже — к ручью), промывшей себе глубокую долину, покрытую густым лесом, непролетной соловьиной чащобой. Местность здесь имеет что-то общее с Кавказом. И замок за кирпичным забором словно бы перенесён к Медвенке со скал над Курой или Араксом. Этот дворец, хоть и пострадавший за годы революции, но в основном сохранившийся, облюбовал для себя Анастас Иванович Микоян. Немало, знать, поездил он по Подмосковью, пока нашёл этот райский уголок, располагавший и к работе, и к отдыху. Родной Кавказ рядом с Москва-рекой, чего же ещё желать?!

Ну, вообще-то дворцы и замки существуют как раз для того, чтобы их занимала господствующая элита, и все же мне было как-то обидно. Тут для Иосифа Виссарионовича самое подходящее место.

— Нет, — улыбнулся Сталин, выслушав меня. — Зачем нам такая роскошь? Пусть живёт товарищ Микоян. А мы будем наведываться к нему в гости.

— Не ближний свет.

— Почему, Николай Алексеевич? — продолжал шутить Сталин. — Мне тут тоже понравилось одно место. На холме, среди леса. Надежда Сергеевна согласна. И Микоян неподалёку со своими винными погребами…

При мне была подробная военная карта. Развернув её, я попросил Иосифа Виссарионовича показать, где. Он заинтересовался, отыскал место. А я взял циркуль, воткнул острую ножку в перекрёсток Успенского шоссе и Медвенки, провёл окружность, радиусом в десять километров. Просто очертил прилегающую к дачам и довольно известную мне территорию, совершенно не предполагая, что примерно определил зону, в которой долгое время, не только при жизни Сталина, но и потом, будут вынашиваться и приниматься важнейшие партийные, государственные, научные мировые решения. Выдающиеся деятели различного толка будут трудиться и отдыхать на этом ограниченном пространстве между Ромашково и Николиной горой, между Одинцовым и Дмитровским. Список велик и продолжаем: Сталин и Горький, Микоян и Молотов, Хрущёв и Фадеев, Будённый и Брежнев, великие академики и актёры.

И основной круг собственной судьбы очертил я тогда…

А добавить надобно ещё вот что. За долгие годы работы в Москве Иосиф Виссарионович имел несколько дач возле столицы. Главная из них, так называемая «Блины», находилась в Кунцеве, на ней Сталин проводил много времени, особенно зимой. В жаркие летние дни любил иногда прогуливаться по обширному парку в имении Липки, что по дороге на Дмитров, однако ночевал там очень редко: по пальцам пересчитать.

Постепенно особую роль в жизни Сталина приобрела западная дача. Там он отдыхал со своими родными, возле неё встречался со мной, бывал у Микояна. С предвоенных лет и чем дальше, тем чаще совершали мы там лесные прогулки. Он отрывался от многочисленных дел и забот, от тех людей, с которыми вынужден был постоянно общаться и которые надоедали ему. Там он, хоть изредка, виделся со своими детьми, затем с внуками. Там, ближе к реке, со временем обзавёлся дачей его сын Василий.

Да, многое произойдёт в случайно очерченном мною круге. Между собой тот западный дом Сталина называли мы — Иосиф Виссарионович, Микоян, я и Власик — только нам понятным кодом «ДД» — Дальняя дача.

10

Чем крупней, величественней историческое событие, тем больше пищи даёт оно для размышлений, сопоставлений, предположений, попыток объективного анализа, установления закономерностей. После каждого великого свершения неизбежен взрыв теоретических исследований. А ведь у нас позади остались три революции, мировая и гражданская войны. Естественным было стремление мыслящих людей поделиться пережитым, подвести итоги, хотя бы примерно обвеховать дорогу в будущее. Руководителю партии Сталину сам бог, как говорится, велел заниматься всем этим, задавать тон теоретическим изысканиям. И он вполне преуспел на таком поприще. Мне, например, его работы на многое открыли глаза. Прежде всего «Об основах ленинизма», «Октябрьская революция и тактика русских коммунистов». Думаю, что и другим людям, подобно мне, как раз и не хватало знания основ марксистско-ленинской теории, понимания тактики большевиков.

Признаюсь: классические работы Маркса и Энгельса мне трудновато было осваивать. Не та подготовка, не та психика. Странной казалась методология, встречались непонятные термины, незнакомые фамилии, ссылки на труды, о которых я не имел ни малейшего представления. В подробностях, в дискуссиях тонули главные мысли, их надобно было выуживать. А Иосиф Виссарионович просто и чётко, с убедительной логикой излагал суть марксистских теорий. Благодаря ему миллионные массы людей разных слоёв общества, и я в том числе, приобщились к марксистско-ленинскому учению.

В конце двадцатых годов все руководители, большие и малые, очень стремились выступать, произносить громкие и длинные речи, болтунов развелось чрезмерно. Слова-то легче произносить, чем в конкретных делах разбираться. Ну, Сталин просто обязан был выступать, направлять — это неотъемлемая часть его работы. Ещё понимал я роль Михаила Ивановича Калинина, который разъезжал по стране, забираясь в самые отдалённые волости, и на местах растолковывал людям политику Советской власти. А вот всякие спорщики, разжигатели дискуссий, правые и левые уклонисты, бухаринцы и зиновьевцы просто раздражали меня необязательностью их настырной болтовни. Есть же линия партии, выработанная на съезде, ну и держись её. А они выдвигали какие-то требования, идейки, поправки: тявкали (извините за грубость), чтобы привлечь к себе внимание, в пылу дебатов забывая об элементарных приличиях. Ворошилов назвал Бухарина хвостом Троцкого. В свою очередь, и Бухарин не остался в долгу, пустил с трибуны дурно пахнущую частушку:

Клим, идея не нова,

Мыслишь ты неправильно:

Лучше быть хвостом у Льва,

Чем задницей у Сталина.

Фи!

Сами дискуссионеры вряд ли считали, что их идеи многого стоят. Это лишь способ не затеряться в толпе, проявить себя, удержаться на поверхности политической жизни, у власти, возле сладкого государственного пирога. Громкими фразами маскировали борьбу за личные интересы, за собственное благополучие: для меня это было хуже, чем откровенное мещанство, обывательское приспособленчество.

Увлечения теоретизированием не избежали в ту пору и военные. Но тут все было чище и к пользе дела. Необходимость требовала подвести итоги сражений, которые гремели в Европе, особенно у нас в стране, с четырнадцатого до двадцать второго года. Значительно изменилась структура армий, их вооружение, тактика и даже стратегия. Первым сделал попытку обобщить недавнее прошлое Алексей Алексеевич Брусилов — о его книге мы уже говорили.

Интересную работу о разгроме Деникина подготовил Александр Ильич Егоров. Но это — о минувшем. Я тщательно следил за военной прессой и радовался тому, что наши товарищи пытаются осмыслить настоящее и заглянуть в будущее. Чего, кстати, почти не наблюдалось в зарубежных странах. Там военная литература шла по двум руслам. Генералы, победившие германцев, зарабатывали своими мемуарами славу и деньги. Побеждённые оправдывались, пытаясь переложить вину на чужие плечи. А я, между тем, с гордостью за наших военных приносил Сталину новые статьи и книги, советуя, на какие страницы, на какие мысли обратить особое внимание. Проблемы подготовки к будущим войнам обстоятельно анализировал мой давний знакомый Борис Михайлович Шапошников, отдельные вопросы с большой смелостью и знанием дела углубляли Михаил Николаевич Тухачевский, Владимир Кириакович Триандафиллов, Константин Брониславович Калиновский. Причём труды двух последних («Характер операций современных армий» и «Танки в обороне») имели особое практическое значение. И вообще, не следовало бы забывать этих людей, рано ушедших из жизни, но успевших много сделать для наших Вооружённых Сил.

В двадцатых годах ещё не принято было расхваливать товарищей по партии, своих начальников, руководителей, говорить об их мудрости и гениальности, всенародно, с трибуны, признаваться в любви к ним. Тогда в это не верили, осмеяли бы за подхалимаж. Гораздо чаще и суровей звучала критика. Вообще это правильно, это нужно для сохранения здоровой атмосферы в обществе. Но человек есть человек, у каждого свои слабости, свои сомнения, каждому приятно одобрение, хорошее слово. И как ни странно, в моральной поддержке особенно нуждался Иосиф Виссарионович, казавшийся многим гранитным монолитом, воплощением спокойствия.

Ведя страну по совершенно неизведанному пути, Иосиф Виссарионович обрёк себя на тяжелейшую ношу, искал дорогу, отбивался от неприятелей справа и слева, ощущая злобное дыхание затаившихся ниспровергателей, ненависть мощного капиталистического мира. Попробуй устоять, не качнуться, не сломаться под таким грузом. Только огромная сила воли, данная от природы, да искренняя вера, что трудится не для себя, на благо миллионов людей, что он в ответе за судьбу народа, может быть, даже всего человечества — только это укрепляло его! Но ведь, кроме рассудка, душа была, требовавшая поддержки, участия. Моё дружеское расположение не имело решающего влияния. Тем более что я далеко не всегда одобрял поступки Иосифа Виссарионовича.

Трудясь как одержимый, Сталин хотел, конечно, чтобы кто-то публично оценил его деятельность, похвалил бы, привлёк внимание к его повседневной напряжённой работе. И тут, к месту, появилась книжка Климента Ефремовича Ворошилова под необычным для того времени названием: «Сталин и Красная Армия». Написана она была казённо и скучно, однако Иосиф Виссарионович представлялся в ней как один из лучших, и даже самый лучший военный руководитель гражданской войны. Он, дескать, был главной опорой Ленина в организации обороны Советской страны. Где создавалась смертельная опасность для Красной Армии, где наступление контрреволюции и интервентов грозили самому существованию Советской власти — туда направлялся Сталин. Где смятение, паника могли в любую минуту превратиться в беспомощность, катастрофу, — там появлялся товарищ Сталин.

В этой книжке отразился не только горячий характер Ворошилова, всегда способного перехватить через край, но сказался и полемический задор, сказалось ревностное стремление дать оплеухи всем своим врагам и главное — Троцкому. Объяснялось это ещё и тем, что как раз тогда Лев Давидович взялся за свой, заранее разрекламированный сионистами труд, в котором подробно рассказывалось, как он, Троцкий, подготовил Октябрьскую революцию, затем создал Красную Армию рабочих и крестьян и как под его непосредственным руководством пролетарские войска доблестно расколошматили всех внутренних и внешних врагов.

Главным действующим лицом Октября и гражданской войны сделал Троцкий свою персону. Без него не было бы никаких побед. Ну, Ленин ему ещё помог, братья-евреи способствовали, а в основном благодарить надо только его. Написана сия трехтомная эпопея живо, увлекательно, влияние её на умы нельзя преуменьшать. Мои знакомые, проведшие много лет на западе уже после войны, утверждают: англоязычные народы Старого и Нового Света, а также испанцы и итальянцы, население Латинской Америки и Японии имеют совершенно однобокое представление о наших революционных событиях. И лишь благодаря книгам Троцкого, которые во вред нам рекламируются и распространяются за рубежом до сих пор.

Вот, действительно, парадокс: человек, совершенно не понимавший Россию, проведший всю жизнь за границей, чуждый нашим бедам и радостям, стал в глазах Запада главным знатоком и пропагандистом наших событий. В лучшем случае он мог написать исследование: «Сионизм и гражданская война в России», тут он мог выразить нечто своё, но Троцкий замахнулся на монументальное произведение, посвящённое восхвалению самого себя.

Климент Ефремович, естественно, знал про опус Троцкого, в котором и Ворошилову, и Егорову, и Будённому, и Сталину отводилось неправомерно малое место. Буквально за бортом событий оставались все эти товарищи. А зная это, Климент Ефремович в полемике, может быть даже сознательно, перегнул палку, основательно перегнул, укрепляя позиции Сталина и его соратников. Иосиф Виссарионович, тогда ещё не очень высоко ценивший свои военные заслуги, первый раз прочитал книжку Ворошилова и явно ощутил неловкость, усмехался над некоторыми страницами. Но не возражал, не спорил. Ему позарез нужна была такая политическая и моральная поддержка, усиливавшая его положение в партии, придававшая ему уверенность. И кому неприятна похвала, даже чрезмерная?

Потом, перелистывая книгу Ворошилова, постепенно привыкая к ней, Иосиф Виссарионович поверил, что так все и было.

Не скажу, что работа «Сталин и Красная Армия», появившаяся в 1929 году, плоха сама по себе. Разные могут быть оценки фактов, разные точки зрения, подход к событиям. Все это естественно. Плохо другое: в общем-то средняя, явно тенденциозная книжка Ворошилова стала эталоном, была вскоре превращена в ту единственную призму, через которую рассматривалась в дальнейшем не только военная деятельность Сталина, но и вся история гражданской войны. Из этой истории было вычеркнуто все, что могло разрушить ореол славы Сталина, а следовательно, Будённого и Ворошилова. Например, гибель двух дивизий (Азина и Гая) возле станицы Мечетинской, невыполнение ленинского приказа о повороте Конной армии на Варшаву. Сократилось количество публикаций по истории гражданской войны, оставалась лишь тематика, связанная с деятельностью Иосифа Виссарионовича.

11

В сентябре выдались яркие, тёплые, праздничные дни. Солнце светило щедро, но уже не утомляло жарой. Много было цветов.

Один из таких дней оказался счастливым для нашей маленькой семьи — родилась дочка.

Я очень тревожился за Катю, акушерка, следившая за состоянием моей жены, беспокоилась тоже: у неё узкий таз, и роды могли доставить нам неприятность. Однако все обошлось, умница моя управилась быстро, промучившись всего три часа. Наверно, мы чрезмерно волновались до родов, а когда появился крепкий, нормальный ребёнок, напряжение сразу упало, все успокоились, внимание к роженице ослабло.

Иосиф Виссарионович поздравил одним из первых, прислал Кате большой букет, а мне — ящик коньяка. Надежда Сергеевна позвонила по телефону, предложила помощь няни, которая кормила Светлану. Занятый приятными хлопотами, строя радужные планы, я не сразу заметил, как изменилась Катя: притихла, сникла, в лихорадочно блестевших глазах появились испуг и тоска. Акушерка же и главный врач не спешили сообщать мне ужасную новость, предпринимая все, чтобы спасти Екатерину Георгиевну. (Послеродовая гангрена — раньше я даже не слышал об этом. А когда услышал, было уже поздно).

И опять, как когда-то в Новочеркасске, как на барже в Царицыне, я утратил на некоторое время ощущение реальности, перестал контролировать себя, существовал будто во сне, руководствуясь не разумом, а инстинктом. Но теперь я быстрее справился с потрясением, потому что со мной остался маленький беспомощный человечек — продолжение Кати и моё. Я нужен был дочке и не имел права поддаваться своим переживаниям и болезням.

Низко и навсегда кланяюсь Кате за то, что собственной гибелью она явила миру новую жизнь, не оставила меня одиноким в дебрях мироздания, где без дочери скитался бы я, как путник в бескрайней пустыне.

И ещё я сказал себе: двум самым дорогим женщинам моя любовь не принесла счастья. Нет смысла испытывать судьбу третий раз. И необходимости такой тоже нет. Моя радость, моя надежда, моё будущее — у меня в руках!

12

Много раз упоминал я фамилию Троцкого, да и вообще, читатели неоднократно слышали, конечно, о нем, о троцкизме, но, думаю, далеко не все представляют отчётливо, что это за человек, в чем сущность его идей. Троцкизм стал каким-то выхолощенным понятием, и это, наверняка, не случайно. Есть люди, которые сознательно стараются превратить в пустой звук, приглушить то, что важно ещё и по сию пору, что всплывает, проявляется постоянно, только под другими ярлыками.

Даже представители моего поколения, видевшие и слышавшие Троцкого, далеко не всегда понимали, за что он сражался, почему столь рьяно нападал на ленинскую, а потом и сталинскую линию партии. Что ему надобно? Сам рвался к высшей власти? Тем, кто интересуется внешней стороной событий, чисто политической, так сказать, стороной, советую познакомиться с первоисточниками, хотя бы с речью Сталина «Троцкизм и ленинизм», которую он произнёс ещё в ноябре 1924 года. Иосиф Виссарионович говорил тогда: «В данный момент, после победы Октября, в настоящих условиях НЭПа, наиболее опасным нужно считать троцкизм, ибо он старается привить неверие в силы нашей революции, неверие в дело союза рабочих и крестьян, неверие в дело превращения России нэповской в Россию социалистическую».

И ещё: «Задача партии состоит в том, чтобы похоронить троцкизм как идейное течение». Обратили внимание — похоронить! — война шла не на жизнь, а на смерть. И это — между членами, руководителями одной партии, которые сами готовили революцию. Однако ставили они перед собой разные цели, ждали от неё совершенно различных результатов. И в этом источник жесточайших противоречий. Сталин хотел видеть Россию могучей, высокоразвитой, независимой. Для Троцкого выгоднее, чтобы страна осталась аграрной, с полукустарной промышленностью, тесно связанной с Западом. Но почему? И откуда взялся этот деятель, чьи интересы он пропагандировал и защищал?

У меня сохранилась справочная брошюра «Наше правительство», выпущенная московским издательством «Красная новь» через несколько лет после революции. Сведения там приводятся довольно куцые, но они все же дают некоторое представление… Про Народного комиссара по военным и морским делам, Председателя Реввоенсовета Республики написано, что он, Лев Давидович Троцкий (по-настоящему Лейба Бронштейн) родился в 1879 году (ровесник Сталина). Где осчастливил свет своим появлением — не сказано. Отец и дед его «занимались сельским хозяйством» (очень расплывчатая формулировка). Наукой овладевал Троцкий в хедере, а затем в реальном училище. С семнадцати лет якобы живёт своим трудом. С того же возраста принимает участие в революционной работе. В 1898 году его арестовали, выслали в Сибирь. Вскоре бежал за границу, где и находился до 1905 года… Появилась надежда на успех восстаний —вернулся в Россию, где вскоре опять был задержан. Однако в 1907 году вновь уехал в тёплые зарубежные края, там подвизался (во Франции, в Испании, в Америке) до следующей революции, до мая 1917 года.

Уточним некоторые факты. Прежде всего о том, каким образом его дед и отец «занимались сельским хозяйством». Они были крупными земельными арендаторами на юге России. Все их ближайшие родственники — типичные представители еврейской буржуазии: торговцы, ростовщики, спекулянты. Они поддерживали постоянную связь с руководителями мирового сионизма. Достоверно известно, что папаша купил имение близ Херсона. До революции отец Льва Давидовича успел сколотить почти миллионное состояние, а потом, благодаря покровительству сына, сохранил значительную часть своих богатств. В самое трудное для страны голодное время сынок устроил своего папу на тёплое место, верховодить хлебными делами в столице. На этой должности сам не помрёшь с голода и близких своих поддержать сможешь.

Странным представляется нам псевдоним, появившийся у Льва Давидовича при первом аресте. В одесской тюрьме был в ту пору надзиратель Троцкий. Познакомившись с ним, Лев Давидович навсегда перестал быть Бронштейном. Любопытно, чем уж так привлекла его эта фамилия, что связывало Льва Давидовича с надзирателем?

Из ссылки бежал он за границу, бросив в Сибири жену с двумя детьми — девочками. Находясь в эмиграции, материальных затруднений не испытывал. Богатая родня помогала. А вскоре женился на дочери торговца, имевшего солидный капитал. Получил высшее образование. Обзавёлся сыном — тоже Львом, который, когда подрос, пошёл по стопам отца. Другой сын был более далёк от него.

Скрывать свои цели, врать, изворачиваться Лев Давидович был великий мастер. Безудержное многословие, беспринципность и ложь — вот свойства его натуры, и они же — его оружие в политической борьбе. Он мог произносить речи по восемь-девять часов, затапливая, изнуряя слушателей словесами. А однажды побил, вероятно, мировой рекорд: незадолго до Октября говорил с трибуны Петроградского Совета в общей сложности двадцать часов за одни сутки! Измором брал!

Известный партиец М. С. Ольшанский писал о Троцком, что тот «врёт ради процесса вранья, соврёт и „забудет“, опять соврёт и опять „забудет“. Или открестится от своих слов, вывернется как-нибудь». До чего же много общего с Иудушкой Головлёвым, не правда ли? Отсюда и точное, несмываемое клеймо — Иуда Троцкий.

Выросший в семье со строгими еврейскими обычаями, где русским языком не пользовались, Лев Давидович почти двадцать лет провёл в чужедальних странах. Что он знал о народах России, об их боли, их нуждах и интересах? А ничего. Плевать ему было на русских и украинцев, на татар и азербайджанцев, на киргизов, чувашей, армян и всех других. Он в глобальном масштабе мыслил об угнетённых, этот политический гастролёр. Намечалась удача — спешил к нам в Россию, чтобы не прозевать, захватить пост повыше. А в опасное время отсиживался в удалении, отдыхал на тучных капиталистических нивах, жирок накапливал. Ещё и Ленина поучать и направлять пытался, всюду лез со своими замечаниями, показывая, что и он тоже трудится на благо пролетариата. А вот русскому Калинину или грузину Сталину некуда было бежать, никто не ждал их за границей с распростёртыми объятиями. И не стремились они дезертировать с поля боя, мужественно несли тяжкий крест неравной борьбы с царизмом.

Есть разница?!

Какова же все-таки цель Льва Давидовича, ради чего вёл он жестокое, затянувшееся сражение не только внутри партии, но и на международной арене? Этот вопрос я задал Иосифу Виссарионовичу, когда он предупредил о предстоящей встрече с Троцким на нашей квартире. Я должен был присутствовать при беседе. В качестве кого? «Роль секунданта вас устраивает?» — полушутя ответил Сталин. «Но меня не устраивает, что я не в курсе дела». «Это поправимо», — заверил Иосиф Виссарионович. Вот тогда я и получил с его слов некоторое представление о реальном троцкизме, о подоплёке происходящих событий.

Впрочем, к разговорам о троцкизме, о сионизме мы возвращались не один раз, я достаточно хорошо усвоил соображения Сталина по этому поводу. В двадцатых-тридцатых годах он частенько повторял чёткую формулу: «Нет плохих или хороших национальностей, есть плохие или хорошие люди». И не только повторял, но и руководствовался на практике: никакой предвзятости у Иосифа Виссарионовича, и об этом я уже упоминал, не было, отношение к человеку определялось не столько происхождением, сколько позицией — на чьей он стороне. Так почему же Сталина особенно ненавидят, проклинают сионисты и троцкисты, вплоть до того, что совершенно неправомерно сравнивают его с Гитлером?! Моё мнение таково: занимаясь в партии национальными делами вообще, Иосиф Виссарионович не мог не уделять внимания настойчиво, скандально выдвигаемому определёнными лицами еврейскому вопросу в России. Писал об этом и до и после революции. Особенно интересна в этом отношении его классическая работа «Марксизм и национальный вопрос», от которой сионисты шарахаются, как черти от ладана, всячески стараясь «замолчать» её. Получилось, что именно Сталин вскрыл корни сионизма и троцкизма, показал их методы борьбы, их цели. И не только теоретически насолил. Своей практической деятельностью сорвал их замыслы развалить партию, разрушить государство, обескровить армию, превратить страну в полуколонию для сионистского и американского капитала. Отсюда и ненависть. Иосиф Виссарионович рассуждал не без сарказма:

В России еврейство не приживалось долго. Климат не тот — холодно. На фруктах, на дарах природы не просуществуешь — трудиться надо всерьёз. Кроме того, после долгого татаро-монгольского нашествия, сплотившего в общей борьбе народ, русичи с недоверием относились к чужеземцам. Даже при Петре Первом, когда государственные «двери» были распахнуты настежь, когда хлынули немцы и датчане, голландцы, — даже тогда евреи почти не проникали в глубь России. Разве что единично, для разведки. На Украине приторговывали, занимались ростовщичеством, осваивали Бессарабию, черноморское побережье. Там же, на юге, расселились караимы, оставшиеся после распада Хазарского каганата, существовавшего на Северном Кавказе, на волжском Прикаспии. Количество евреев заметно возросло при разделе Польши, где их было много: с территорией перешли. Это можно считать началом массового проникновения евреев в Россию. Впрочем, они не торопились, уютно чувствуя себя в Западной и Центральной Европе, обзаводясь соответствующими фамилиями, чаще — немецкими. Из поколения в поколение их становилось больше. Назревала необходимость дальнейшего расселения, продвижения на восток. На «освоение» новых земель шла в первую очередь беднейшая часть еврейской общины. Терять нечего, а вдруг — найдёшь?!

Слова Иосифа Виссарионовича не вызывали с моей стороны никаких возражений. Более того, я готов был развить его мысль таким образом. После разгрома Наполеона стала наша Россия самой могучей военной державой. И не только военной. Быстро развивалась экономика. Блистательных высот достигли многие виды искусства: литература, музыка, живопись. Девятнадцатый век стал золотым веком России, когда она десятилетиями возглавляла и вела за собой цивилизованное человечество. Наша промышленность могла выпускать что угодно: от паровозов, на которых ездила вся Америка, до прекрасных тканей; от самолучших артиллерийских орудий и огромных дредноутов до сложных, тончайших приборов. У нас родился электросвет, родилось радио. Американские Соединённые Штаты были ещё в ту пору слабой страной. Нажились, разбогатели они на чужом горе во время мировой войны, сверхвыгодно торгуя оружием и продовольствием. Западная Европа одряхлела и топталась на месте, почти не пополняя своих экономических и духовных богатств. А огромная Россия, ставшая государством престижным и перспективным, манила фантастическими природными кладами. Тем более что своих предпринимателей, спекулянтов в ней явно недоставало. Да и дельцы-то были неопытны, патриархальны, без широких международных связей. Русская интеллигенция почти не участвовала в управлении государством, отдавая свои силы служению народу, распространяя грамоту, культуру, науку, помогая крестьянству освободиться от безынициативности, оставшейся от крепостного права. Ну, не благодатные ли возможности, не благодатные ли обстоятельства для тех, кто не скован никакими правилами, кто стремился лишь к одному: нажиться, устроиться повыгоднее самому и устроить своих близких?

Русское правительство воздвигало на пути миллионов евреев, пытавшихся прорваться на просторы страны, крепкий заслон, определив черту оседлости, протянувшуюся через западные районы Украины и Белоруссии. Это — граница. За её пределами, в глубине России, разрешалось селиться лишь людям, образованным, одарённым, полезным государству. Много нареканий и проклятий раздавалось по поводу этой черты оседлости, но что в ней, собственно, было плохого? Каждый народ должен иметь какую-то основную территорию, трудясь там, жить за счёт собственного производства. Сохраняются язык, обычаи, традиции. Возьмите хоть башкир, хоть хакассов, хоть чукчей — разве они против того, что имеют свой район расселения, где основные вопросы решают единородцы, где изучают в школах свой язык, издаются свои газеты и книги? Это же превосходно! Но, оказывается, не для всех. Евреи отвыкли создавать, производить такие первичные ценности, как зерно, мясо, уголь, железо. Им нужна нация, обосновавшись ВНУТРИ которой, они могут торговать, развлекать, советовать, руководить. А поселившись кучно в местечках за чертой оседлости, они оказались в трудном положении. Рядом такие же «специалисты»: ювелиры, музыканты, маклеры, спекулянты, часовщики, организаторы, в лучшем случае сапожники и портные. Народ такой, что пенок не снимешь. А кто побогаче, кто поголовастей — получили разрешение жить в России. Они там инженеры, врачи, учёные, денежки у них шевелятся…

Конечно, я упрощаю, по хочу, чтобы читатель понял особенность обстановки: несколько миллионов евреев жили у нас плохо, всеми силами и средствами старались опрокинуть заслоны, хлынуть в российские города и веси, оттеснить с выгодных мест, с управленческих постов добродушных аборигенов, не имевших навыка в беспощадной борьбе на выживание.

Иосиф Виссарионович напомнил мне одну из заповедей сионистов: «Не еврейское имущество — свободное имущество». Эта циничная заповедь, не устаревшая и теперь, развязывает иудеям руки и избавляет от угрызений совести… А ведь в России нееврейского имущества было много! И кто же его захватил?!

Сталин рассуждал таким образом. Коренное население берет из окружающего мира лишь то, что нужно, инстинктивно заботясь о будущем, о внуках и правнуках. Тут жили предки, тут будут жить и потомки. А пришельцев это не заботит. Они нынче здесь, через полвека — в другой стране. Пришельцам лишь бы взять. Вот они и раздёргивают, растаскивают материальные и духовные ценности, составляющие национальное богатство страны. Торопятся, создают ажиотаж, развращают неустойчивую часть местной молодёжи. Особенно проявилось это в Германии, где велика плотность населения, а природные ресурсы ограничены. Немцы веками привыкли к кропотливому труду, к бережливости, пунктуальности, а ведь эти качества не назовёшь плохими. Немец рассчитывал возможности своей семьи, своего города на несколько поколений вперёд. А пришелец в стремлении взять все сегодня путал его карты. Ловкий, смекалистый, привычный к деловому риску еврей начал вытеснять медлительного и сентиментального немецкого купца, интеллигента. И юристов, и артистов, и ремесленников. Вот и росла, копилась в Германии чёрная ненависть, на этом и сыграл потом Гитлер, объявивший евреев врагами рода человеческого.

Это не оправдание идеологии фашизма, это лишь объяснение.

В многообразной и огромной царской России, где природных богатств хватало для всех (только трудись!), деятельность сионистов была менее ощутима. Разве что в верхах: сионисты постепенно пробирались к руководству промышленностью, имея надёжную поддержку богатых зарубежных предпринимателей. А трехмиллионная еврейская масса, томившаяся за чертой оседлости, напоминала сжатую до предела пружину, готовую при первой возможности распрямиться, сломать все барьеры. «Равноправие и ещё раз равноправие: остальное сделаем мы сами!» — таков был лозунг.

Сталин хорошо знал идеологию и устремления руководителей мирового сионизма, таких, как пресловутый Герцель и иже с ним. Эти руководители мечтали о том, чтобы образовать постоянную богатую страну — базу для еврейства, рассеянного по всему свету, воссоздать «землю обетованную», где господствовали бы иудеи, а трудились представители других наций. Такая «обетованная земля» стала бы центром и штабом сионистского движения, туда сходились бы тайные и явные нити управления всей мировой экономикой, оттуда оказывалось бы влияние на политику всех правительств. Необходимость подобного государства была настолько злободневной, что руководители сионизма перешли от слов к делу, подыскивая территорию. Еврейские миллиардеры семейства Ротшильдов предложили использовать английскую колонию Уганду. Герцель даже соответствующее соглашение заключил с министерством колоний Великобритании. Но что такое в конечном счёте Угавда? Клочок земли под жарким африканским солнцем. Предприимчивым людям не развернуться, если их много приедет. Расовая проблема опять же: как бы не занести в будущие поколения иудеев большой процент негритянской крови.

Начинание угасло.

Взгляды сионистов все чаще обращались к России. Богатство, территория, выгодные условия — это само собой. Кроме того, там много национальностей, легче действовать среди них. И обстановка подходящая: назревает бунт, революция, идёт сложный процесс, результаты его будут зависеть от энергичных людей…

Руководители сионизма никогда не проявляли себя слишком открыто, не делали широковещательных заявлений. Поменьше слов — больше денег, так убедительней, считали они. Пример — Троцкий. Проведя за границей много лет, он никогда не испытывал финансовых трудностей. За это время он побывал в кабинетах всех ведущих сионистских деятелей в Париже и Лондоне, в Мадриде и Нью-Йорке. Он мог выступать под любым знаменем, мог выкрикивать любые лозунги — сионисты не только не мешали, но тайно способствовали ему во всем, потому что главная цель его полностью совпадала с устремлениями сионистов: создать богатое государство под их эгидой.

Сионисты радовались, что еврейская прослойка в России значительно возросла с началом мировой войны за счёт беженцев из Польши, Прибалтики, Бессарабии, устремившихся в глубь страны, подальше от немцев. Фронты взломали черту оседлости, еврейские массы неуловимо и неудержимо, как ртуть, разлились по стране, концентрируясь там, где больше богатств или возможностей для карьеры. Старая власть в стране была уничтожена сверху донизу, новый аппарат управления, судебные, карательные и другие органы создавались с трудом, везде не хватало грамотных людей, желающих служить Советам. Иудею не требовалось даже проявлять особой старательности, чтобы занять перспективную должность. Он кто? Пролетарий, сын несчастного портного, которого беспощадно эксплуатировал царский режим. К тому же он представитель народности, угнетавшейся самодержавием и увидевшей солнечный свет лишь после революции. Ну, а ещё он лишён предрассудков, имеет друзей на высоких постах.

За два-три года еврейские местечки обезлюдели. Оттуда вышло более половины новых руководящих кадров на всю страну и по любым отраслям, начиная от чекистов и кончая экономикой. От учителей до дипломатов. От директоров и начальников до идеологов. Ещё процентов десять постов заняли латыши, немцы, венгры, и лишь в волостях и уездах заметную часть руководителей представляли местные жители.

Сталин говорил: нельзя утверждать, что сионизм полностью поддерживал Октябрьскую революцию. Тактика мирового сионизма была скорее выжидательной. Точнее: благосклонно-выжидательной. Во главе нового государства — стоит еврей Свердлов. Прекрасно! Не стало Свердлова — всей Красной Армией, всей военной силой, всеми военными делами в стране руководит Троцкий. Вторая фигура после слабого здоровьем Ленина. Сам-то Владимир Ильич понимал, разумеется, ситуацию, считал, что в борьбе с врагами надо использовать всех возможных союзников и попутчиков.

Хочу особенно выделить вот что. Исходя все из той же формулы — «Нет плохих или хороших национальностей, есть плохие или хорошие люди» (с политической, разумеется, точки зрения, — Н. Л.) — Иосиф Виссарионович проводил чёткую грань между евреями, как представителями одной из национальностей, и между носителями сионизма. Он говорил так: основная масса еврейского населения в ходе революции и после неё добилась того, чего хотела: равных прав, возможности свободно работать, учиться, выбирать место и образ жизни. Они — как все. Другое дело — сионизм; сионисты — ударный захватнический отряд мирового империализма. А Троцкий и его сторонники — это агрессивные агенты сионизма. За господство над Россией троцкисты ведут с нами непримиримый бой на всех бастионах: на экономическом, на идеологическом, национальном…

Большую ошибку допускает тот, кто считает Троцкого человеком недалёким, чрезмерно упрямым, как его изображают некоторые прямолинейные авторы. Лев Давидович был безапелляционен, нетерпим, полон спеси — это верно. Вёл себя с вызывающей наглостью. На заседания Политбюро ЦК (даже при Ленине, а после Ленина ещё чаще) приходил с толстым томом иностранного словаря. Пока дело не касалось лично его — сидел и демонстративно занимался, выписывал на узкий лист слова. Обсуждались важнейшие вопросы, а Троцкий лишь изредка поднимал голову, усмехался скептически, бросал ядовитую реплику и опять — за словарь. Все, дескать, что вы говорите — чепуха! Как надо поступать, знаю один я… До поры до времени Сталин терпел.

При всем том Лев Давидович обладал умом быстрым и гибким, имел разносторонние знания, когда надо было, был мягок, обходителен, осторожен. В борьбе со Сталиным он не гнушался никакими средствами. Сегодня мог вылить на Иосифа Виссарионовича ушат демагогических помоев, а завтра всенародно раскаяться, взять свои слова обратно. Не сосчитать, сколько раз он признавал себя виновным, клялся исправиться. Таков один из его тактических приёмов. Россия представлялась Льву Давидовичу огромным испытательным полигоном, на котором он и его сторонники могут делать что угодно, учинять любые, хоть марксистские, хоть сионистские социальные эксперименты. Какой он видел нашу страну, каким представлял наш народ? Обратимся к его произведениям. Вот характерные цитаты.

«Она, в сущности, нищенски бедна — эта старая Русь… Стадное, полуживотное существование её крестьянства до ужаса бедно внутренней красотой, беспощадно деградировано…» Ну, каково, а? И ещё: «Жизнь… протекала вне всякой истории: она повторялась без всяких изменений, подобно существованию пчелиного улья или муравьиной кучи…»

Одним махом зачёркивал Троцкий всю историю, всю культуру, все могущество древних славянских народов, распростёрших свои крылья от Балтики до Тихого океана, обогативших мир несравненной музыкой, величайшей литературой…

А управлять этими народами, этими «тёмными массами» надо вот как: «Мы мобилизуем крестьянскую силу и формируем из этой мобилизованной рабочей силы трудовые части, которые приближаются по типу к воинским частям… Рабочая масса должна быть перебрасываема, назначаема, командируема точно так же, как солдаты».

Вот и весь сказ! А ведь это даже не аракчеевщина, а гораздо хуже — это элементарное рабство. Таким представлялся Троцкому результат революции, таким, в самом сжатом виде, было его кредо.

Конечно, Лев Давидович не считал, что сионисты должны занять все руководящие посты в социалистическом государстве. Невозможно это в многонациональной России, тем более что к иудеям здесь привыкли относиться как к коварным обманщикам, предки которых выдали на муки, на растерзание Иисуса Христа. Нет, наряду с евреями Лев Давидович выдвигал и поддерживал представителей русской интеллигенции. Расчёт был прост. Огромная страна потребует миллионов шесть руководителей для государства, промышленности, армии; деятелей науки и культуры. Самое большое — миллионов девять или десять элиты. При этом два-три миллиона евреев будут занимать ключевые посты и, связанные круговой порукой, явятся решающей и незыблемой силой. Весь прочий народ, получив элементарные блага и свободы, заинтересованность в производстве, останется той массой, которая будет создавать богатства и ценности, необходимые для страны, для обеспечения элиты. Отсюда и различные средства, возможности для укрепления мирового сионистского движения. Вполне вероятно, что Россия превратится и ту «землю обетованную», о которой многие века мечтали евреи в диаспоре.

Вот документ, который Лев Давидович привёз с собой из Испании и содержанием которого постоянно руководствовался в повседневной практике:

ПИСЬМО КОНСТАНТИНОПОЛЬСКИХ ЕВРЕЕВ К ИСПАНСКИМ

Дорогие братья в Моисеевом законе. Мы получили ваше письмо, в котором вы извещаете нас о муках и горе, которые вы переносите и которые нас заставляют так же страдать, как и вас. Мнение великих сатрапов и раввинов таково. Относительно того, что вы говорите, что король Испании заставляет вас делаться крестьянами, сделайтесь таковыми, ибо вы не можете иначе поступить. Относительно того, что вы говорите, что вас заставляют покинуть ваше имущество, сделайте ваших сыновей купцами, чтобы у них (испанцев) мало-помалу отнять их имущество. Относительно того, что вы говорите, что у вас отнимают вашу жизнь, сделайте ваших сыновей врачами, аптекарями, вы отнимете у них их жизни. Относительно того, что вы говорите, что они разрушают ваши синагоги, сделайте ваших детей священниками, теологами, и вы разрушите их церкви. Относительно того, что они причиняют вам другие мучения, старайтесь, чтобы ваши сыновья были адвокатами, прокурорами, нотариусами и советниками, постоянно занимались государственными делами для того, чтобы, унижая их, вы захватили эту страну, и вы сумеете отомстить за себя. И не нарушайте совета, который мы вам даём, чтобы вы путём опыта увидели, как вы из презираемых станете такими, с которыми считаются.

Хосе Мария Сберби. «Всеобщий сборник испанских выражений», т. 10. Мадрид — 1878 г.

Понимая, что со Сталиным шутки плохи, что почва все более ускользает из-под ног, Троцкий одну за другой выдвигал идеи, на первый взгляд интересные, вроде бы даже полезные, но в конечном счёте сводившиеся к одному: к усилению влияния сионизма. Вот, казалось бы, чисто теоретический вопрос: Лев Давидович принялся утверждать, что социалистическая революция в одной стране, в том числе в России, победить не может. Власть, дескать, взяли, но если не победит революция во всей Европе, то и у нас социализм не устоит перед консерватизмом, пролетариат просто доведёт до конца буржуазную революцию, и только. А кто не верит в это, болен национальной ограниченностью.

Вот как закручено. А суть-то простая. Революция у нас не разобщила, не разъединила коренные народы. И чем дальше, тем больше выдвигались на руководящие посты национальные кадры. А сторонников Троцкого становилось меньше. Следовательно, в России главной сионистской задачи не решить. А если победит революция во всей Европе (надо помочь в этом), то для общего руководства обязательно потребуется определённая организация, состоящая из самых активных интернационалистов. В каждом из государств есть евреи, они прежде всего сомкнутся в руководящую силу. Короче говоря — в России установить сионистское господство трудно хотя бы потому, что в республиках маловато евреев. А в каждом европейском государстве они имеются. Поэтому всеми средствами надо сближать Россию с Западной Европой.

Вместе со своими сторонниками подготовил Троцкий потрясающий по цинизму проект декрета «О самой угнетённой нации». Утверждая, что евреи везде и всюду, особенно в России, подвергались самому тяжкому гнету, преследованиям и унижениям, авторы проекта требовали теперь для еврейского населения особых льгот и прав: при получении жилой площади, при поступлении в учебные заведения, при выдвижении на руководящие посты и т. п. И многое было достигнуто ими за счёт такой вот ошеломляющей наглости, вопреки установленному в стране полному равноправию всех народов.

С русским человеком, которого можно обвинить в великодержавном шовинизме, упрекнуть в принадлежности к «господствующей» нации, Троцкому и его сторонникам сражаться было бы проще, чем со Сталиным. Ведь Иосифу Виссарионовичу великодержавный шовинизм не припишешь, он — грузин. И ярлык националиста не навесишь, он не Грузией руководит, не за интересы этой республики воюет, он за всех.

Сталин находился у власти и думал не о себе, а об интересах партии и государства, не отделяя себя от них, не ища каких-то корыстных целей. Он стремился к тому, чтобы страна была богатой и сильной. Троцкий же рвался к рулю ради себя и ради идеи, чуждой и даже враждебной нашему государству. Иосиф Виссарионович имел сильную опору внутри страны. Троцкий — за рубежом. В России количество сторонников Льва Давидовича во второй половине двадцатых годов заметно уменьшилось, но вели они себя шумливо и нагло, будто в преддверии решающего сражения. Грозились в скором времени взять реванш…

Особенно распоясались сионисты на Правобережной Украине, ближе к польской границе, чувствуя поддержку из-за кордона. Многочисленные подпольные организации сионистов действовали там почти открыто. Молодые евреи разгуливали с жёлтыми могендоведами — шестиугольными звёздами на груди. Это — отличительный знак принадлежности к высшей всемирной нации (так что не гитлеровцы придумали выделять евреев среди других людей, приказывая носить жёлтые звезды, пальма первенства принадлежит самим сионистам).

В Каменец-Подольске и ряде других городов бушевали митинги и еврейские демонстрации, раздавались с трибун выпады против Сталина и вообще против Советской власти, зато в избытке были портреты Троцкого. Звучали призывы установить связь с Вейцманом, Бен-Гурионом и остальными сионистскими лидерами, координировать с ними действия.

Молодчики с шестиконечными звёздами не то что предлагали, а безапелляционно требовали создать для евреев особую автономную республику со своим правительством и даже указывали территорию: от Одессы до Гомеля с центром в Виннице (или хотя бы от Винницы до Чёрного моря). Украинцев при этом не спрашивали, согласны ли они. В общем, это была та же идея Троцкого о воссоздании «земли обетованной», только начинаемая с малого. Освоить эту территорию, потом расширить её границы.

Даже угрозы звучали: не будет своей республики у тёплого моря, молодые евреи уедут в Палестину, на древнюю прародину, чтобы организовать там иудейское государство. (Действительно, уехали многие, когда на Украине ничего не вышло, а Троцкий вынужден был покинуть нашу страну).

В массе своей евреи не очень-то стремились к собственной государственности, понимая отрицательные для себя последствия. Придерживались старого сионистского тезиса: для евреев государство — весь мир, граница пролегает там, где есть хоть один иудей.

И все же обстановка сложилась такая, что я не мог не обратиться к Иосифу Виссарионовичу. Пришёл к нему с картой, положил на стол.

— Взгляните, где проходили наши рубежи в четырнадцатом году. Далеко на западе. Здесь — со Швецией. Здесь — с Германией, аж за Варшавой. Здесь — Австро-Венгрия. За горами, за долами. На далёких землях воевали. А теперь? Белофинны в одном переходе от Ленинграда. Возле Минска — белополяки, от станции Негорелое до столицы Белоруссии им, по сути дела, тоже один бросок. И прямой путь на Смоленск, на Москву. Почти к допетровским пределам ужаты мы.

— Все это нам известно, — сказал Сталин. — В чем дело, Николай Алексеевич?

— В том, что в случае войны трудно нам будет на этих направлениях. В относительной безопасности только южный фланг, расстояние от границы до Киева даёт возможность иметь крепкую оборону, позволяет осуществлять маневрирование. Но если там возникнет сионистская республика, эта территория будет для нас потеряна. Сионисты мгновенно найдут общий язык с капиталистами, мы и глазом не успеем моргнуть, как вражеские войска окажутся на подступах к Киеву. Как мы будем тогда строить свою стратегию? Как будем зашищаться?

— Дорогой Николай Алексеевич, часто ли, с вашей точки зрения, я поступаю несообразно, а проще говоря, делаю глупости?

— Случается, что перестаю понимать вас.

— А вы постарайтесь понять. Чтобы остановить натиск сионистов, нам приходится вести гибкую политику, используя всю политическую палитру, от обещаний до самых крутых мер. Из этого исходите. А насчёт границ можете не беспокоиться. Спасибо за напоминание. Мы сделаем все, чтобы противник не продвинулся к нам ни на один шаг. Более того, мы постараемся отодвинуть рубежи на максимальную дистанцию, как было прежде.

— Дай-то бог! Но когда это будет?

— Наберитесь терпения, Николай Алексеевич. Я вам обещаю это. А я не уважаю людей, которые не выполняют своих обещаний, — с улыбкой заключил Иосиф Виссарионович.

Слова Сталина несколько успокоили меня, однако за развитием событий я продолжал следить внимательно. Белополяки исподволь подтягивали к нашей границе отмобилизованные дивизии. Они находились в полной готовности и могли в любой момент начать боевые действия. А повод всегда найдётся. Спровоцировать конфликт могли те же украинские сионисты. И особенно, конечно, Троцкий. Я при каждой возможности напоминал Сталину об этом.

— Да, двум медведям не ужиться в одной берлоге, — посетовал Иосиф Виссарионович.

— На медведей вы оба не очень похожи, — не без иронии ответил я. — Медведи решают спор раз и окончательно. Рёв, драка, кровь, шерсть летит — до победы или до бегства одного из них.

— Хотите сказать, что мы смахиваем на шакалов, которые никак не могут поделить кость?

— Ради бога, Иосиф Виссарионович, неужели я так дурно воспитан? Не только друзья меня выбирают, но и я выбираю себе достойных друзей. А если вам необходим пример из жизни животных, то, скорее, собака и шкодливая кошка: ненавидят, но живут в одном доме.

— Вы правы, этому надо положить конец, — кивнул Сталин, — хотя бы один из нас должен быть медведем.

— Троцкий совершенно не подходит для такого амплуа. Хитёр и вертляв.

— Наши мнения совпадают, — усмехнулся Иосиф Виссарионович.

На следующий день состоялась их последняя встреча, не отмеченная в анналах истории, но имевшая существенное значение для дальнейшего хода событий. Лев Давидович, не зная, куда его привезли, насторожённо и удивлённо рассматривал скромное убранство нашей квартиры. Выглядел он после неофициальной ссылки в Алма-Ату очень неважно, жизнь крепко побила его. Какой-то нахохлившийся, помятый. Веки припухшие. Меж бледных щёк — вислый банан носа. Глаза скрыты стёклами пенсне. Бородка совсем жидкая: даже не бородка, а воинственно и нелепо торчащий клок волос. Шевелюра же по-прежнему густая, седеющая. Сняв хромовую куртку и кожаную фуражку, он потирал руки и слегка покусывал губы, нервничая.

Находясь на трибуне, произнося горячие речи, сам распаляясь от них, Лев Давидович производил, особенно издали, некоторое впечатление, а вблизи, рядом со спокойным, основательным Сталиным — смотреть не на что. Особенно теперь. Издёрганный, взвинченный. Как же он при всем том управляется, извиняюсь, с несколькими любовницами? Что им нравится в нем?! Его известность, положение, возможности, деньги?

О любовных приключениях Льва Давидовича ходили анекдоты и легенды, веселившие публику. Он не считался ни с чьим мнением, но от этого мнения не переставали существовать, работая отнюдь не в его пользу. Троцкий предпочитал блудить с еврейскими женщинами вольного поведения, не ведавшими нравственных ограничений. Не случайно, значит, попадались ему особы крикливые, ухватистые. Переспав с ним ночь, почти каждая во всеуслышанье объявляла себя женой «самого Троцкого». Эти многочисленные «жены» добивались привилегий, писали заявления, скандалили в учреждениях, осаждали резиденцию Льва Давидовича. Даже коменданту Кремля приходилось урезонивать их. Мерзопакостно все это было.

Как и положено хозяину, Иосиф Виссарионович, принимая гостя в своём доме, был учтив, вежлив, однако не называл Троцкого ни по фамилии, ни даже «товарищем». «Вы» — и все. Пригласил к столу Льва Давидовича и сопровождавшего его мужчину, скорее даже парня лет двадцати пяти, типичного русича: светловолосого, голубоглазого, с простодушной улыбкой на курносом лице. Этакий вроде бы увалень из вологодских или архангельских лесов, но, чувствовалось, смекалистый и себе на уме. Он тогда очень понравился мне, и жалею, что не довелось повстречать больше.

С этим своим то ли секретарём, то ли телохранителем Лев Давидович разместился по одну сторону стола, мы с Иосифом Виссарионовичем — по другую. Сталин наполнил бокалы мускатом, предложил тост за обоюдополезное взаимопонимание. Троцкий лишь пригубил. Все остальные выпили. Парень — с явным удовольствием, и принялся закусывать фруктами.

Постараюсь уточнить, когда произошла встреча. Значит, в январе 1928 года Троцкий, снятый со всех должностей за борьбу против партии и народа, был выслан в Алма-Ату. По политической 58-й статье, сроком на три года. Вообще-то ссылку можно считать условной: Лев Давидович отправился в Казахстан с семьёй, захватив охотничье ружьё, боеприпасы и даже охотничью собаку по кличке Форд. Троцкому было назначено ежемесячное пособие в 50 рублей. В городе Верном, то есть в Алма-Ате, он получил благоустроенную квартиру из двух комнат и кухни. Имел свободу передвижения. Дачей обзавёлся в большом яблоневом саду на территории пригородного совхоза ГПУ, который снабжал семью Троцкого свежими продуктами, от мяса до овощей. Не так уж плохо для политического ссыльного!

Ровно через год Лев Давидович снова появился в Москве. Тогда и пригласил его к себе Сталин, основательно подготовившись для беседы. Начал разговор с тех условий, какие были созданы Троцкому:

— У вас имелись все возможности отдохнуть, поправить здоровье. Мы надеялись, что вы отступите от дел и забот, проведёте время с пользой для организма, избавитесь хотя бы от хронических поносов и обмороков, — не без насмешки сказал Сталин. — Избавились?

— Просил бы не вмешиваться в мои личные заботы, — загорячился Троцкий.

— На политической деятельности отражается все, в том числе физическое состояние. А вы пренебрегли возможностью. Не использовали… Вы продолжали расходовать силы на борьбу с партией, продолжали вести свою линию на раскол.

— Я не отказывался от своих позиций.

— Позиция — это одно. А стремление к власти, ожесточённые нападки — совсем другое.

— Какие нападки, если я был связан по рукам и ногам?

— Неужели? — скептически произнёс Иосиф Виссарионович, извлекая из папки какую-то бумагу. — Вот тут цифры вашего бюджета, доходы и расходы семьи Троцкого в Алма-Ате. Вы получали по 300 рублей из Госиздата, вам посылали деньги родственники и ваши сторонники, отрывая от себя… Но это действительно ваше дело, — предупредил Сталин возражения Льва Давидовича. — Нас интересует, не сколько вы получали, а сколько и на что тратили. За девять месяцев, с марта по ноябрь, ваша семья израсходовала на питание 1026 рублей. За аренду дачи уплачено 253 рубля. Это не очень большие суммы. А вот за восемь месяцев для поездок на охоту, за использование лошадей на охоте вы заплатили якобы 2504 рубля. Местные товарищи из ГПУ обратили внимание на такое несообразие. И ещё на то, что в отчёте не указаны почтовые расходы. Какие они? Ведь с апреля по октябрь, то есть за семь месяцев, вами отправлено было более 800 писем и около 500 телеграмм. Больших телеграмм.

Троцкий, нервничая, покусывал нижнюю губу:

— Это допрос?

— Зачем допрос. Вы знаете, что допрашивают в другом месте. Я привожу цифры, которые заставляют задуматься.

— Меня не лишали права на переписку.

— Переписка переписке рознь. Находясь в щадящих условиях, вы использовали наш гуманизм, наше терпение в корыстных целях. Продолжали руководить своими сторонниками, продолжали сколачивать, объединять и идейно вооружать их, продолжали науськивать… В этой папке копии ваших директивных посланий московскому подполью, которые были отправлены через Бегина. Здесь инструкции в Барнаул Сосновскому по распределению обязанностей и по созданию секретной системы связи между вашими сторонниками в Сибири. Обращение к Мандельштаму. Письмо в Чердынь — Грюнштейну. В Самарканд — для Ашкенази… Нужно зачитать?

— Я не забываю написанного, — дёрнулся Троцкий.

— Тогда зачитаю то, о чем вы можете и не предполагать. — Сталин взял лист из другой папки. — Машинистка Вержбицкая, работавшая у вас в Алма-Ате, жалуется, что вы буквально подорвали её здоровье чрезмерным трудом. Темп вашей бурной деятельности возрастал с невероятной скоростью, — иронизировал Иосиф Виссарионович. — Ваш стенограф не успевал записывать ваши мысли, ваша машинистка не успевала перепечатывать ваши бумаги за весь день, вы оставляли Вержбицкую по ночам… Вот её слова: «Троцкий сейчас готовит авторский труд по подготовке новой революции. Дела нынешнего строя из рук вон плохи. По мнению Троцкого, правительство из крестьян создаёт мелкую буржуазию вместо того, чтобы крестьян обратить в пролетариев…» Это — интересное соображение, — прокомментировал Сталин и продолжил чтение: — «Троцкий хочет произвести переворот и посадить в кресла своих соплеменников-евреев. Вот и будет царство антихриста. Троцкий намерен церковь и духовенство загнать в подполье».

— Оно и так уже загнано ими! — не выдержал я.

Сталин кивнул, а Троцкий, пропустив реплику мимо ушей, произнёс:

— Не несу ответственности за то, что выбили из машинистки в ГПУ.

— Вержбицкая — человек порядочный и глубоко верующий. Своими сомнениями, своим страхом перед антихристом она делилась с близкими, со священнослужителем. А когда её слова получили известность, подтвердила их.

— Женская болтовня.

— Почему болтовня? — возразил Сталин. — Мы располагаем документами, которые свидетельствуют о результатах вашей активной деятельности в ссылке. Не далее как в октябре вы получили отчёт своих единомышленников с Украины. Вот, пожалуйста: «Количество оппозиционеров — около 700 партийцев, около 600 комсомольцев. Наиболее крупные группы в Киеве, Харькове, Одессе. Всего охвачено 18 городских пунктов. Хуже всего обстоит дело в Донбассе. Там всего 2-3 группы и то не в решающих районах. По подсчётам ГПУ, на Украине имеется 600-700 оппортунистов. Как видите, информировано оно неплохо»… Ваши сторонники, кстати, тоже неплохо информированы о положении в ГПУ, — Сталин скомкал лист и бросил его на стол. — Мы выясним, каким образом сведения утекают из ГПУ, и наведём там порядок… Я ещё не утомил вас? Продолжать или не нужно?

Троцкий пристально посмотрел на него, голос прозвучал устало:

— Чего вы хотите? Если перемирия, то на какой платформе?

— Вы мешаете партии достичь поставленных целей.

— Конечная цель — ничто, движение — все, — автоматически повторил Лев Давидович свой постулат. — За каждым перевалом — новый перевал, за каждым достижением — новое достижение. Иначе застой…

— Эти слова мы слышали много раз; — поморщился Сталин. — Если так рассуждать, можно утратить всякую перспективу и сидеть, сложа руки. А мы не сложим. Мы укажем народу ясную дорогу, по которой он должен идти.

— Именно вы? — усмехнулся Троцкий.

— Да, именно мы, последовательные ленинцы. — Голос Сталина звучал жёстко. — И мы больше не намерены терпеть тех, кто ставит палки в колёса.

У Троцкого дёрнулись плечи, он хотел возразить, но промолчал, лишь сильнее прикусил нижнюю губу. А Сталин продолжал тихо и твёрдо:

— Ви-и знаете, что я не бросаю слов на ветер. Терпение наше истощилось. Окончательно истощилось, — подчеркнул он коротким, резким движением руки.

— Это угроза?

— Это предупреждение. Самое последнее предупреждение. Уезжайте к своим. Вам есть куда ехать, вас примут с распростёртыми объятиями, а мы не будем чинить препятствий. Поймите раз и навсегда: идеи сионистов у нас не пройдут.

— Но не пройдёт и идея грузинского господства!

— Такой идеи просто не существует, — ответил Сталин. — Мы интернационалисты в самом широком смысле, и в этом наше великое превосходство. Ибо национализм вообще, а сионизм в частности — это последний бастион, на котором капиталисты постараются дать коммунистам решающий бой. И вы это прекрасно понимаете. А если не понимаете, то тем хуже для вас.

— У этой проблемы есть несколько различных граней, — начал Троцкий, но Иосиф Виссарионович перебил его.

— Дискуссия не состоится! Их было достаточно. Хватит.

Следя за их разговором, я, разумеется, был полностью на стороне Иосифа Виссарионовича, однако ощущал при этом некоторую горечь: будущее нашего Российского государства по иронии судьбы пытались решать эти двое: еврей и грузин, а мы с вологодским парнем присутствовали в качестве безгласных статистов, как фон. Вероятно, и парень почувствовал это, перестал есть, не улыбался больше, слушал сосредоточенно, поглядывая на Сталина, пожалуй, с большим уважением, чем на своего шефа.

Об этой горечи, об ощущении несправедливости я сказал Иосифу Виссарионовичу, когда мы остались одни. Он ответил не сразу. Подумал, взвешивая слова:

— Что лучше, Николай Алексеевич, алчные, искушённые в наживе типы, которые не имеют здесь никаких корней, способные хлынуть сюда со всего света и растащить, разбазарить все, что только возможно, или небольшой трудолюбивый народ, кормящий сам себя, связанный с русским народом общностью истории, общностью экономики, общей религией? Народ-брат, который никогда не враждовал со старшим братом и не ищет выгод за его счёт?! Кто действительно лучше: ставленник мирового ненасытного сионизма или сознательный интернационалист, представитель небольшого дружеского народа?

— Могу сказать только одно, — ответил я, — с уважением и доверием отношусь к товарищу Сталину. К вам, Иосиф Виссарионович. Это все.

Он улыбнулся:

— Ви-и правы. Среди грузин есть и такие представители, как лидер меньшевиков Ной Жордания, строящий нам всяческие козни из Парижа… Чем он лучше сионистов? — И, помолчав, Сталин повторил:

— Вы правы, спасибо. Постараюсь доставить вам как можно меньше разочарований.

Прошло несколько месяцев после этого разговора, и Троцкий покинул Россию. 19 ноября 1929 года «Правда» опубликовала сообщение ТАСС: «Л. Д. Троцкий за антисоветскую деятельность выслан из пределов СССР постановлением Особого Совещания при ОГПУ. Вместе с ним, по его желанию, выехала его семья». Иосиф Виссарионович был очень доволен. А я, улучив момент, поинтересовался: не задумывается ли он над тем, что Троцкий, находясь в полной безопасности за границей, может натворить изрядное количество гадостей? Не лучше ли было бы как-то ограничить его здесь, в своей стране? Оставить его в Алма-Ате.

— Нет, — ответил Сталин. — Конечно, самый хороший враг — мёртвый враг. Но за спиной Троцкого стоят внушительные силы, способные причинить нам большие неприятности. — Секунду поколебавшись, объявил откровенно: — Они дали мне знать об этом без обиняков. Это было похоже на ультиматум. Но если Троцкий слишком развяжет язык, здесь остались заложники, много заложников. Борьба ещё не закончена. Троцкий сам написал своим сторонникам: «Непримиримая борьба должна быть рассчитана на долгий срок». Мы готовы…

— Лев Давидович отдыхает теперь ни океанском берегу и радуется, небось, своей счастливой звезде, строит новые планы.

— Ему рано радоваться, — усмехнулся в усы Сталин. — И планы его несбыточны.

13

Для понимания наших с Иосифом Виссарионовичем взаимоотношений следует постоянно иметь в виду одно существенное обстоятельство. Кроме полного доверия и уважения друг к другу, Сталин очень ценил мою безусловную правдивость. Я не хотел, да в силу своего характера просто не мог скрывать собственные мысли, говорить не то, что думаю, отказываться от сложившегося у меня мнения под чьим-то давлением. Нет, только если переубедят вескими доводами. А поскольку мы со Сталиным многое воспринимали и расценивали по-разному, то споры, столкновения происходили у нас постоянно.

Человек твёрдых решений, Иосиф Виссарионович, один раз и навсегда отказавшись от своего «Плана автономизации», принёсшего ему столько забот и неприятностей, последовательно и принципиально руководствовался ленинскими указаниями насчёт объединения советских республик и строительства нового социалистического государства. А оно росло. В мае 1925 года в состав СССР вошли Узбекистан и Туркмения. В 1929 году — Таджикистан. Постепенно страна приближалась к своим прежним границам, хотя до полного воссоединения всех оторванных или оторвавшихся частей было ещё далеко.

Вот парадокс: Сталин если в душе не распростился с идеей «автономизации», то никогда не вспоминал о ней и добросовестно выполнял заветы Владимира Ильича. А я, в спорах с Иосифом Виссарионовичем, зачастую приводил его прежние доводы. Я считал, что допущена ошибка, причём такая, которая будет сказываться долго и обойдётся нам дорого. Несколько раз перечитывал оглашённое делегатам XII съезда РКП(б) письмо Ленина "К вопросу о национальностях или об «автономизации». Некоторые доводы представлялись мне слишком категоричными и односторонними. Возможно, я не прав, но никто пока не сумел доказать мне этого. Развитие событий — тоже.

Владимир Ильич в своём письме говорил: долгие годы господства большой нации над малыми, последствия проводимой её правящими кругами политики великодержавного шовинизма оставляют такой глубокий след, такую стену взаимного недоверия и отчуждения, устранить которые сразу, одним только провозглашением и даже соблюдением формального равенства наций, невозможно. Нужно, кроме этого, добиться, чтобы отношение большой нации к ранее угнетённым народам, её заботливость и особая чуткость к ним, к их национальным чувствам возместили то недоверие, ту подозрительность, те обиды, которые в историческом прошлом нанесены правительством «великодержавной» нации.

Полно, отчего это русские, украинские, белорусские рабочие и крестьяне (я не разделяю эти народы; они неразрывны не только по своему славянскому корню, но и жили всегда одной жизнью, с одинаковым укладом, порядком, правилами), отчего эти рабочие и крестьяне, подвергшиеся такому же угнетению со стороны правительства, как и все другие народы, должны вдруг отвечать за действия этого самого, ими же свергнутого, правительства?! Совершенно новая Советская власть, откинув все прошлое, отказалась платить долги самодержавия. Так почему же русские, украинцы, белорусы должны рассчитываться по национальному векселю, к которому они, повторяю, не имели никакого отношения! Нелогично и обидно для наших народов, что выставлялись они угнетателями национальных меньшинств. А какой шовинизм, какое порабощение с их стороны могли быть? Разве где-нибудь в шинке, в кабаке один рабочий, подвыпив, назовёт другого косой мордой, так ведь оба они в таком состоянии, что и не разобраться, кто из них и впрямь косой, а кто нет.

Да и вообще, был ли он, пресловутый великодержавный шовинизм по отношению к народам Российской империи? Это я не к тому говорю, что люди, мол, хорошо жили. Нет, многие жили плохо, бедно, особенно крестьяне центральных и северных губерний России: и земли неважные, и близость властей сказывалась. У русских, белорусских, украинских тружеников было не больше (а то и меньше — при крепостничестве) прав и льгот, чем у всех народов. Вот евреев, действительно, ограничили чертой оседлости, поэтому они и кричали о шовинизме. Но если и считать, что Россия была тюрьмой народов, то в первую очередь она была тюрьмой для русских, украинских, белорусских трудящихся. В таком духе я и вёл разговоры со Сталиным.

— Вот вы грузин, — сказал я ему. — Согласитесь, что грузинский крестьянин или рабочий никогда не жил хуже русского крестьянина или рабочего. Трудились одинаково, бастовали в защиту одних и тех же требований. О каком притеснении, покорении, порабощении можно вести речь, если Грузия вошла в состав России не только добровольно, но и по собственной инициативе, обретя тем самым защиту от врагов, столетиями опустошавших её, устраивавших кровавую резню. Скажите, каких прав, имевшихся у русских и украинцев, не имели грузины? Вот вы — из простой семьи, а в духовную семинарию были приняты, могли при желании достигнуть высот церковной власти.

— Думаю, что у грузин нет в этом вопросе никаких претензий, — ответил Иосиф Виссарионович.

— А у кого они есть? У армян и азербайджанцев, у которых дела обстоят точно так же? Или, к примеру, у калмыков, которые во всем уравнивались с казаками, вели свободный образ жизни, имели скота, сколько душа пожелает?! А может быть, у финнов, сохранивших абсолютно все свои обычаи, имевших даже собственную конституцию? О народах Средней Азии вообще не может быть никакой речи, они вошли в состав нашей страны недавно, влияние России почти не чувствовалось, если кто и эксплуатировал их, так только местные богатеи. Как грелись мусульмане под тёплым солнцем возле мечетей, как кормились щедрыми дарами свой южной земли, так и продолжали, только в более спокойной обстановке, защищённые русским солдатом от набегов с юга, от колонизаторской политики англичан. Узнали бы они хоть ненадолго, каков колониализм в Индии, тогда бы сравнили. А вот хлеб научили их сеять русские переселенцы, от эпидемий избавили русские врачи, первые школы открыли русские интеллигенты.

— Послушаешь вас, так вообще никакой эксплуатации не было, — словно бы подзадорил Сталин.

— Нет. Я говорю о том, что русский, украинский, белорусский народы находились в совершенно одинаковом положении с другими народами. Больше того: ряд малых народностей, особенно на северо-востоке, пользовались привилегиями и льготами, которых не имели жители центральных губерний. Якуты, например, не служили в армии, с них брался чисто номинальный налог, жили они как хотели. Так почему же теперь мы, русские, должны расплачиваться за обиды и ущемления, которые были нанесены, или якобы нанесены, правительством, в «историческом прошлом»?

— Большие нации должны быть великодушными и чуткими, чтобы иметь полное доверие и полную дружбу со стороны малых народов.

— Что же теперь, танцевать перед ними, заискивать?

— Заискивание тоже унижает, — сказал Сталин. — Надо понять: чем меньше народ, тем ревностней заботится он о своей самобытности, о независимости. И для этого, Николай Алексеевич, есть основания. Малому народу трудней сохранить себя, свою культуру, отсюда болезненное самолюбие, обострённая подозрительность.

— Да, основания в принципе имеются, — согласился я. — Но не в нашей стране. Никто не покушается на самобытность даже самого малого народа. Наоборот, советская власть даёт им все возможности для развития. Даже за уши тянет тех, кто не спешит развиваться. И никто не возражал бы, коль скоро речь шла бы только об этом, об одинаковых условиях для всех наций, но почему русские, украинцы, белорусы должны чувствовать себя виноватыми перед другими народами? Почему мы должны теперь отдавать средства, чтобы поднять выше своего уровня уровень Грузии и других окраинных республик, где рабочие и крестьяне живут не хуже, а даже лучше, чем у нас?

— Потому, что интернационализм доказывается не словами, а делами, — сказал Сталин.

— Но интернационализм — не улица с односторонним движением. Все на окраины и ничего в центр! Другие народы должны благодарить русских уже за то, что мы на своих плечах вынесли всю тяжесть мировой и гражданской войны, которая почти не затронула Закавказье и практически не задела Среднюю Азию. Что-то никто не торопился помочь нам в двадцать первом — двадцать втором годах, когда на берегах Волги погибли от голода миллионы русских крестьян. Дети и женщины, дорогой Иосиф Виссарионович, не считая искалеченных на всю жизнь физически и душевно. Или что: чем больше передохнет «великодержавных шовинистов», тем лучше?

— Успокойтесь, Николай Алексеевич, — нахмурился Сталин. — Возьмите себя в руки и не впадайте в крайность. Другие народы помогали в меру своих возможностей.

— Ну, возможности-то были, только меры оказались не слишком действенными. На Кавказе наслаждались шашлыком из баранины, в Средней Азии фрукты гнили, а в Поволжье трупы некому было хоронить. Несколько миллионов, — повторил я.

— В смерти голодающих Поволжья повинны не народы других республик, а создавшаяся обстановка и наша государственная неорганизованность, неумение собрать и доставить в срок необходимое продовольствие.

— Допустим, была из ряда вон выходящая ситуация, — согласился я, сдерживая своё раздражение. — Но вот теперь идёт обычная жизнь. И что же? В каждой, даже самой малой республике, меньшей, чем российская область, есть свой центральный партийный орган, есть правительство, которое защищает перед центром экономические и политические интересы своего народа. Там кусок на общегосударственные нужды не урвёшь. Только интересы русского народа некому защищать. С русскими губерниями центральное правительство что хочет, то и делает, произвольно и безнаказанно.

— Такая структура сейчас наиболее уместна, — сказал Сталин.

— Для кого? Для русского народа?

— Для всей страны.

— Ерунда и безобразие! — не сдержался я. — Почему мы должны везти всех в рай на своём горбу, изнывая от тяжести?! Самое страшное, что теперь происходит, это даже не политическое ущемление русских, а тот грабёж, который развернулся в наших губерниях и на Украине.

— Не слишком ли громкое слово «грабёж»? — прищурился Сталин.

— Другого определения не подобрать. Нам-то с вами к чему дипломатия, Иосиф Виссарионович! Можно понять, когда молодая республика гребла из центральных губерний все в годы гражданской войны. Больше негде было брать. А что дальше? Восстановление хозяйства, развитие, — и опять в ответе за все те же Россия, Украина, Белоруссия?! Выкачиваются ценности из церквей и музеев, из хозяйств и семей. Богата, очень богата была наша земля! Повсюду дворянские имения, дворцы, православные церкви, зажиточные купцы, справные мужицкие дворы, масса заводов и фабрик! Несть им числа! Со времён разгрома татаро-монгол, на протяжении пятисот (пятисот!!!) лет копилось, оседало по городам и весям страны нашей добро. От каждого урожая, от продажи скота, леса, пеньки, угля, пушнины, железа и многого прочего десятилетиями, столетиями складывалось наше национальное состояние, от рубля к рублю, превращаясь в золото и серебро, в драгоценные произведения искусства, в тучные стада, в обихоженные луга, пахоту и леса. Не грабежом, не насилием, а честным трудом крестьян и ремесленников были созданы наши богатства. Вот они-то как раз и пошли в распыл! Во все уездах и городах реквизировали, изымали драгоценности, вплоть до серебряных ложек. И не секрет для вас, Иосиф Виссарионович, что занимались этим главным образом люди, близкие к Троцкому, его посланцы, умевшие заботиться не только о государственной казне. Если не половина, то во всяком случае значительная часть огромнейших реквизированных богатств осела в их карманах. Сам Троцкий, кстати, присвоил себе ценнейшую коллекцию марок, принадлежавшую Николаю Второму. Сейчас начинают всплывать наши богатства в Париже и в Лондоне. Банкиры-сионисты многомиллионные состояния на них делают, и будут делать, и многое ещё уплывёт из нашей страны…

— И все же вы преувеличиваете, Николай Алексеевич, — сказал Сталин. — Некоторое количество картин и драгоценностей мы вынуждены в закрытом порядке отправить за границу и продавать с аукциона в Германии, Франции и Америке. Товарищ Микоян занимается этим. Нужна валюта.

— Хотя бы Третьяковскую галерею не грабили!

— Мы стараемся сохранить самое лучшее, — ответил Сталин. — Но эти аукционы дают нам треть всей валюты. Она нужна для строительства заводов и электростанций.

— Это и есть грабёж национальных ценностей! То, что уплывает сейчас, никогда не вернёшь. Ради сиюминутных интересов мы обогащаем капиталистов. Потомки не простят нам этого, — продолжал я, волнуясь. — Разве можно жить за счёт прошлого, за счёт ценностей, накопленных многострадальным трудом все тех же русского и украинского народов?! Или грузину Джугашвили и армянину Микояну безразлично все это? — сознательно уколол я.

Сталин сдержался. Голос его звучал даже спокойней обычного:

— Продажу мы будем сводить до минимума.

— Шапку Мономаха-то, надеюсь, не продадите, не обменяете на два токарных станка?

— Нет, Николай Алексеевич, — ещё более хладнокровно произнёс Сталин, хотя и чувствовалось, что он кипит гневом. — Ми-и будем отрывать руки тем, кто использует ценности не для обогащения государства, а для собственных нужд.

— Слишком много рук, все не поотрываем, — горько усмехнулся я. — Да и богатства уже не у тех, кто реквизировал на местах, растеклось по родственникам, переправлены за границу. Лет через пятьдесят внуки и правнуки эмиссаров Троцкого будут покупать себе автомашины и дачи, котиковые манто и бриллиантовые ожерелья…

— Я разделяю ваше недовольство, — сказал Сталин. — Мы решительно закроем шлагбаум перед бесчестными приобретателями.

— Каким образом? Внуки, родственники найдут оправдание. Наследство от дедушки — и взятки гладки! К тому же это лишь один канал утечки богатств, есть и другие, совершенно официальные, утверждённые руководящими органами. Наши советские рубли плывут и плывут от центра на окраины.

— Что вы имеете в виду?

— А хотя бы заводы, переведённые из РСФСР и Украины в Туркмению, Таджикистан, Грузию и другие республики. Может, там заводы позарез нужны? Да там даже кадров для них нет, они наполовину простаивают, а в тех городах, откуда их вывезли, квалифицированные специалисты остались без работы, обивают пороги биржи труда. Это черт знает что!

— Это перераспределение материальных ресурсов, — сказал Сталин. — Необходимо создать равные материальные возможности.

— Не разрушайте то, что есть, что работает, приносит доход. Приспичило, так стройте на новом месте новые предприятия.

— Нет, вы, безусловно, пристрастны, Николай Алексеевич, и я ценю у вас именно это, — улыбнулся Сталин. — В своих симпатиях вы неизменны.

— Не пристрастия — истина! — горячо возразил я. — Вот моя записная книжка. Официальные данные. РСФСР считается наиболее развитой республикой, и поэтому в её бюджет отчисляется только 64,3 процента поступлений промыслового налога. Остальные 35,7 процента переводятся в общегосударственный бюджет и используются на нужды других республик. А ведь у нас своих внутренних национальностей-то сколько? От долган на севере до осетин на юге! В бюджете же других республик налоговые отчисления остаются полностью. Но и это ещё не все. Это ещё цветочки! От сумм однократного обложения, которые производятся по особым случаям, в бюджете РСФСР остаётся лишь 54 процента. В бюджете Туркменистана, Закавказской федерации — 75 процентов. Кроме того, союзного бюджета на ирригацию, строительство железных дорог, на перевод кочевого населения к оседлости и т. д. и т. п.! Вот ещё цифры, чтобы сразу отделаться от них: за два года расходы на развитие народного хозяйства увеличились в центральных районах РСФСР примерно на 50 процентов, а в Узбекистане в 2,5 раза, в Туркмении в три раза. И это все за счёт центра! На кой черт нам такое равноправие и где же тут справедливость, Иосиф Виссарионович?! — закончил я свою несколько сумбурную и слишком горячую речь. А у него словно бы совсем спало напряжение.

— Это как смотреть, Николай Алексеевич. Не тот ли самый великодержавный шовинизм, с которым мы боремся, говорит сейчас в вас?! Ведь государство — это дерево, которое должно развиваться пропорционально, и ствол, и ветви.

— Если ветви слишком разрастаются, они перестают приносить плоды. Тяжелеют и обламываются.

— Мы будем следить, как садовник следит за своим садом.

— В конечном счёте не страшно; пусть отломится один-другой сук… Непоправимо другое: вдруг омертвеет ствол, на котором все держится. Погибнут все ветви.

— Ми-и понимаем это, — сказал Сталин.

Нет, я не переоценивал значение наших, порой случайных, разговоров, бесед. Иосиф Виссарионович терпеливо (хотел сказать «охотно», но это не совсем верно) выслушивал моё мнение, но поступал так, как считал нужным. Заслугу свою я вижу лишь в том, что раз за разом привлекал его внимание к болевым точкам, пытался показать ему события в различных ракурсах. Однако не преуспел. Свидетельство тому — резкий упадок развития Российской Федерации по сравнению с другими республиками, что ощущалось уже перед войной и особенно заметно стало в послевоенные годы. Еле-еле справившись с разрухой, федерация наша, всем помогавшая и ни от кого не имевшая помощи, так и не смогла обеспечить своему населению того уровня жизни, который был достигнут в республиках Закавказья или Средней Азии. Когда в причерноморских городах царило полное изобилие, в Поволжье хлеб выдавался по карточкам. Где уж было подняться трём республикам: российской, украинской и белорусской, наиболее пострадавшим от войны и продолжавшим нести на себе основной груз государственных забот и расходов! О, господи! Взять хотя бы налоги на косточковые плодовые деревья. Это же смех сквозь самые горькие слезы! Копейки выжимало Министерство финансов. В Средней Азии, на Кавказе было изобилие фруктов. В Грузии сады вообще не облагались налогами, выращивай и продавай мандарины, груши, виноград, лимоны. А в центральных областях люди платили даже не за яблони, нет: за сливы, за вишни. Вот до чего озверел министр финансов Зверев! А кому охота платить сверх меры, где взять деньги? Ну и пошли под топор почти все сады в нечернозёмной и чернозёмной зонах России. На огородах одна бузина уцелела. И безналоговая рябина.

Видели вы крестьянские дома на Кавказе, на черноморском побережье? Это же виллы, особняки, коттеджи! А в российских деревнях даже через двадцать лет после войны можно было встретить избы, крытые соломой, с земляным полом. В райцентрах и по сию пору стоят повсюду древние покосившиеся-домишки, окружённые такими же покосившимися заборами. Чтобы убедиться в этом, садитесь-ка вы, начальнички, в свои комфортабельные лимузины и прокатитесь хотя бы по районным городам и посёлкам столичной области, не говоря уж о других областях.

Мой старый знакомый, хороший экономист, подсчитал: если принять средний материальный уровень жизни в Российской федерации за единицу, то на юге Украины этот уровень равен двум единицам, в Узбекистане, Таджикистане, Туркмении, Киргизии — двум с половиной-трём единицам, а в приморских районах Грузии и Азербайджана этот уровень за счёт южных фруктов, тёплого моря и северных курортников достигает четырех единиц. Со всеми, как говорится, вытекающими последствиями.

Для сравнения приведу ещё одну цифру: в 1925-1929 годах Туркмения удовлетворяла сама лишь одну десятую часть своих экономических потребностей. Девять десятых необходимого для этой республики завозилось из центральных областей. Так был заложен фундамент благосостояния.

Ничего не скажешь: щедро и с лихвой «расплатились» трудящиеся России за долги, которых никогда не делали, за политику царского правительства, к которой не имели никакого отношения, за непомерно раздутые легенды об угнетении национальных меньшинств. Лишь спустя много лет спохватились: засыхает ствол, гибнет, пропадает наше Нечерноземье!

14

После смерти моей жены Кати я на некоторое время особенно сблизился с семьёй Иосифа Виссарионовича. Кормилица и няня маленькой Светланы,. деревенская женщина с щедрым сердцем, уроженка рязанских краёв Шура Бычкова очень помогла мне в самом начале пестовать дочку. Надежда Сергеевна постаралась, нашла степенную, образованную, а главное — заботливую воспитательницу, жившую прежде в хорошем дворянском доме, а после революции пробавлявшуюся случайными уроками музыки и французского языка. Она была довольна, что обрела тихую пристань и вскоре очень привыкла, привязалась к моей дочке. Я радовался тому, что это чувство оказалось у них взаимным.

Все тихо и мирно было в семье Сталина в ту пору; с конца двадцать шестого по двадцать восьмой год. Бегал и шалил шустрый, разбалованный Вася. Редко поднимался на второй этаж Яков, проводивший свободное время в своей келье: единоборствовал с боксёрской грушей, вырабатывая упорство и силу, либо сражался за шахматной доской с сыновьями Михаила Ивановича Калинина Сашей и Валерианом, жившими по соседству.

Новый семейный росток, любимица отца и матери, рыжеватая улыбчивая Светлана, начавшая ходить и лепетать, сблизила своих родителей, сгладила противоречия. Это был период, когда Надежда Сергеевна смогла подавить в себе метания и поиски, стремление к какой-то самостоятельности. С другой стороны, она или успешно боролась со своим чрезмерным темпераментом, или нашла возможность, удачно скрываемую, удовлетворять свои потребности, избавляясь тем самым от невроза. Во всяком случае, Иосиф Виссарионович, обретя крепкий тыл, заметно взбодрился, чаще шутил и вообще выглядел человеком совершенно нормальным, даже добродушным и чутким. Это, в свою очередь, отражалось на деятельности партии, государственных учреждений, на всей жизни страны. Люди повсюду начали оправляться, приходить в себя после долгих войн, переворотов, терроров, угроз, смертей, грабежей.

Ощущался какой-то стабильный порядок, какая-то законность. Торговля росла, везде появлялись продукты.

Упаси бог, я не связываю все напрямик с положением в семье Сталина. Нет, время наступило такое; затишье после шквала. Но в стране, где все нити власти сосредоточены в руках одного человека с крутым характером, физическое и психическое состояние этого человека, колебания его настроения тоже имеют существенное значение.

А между тем в семье Сталина назревал новый кризис, хотя Иосиф Виссарионович не догадывался об этом. Правда, он злился и хмурился порой, если в Москву из Ленинграда приезжал знакомый Нади, с которым она когда-то училась, дружила в ранней молодости. Иосифу Виссарионовичу неприятны были их встречи, он считал, что Надежда слишком откровенна с этим посторонним человеком и слишком уж весела с ним.

Одно время к ним на квартиру часто захаживал сосед — Серго Орджоникидзе, и Сталин вроде бы даже ревновал его. Но все это было мимолётно и полушутливо. И гром грянул не из новой тучи, а все из того же облака.

Днём Шура Бычкова ушла, как обычно, гулять с детьми, но что-то случилось у Васи: пуговица оторвалась или подтяжка, и они возвратились в неурочное время. Василий ворвался в комнату матери, няня вошла следом и обнаружила там Надежду Сергеевну и Якова в положении несколько странном для обычной беседы. Разумеется, няня-кормилица промолчала бы, но Вася проявил столько удивления и любопытства, что было ясно: на его роток никакими силами не накинешь платок. И Надежда Сергеевна, со свойственной ей решительностью, дождалась поздно вечером мужа и сама начала разговор. Может, хотела представить картину в более-менее приемлемом свете. Но это — моё предположение. Знаю лишь, что объяснение было бурным. Удар оказался неожиданным для Иосифа Виссарионовича и поэтому особенно болезненным. Он, конечно, отпускал ядовитые насмешки, говорил резко и грубо, чем подлил масла в огонь.

Вспыхнула и выплеснулась у Надежды Сергеевны злость к человеку, которого перестала любить и терпела возле себя лишь ради детей. Под горячую руку наговорила она Иосифу Виссарионовичу много такого, что трудно простить, а тем более забыть. Ей, может, даже легче стало после подобного откровения. А Сталину было очень горько, очень плохо. Но самым страдающим, самым уязвлённым в этой истории оказался невезучий Яков Джугашвили. То дорогое и нежное, что было в нем, теперь выставлялось напоказ, на укор и насмешку людям грубым и чёрствым. И вину свою, конечно, чувствовал он перед отцом, перед Надеждой Сергеевной, перед всеми. В такой тупик загнал себя Яков своими мыслями, переживаниями и раскаянием, что выход оставался только один. Думал он, что нажатием курка принесёт облегчение себе и всем, да ещё и пожалеют его. Простодушный идеалист не способен был взять в толк, что Сталина, кроме личных неприятностей, беспокоила ещё внешняя сторона этого дела. Если скандал получит огласку, обретут козырь в борьбе за власть политические противники. Всеми силами стараясь замять, заглушить конфликт, даже на людях хотел появиться с Надеждой Сергеевной, чтобы продемонстрировать благополучие, а Якова черт подтолкнул взяться за револьвер.

Рука у юноши тряслась, с оружием обращаться он не умел и, думаю, впал в обморочное состояние раньше, чем грянул выстрел. Метил Яков в сердце, но пуля лишь пропорола кожу. И радость, и стыд испытал он, очнувшись. Теперь был двойной позор: подумают люди, что нарочно учинил такую душещипательную мелодраму. Но стреляться во второй раз было выше его сил. Да и револьвер отобрали, а у кровати его неотлучно дежурили то родственница Сванидзе, то кто-нибудь из Енукидзе, то Зинаида Гавриловна Орджоникидзе.

Вечером Иосиф Виссарионович пригласил меня поехать с ним: тягостно ему было возвращаться домой. Я трясся рядом со Сталиным в машине, с ненавистью думая о том, сколько сил и здоровья отнимают у него многочисленные милые родственники — пропади они пропадом вместе со своей мелкотравчатой вознёй и бессмысленными переживаниями!

Машина остановилась. Иосиф Виссарионович вышел. Потоптавшись, шагнул к двери, ведущей на первый этаж. В комнате Якова мы появились неожиданно, без стука. Очередная дежурная — носатая, чёрная, в чёрном платке, — молча поднялась со стула и с видом оскорблённого достоинства проследовала в коридор.

Испуганный Яков, без кровинки в лице, приподнялся на кровати, заискивающе глядя на отца. Иосиф Виссарионович при посторонних никогда не говорил по-грузински, но тут случай был особый, как можно больней хотел хлестнуть сына. Бросил презрительно:

— Какой ты мужчина! Даже выстрелить не мог как следует!

Повернулся на каблуках и вышел стремительно!

После этого прискорбного случая Иосиф Виссарионович и Надежда Сергеевна продолжали жить вместе, соблюдая внешние формы супружества, но вряд ли можно было назвать их мужем и женой. Несли, как могли, свой семейный крест. Яков вскоре уехал в Ленинград. К Василию мать и отец относились одинаково прохладно. Если что и было у них общего, так это привязанность к подраставшей Светлане.

Для Иосифа Виссарионовича столь нелепая семейная обстановка обернулась периодическими обострениями его душевной болезни. Надежде Сергеевне тоже было несладко. Металась, ища своё место под солнцем, стараясь занять себя работой, учёбой. Редкие тайные встречи с мужчиной не удовлетворяли, а только пугали её. Прогрессировало расстройство нервной системы.

15

В те годы сложилось правило, которого Иосиф Виссарионович неуклонно придерживался до последних своих дней: он старался сам читать письма и телеграммы с жалобами, просьбами, предложениями, поступающими в его адрес. Не в ЦК, а лично ему. Редко кто из высокопоставленных лиц делает это, ссылаясь на недостаток времени. А он не ссылался.

Сперва почта была невелика, но поток писем рос быстро, справиться с таким наплывом одному не было никакой возможности, сотрудники направляли письма в соответствующие организации, отбирая для Сталина самые важные, готовя обзор поступивших писем. Иногда он давал указания отобрать для него корреспонденцию, поступившую по тому или иному вопросу. А время от времени распоряжался: все, что поступило сегодня, — на стол. И терпеливо просматривал десятки, может быть, даже сотни писем. Это помогало ему ощущать пульс событий, понимать настроение людей. Ну и — контроль за работой сотрудников, отвечающих за почту. Не дай бог, если попадались жалобы, что на чьё-то письмо не ответили или отделались отпиской.

По его поручению я вёл корреспонденцию, поступавшую от военнослужащих или касавшуюся военного ведомства, военной промышленности. А порой он просил просмотреть почту за весь день.

Вот в моих руках письмо с одного из заводов, работавших на оборону. Человек, подписавшийся неразборчиво, сообщил, что у них обвинены во вредительстве и арестованы два старых опытных инженера, что обвинения — сплошная ложь и подтасовка фактов. Местные руководители прикрывают клеветой собственное головотяпство, пострадали чётные люди, а предприятие скоро без инженеров останется, кто будет продукцию выпускать? Одними лозунгами оборону не укрепишь. Я дал это письмо Иосифу Виссарионовичу и, получил его напутствие, сам поехал на завод, благо он находился поблизости от Москвы. Директором оказался бывший матрос, балтийский «братишечка», во время гражданской войны «давивший контру» под Архангельском и в Сибири. Потом кто-то вспомнил, что он был торпедоносцем на эсминце, следовательно «подкован» в технике. Подучили малость на краткосрочных курсах и очутился он красным директором на большом и сложном предприятии. Чувствовал себя здесь очень неважно, так как не разбирался ни в экономике, ни в организации производства, и сам, честный человек, признавал это.

Мой мандат произвёл на него внушительное впечатление. Поговорили без обиняков и сразу стала ясна картина. Вышел из строя один из трех дорогостоящих станков, купленных за границей. Золотом было плачено. Работавший на нем молодой парень, вопреки требованиям инженера, хвастая перед приятелями своей «лихостью», значительно превысил допустимое число оборотов. Инженер ещё раз предупредил, что станок может не выдержать, но парень «отбрил» специалиста: «Это по вашим буржуазным нормам не выдержит, а по нашим только давай». Ну и случилось то, что должно было произойти: пока инженер разыскал начальника цеха, в станке «полетела» шестерня, ещё какие-то детали.

— При чем же тут инженер? — спросил я. — Он может нести ответственность лишь за то, что не настоял на своём… Есть инструкция о работе на данном станке. Она висела на стене перед глазами рабочего. Кроме того, этот парень прошёл соответствующее обучение и сдал технический минимум.

— А если инженер по злобе сунул в станок какую-нибудь железку? — отвёл взгляд директор.

— Доказано? Железки нашли?

— Как докажешь: никто ничего не видел. Но рабочий говорит — мог сунуть. Долго возле станка стоял.

— Что же ему издали, с другого конца цеха надо было парня уговаривать? Да ведь этот инженер сам станок-то отлаживал… Вы гадаете на кофейной гуще, без всяких оснований льёте грязь на человека, а явный преступник, наглый невежда, вдвое превысивший число оборотов в станке, ходит по заводу, задрав нос.

— Не привлекать же его к ответственности… — вздохнул директор.

— Обязательно привлечь в назидание другим.

— Да поймите же, дорогой товарищ, инженер тот не наш, а парень всего год из деревни, активист комсомольской ячейки! Как же я с ним!

— А вы понимаете, что своими действиями дважды и трижды усугубляете ошибку?! Виновный — не наказан. Безвинный — пострадал. Звание комсомольца запятнано, ваше имя — тоже. Что теперь думают о вас? Выгораживаете, мол, своих, а беспартийных топите. Народ видит. Письма вот пишут. А станок стоит, потому что специалист, способный его наладить, упрятан за решётку.

— Хрен тут поймёшь, — выругался бывший матрос. — У меня самого от этой катавасии голова кругом идёт. А сверху звонят — не давай комсомольца в обиду.

Я высказал своё сочувствие директору, оказавшемуся меж двух огней.

Разобраться с другим инженером было ещё проще, стоило подойти к делу объективно, без Предвзятости. По его вине якобы сорвалось выполнение важного заказа, его участок не выдал своевременно одну из главных деталей. Но почему? Да потому, что не поступил металл, необходимый для изготовления этой детали, а нарушить технологию опытный специалист категорически отказался, считая, что надёжность детали значительно уменьшится, будут возможны аварии.

Опять вроде бы все ясно: заказ сорван по вине снабженца, не обеспечившего доставку требуемого металла. Но снабженец-то свой, выдвиженец из низов, постоянный оратор на всех собраниях. Поговорив с ним, я убедился: человек совершенно не разбирается в производстве. Он искренне недоумевал, с чего это заартачился балда-инженер, какая муха его укусила?

Все это я доложил Иосифу Виссарионовичу, присовокупив, разумеется, свои выводы. Настоящих инженеров и техников, получивших капитальное образование, имевших опыт, у нас кот наплакал. Именно они — опора нашего производства, а не те полуграмотные скороспелки, которых мы готовим теперь в спешном порядке. Не издеваться надобно над специалистами, не унижать их, а всемерно беречь, заботиться. Любого балбеса за год можно превратить в хорошего слесаря, а инженеры выковываются десятилетиями, да и то не из всех. А уж если кто и вредители, так те, кто ломает станки, а вину сваливает на других, дискредитируя таким образом партию и комсомол.

— Всех вредителей мы будем карать без пощады. А они у нас есть, — сказал Сталин.

На том заводе, разумеется, порядок был наведён. Инженеров освободили, вернули в цеха, директора сняли, лихого работничка-парня отдали под суд. Партийным и комсомольским руководителям тоже было воздано должное. Однако это лишь частный случай и, как принято говорить, не типичный для того времени. Почта все чаще приносила письма о вредительстве и вредителях, эти слова упоминались в разговорах, мелькали на страницах печати. Порой казалось, что врагами наводнена вся страна. Может, были случаи вредительства или сопротивления скрытых врагов, то есть такие случаи наверняка даже имели место в период индустриализации и коллективизации, но от чрезмерной подозрительности во много раз больше пострадало людей случайных, допустивших самые обычные ошибки, просчёты, без которых не бывает ни одного дела. А то и ничего не допустивших, ставших козлами отпущения за чужое неумение, чужие грехи. И, может быть, не желая того, немалую роль сыграл при этом Иосиф Виссарионович, задавая тон своим стремлением обязательно найти конкретного виновника, ответчика, не понимая того, что порой повинны бывают не отдельные люди, а обстоятельства.

Сам очень добросовестный, живущий только ради дела, ради идеи, он не способен был понять тех, кто работает для личных благ, для денег, квартиры, совершенно не терпел расхлябанности, лени, равнодушия, отсутствия инициативы, считая все это чуть ли ни преступлением. Вот твой участок, вот твои обязанности: сделай все добросовестно и как можно скорее, без ссылок на трудности и объективные причины — другого подхода для него не существовало.

Иосиф Виссарионович, бесспорно, был несколько прямолинеен. Вот, предположим, новая стройка. Готов проект, назначены руководители, определено место, выделены средства, даже специалисты приглашены из-за границы. Так, дорогие товарищи, все предусмотрено? Ничего не забыли? Тогда приступайте. К такому-то сроку стройка должна быть завершена. Спросим с вас по всей строгости.

Все вроде бы правильно. А жизнь — гораздо сложней и полна неожиданностей. Руководители, хорошие организаторы, хорошие знатоки в одной отрасли — ничего не смыслят в другой, в новой. Оборудование запаздывает. Рабочие, набранные по деревням, умеют только землю копать, да тяжести таскать, в лучшем случае плотничать — их надо обучать соответствующим специальностям. А бараки дырявые, иной раз половина людей простужена, лежит на нарах, особенно, когда свирепствует грипп. Вокруг голая степь, ни дров, ни угля на зиму. С продуктами перебои. Да мало ли ещё что. И буксует, замедляет темпы важная стройка. А Иосиф Виссарионович, на стройплощадках сам не бывавший, удивлён и рассержен: в чем же дело, товарищи? Вам созданы все условия, а вы не справляетесь, срываете план. Что это? Безответственность? Непонимание партийной линии? Или козни классовых врагов? Пусть органы разберутся…

Вскрывать настоящие причины трудно, скучно, особенно для молодых, энергичных людей. Да и знания нужны, чтобы вскрыть-то, дать объективный анализ, наметить пути к успеху. Гораздо проще и эффективней «разоблачить» вредительское гнездо, особенно, если там какой никакой пожаришко был или взрыв, хотя бы случайный. Сразу видны конкретные виновники. А руководителям стройки, если они не попали в число вредителей, есть на кого свалить неудачи, прикрыть собственное головотяпство.

Для Иосифа Виссарионовича, считавшего, что классовая борьба не затихает, а обостряется, что враги разных мастей, как внутренние так и внешние, стараются сорвать все наши начинания, версия о вредительстве звучала убедительно, вполне укладывалась в схему, подтверждала его теоретические изыскания. Для местных руководителей, для неудачливых организаторов производства ссылка на вредителей стала панацеей от многих бед, удобным громоотводом. Всегда найдётся какой-нибудь подозрительный кулак, нэпман, бывший поп, офицер или чиновник. Для трудящихся — понятное, убедительное, конкретное объяснение. Если плохо — вот вам вредитель. Если хорошо — да здравствуем мы!

Лазарь Моисеевич Каганович, занимавший самые высокие партийные и хозяйственные посты, любил повторять: «Каждая авария на производстве, каждая ошибка и каждое вредительство имеют своё имя, отчество и фамилию. Виновных — к самой строгой ответственности!» С этим нельзя не согласиться, но виновных-то надо было искать без предвзятости, объективно. Да ведь и преступление преступлению рознь. По глупости, но неумению вывел из строя станок, ну и получи свои пять лет. Но столько же получал и человек, нанёсший стране гораздо больше ущерба, несоизмеримо больше. Известно, что вывоз сырья за рубеж не выгоден государству, разорителен для государства. Шли на это, скрепя сердце, чтобы приобрести за валюту хотя бы те же станки. Но ведь что и как продавать?! Вывоз круглого леса, например, это прямой ущерб, это явное вредительство! Изготовь из этого леса пиломатериалы — и получишь в десять раз больше. Работа — элементарная. Но ведь надо организовать, усилия приложить. А кругляк грузи и гони через границу. Такие горе-руководители, такие «дельцы», грабившие государство, заслуживают самой высшей меры наказания, расстрела с конфискацией имущества. Но они получали по пять-шесть пет, а то и вообще ничего не получали, если считались людьми своими, надёжными — хотя бы в представлении того же Кагановича. Я говорил об этом Иосифу Виссарионовичу, он разделял мою точку зрения, но решительных действий не предпринимал. Для него экономика была лишь частью политической борьбы, одним из рычагов укрепления своей власти.

Ещё раз повторяю, враги давали себя знать. То появлялась какая-то Промпартия, то удалось раскрыть подпольную организацию буржуазных специалистов в Шахтинском районе Донбасса. Не берусь судить, насколько сплочены и опасны были эти наши противники, во всяком случае подобные факты имели место, хотя, разумеется, не в том баснословном количестве, как о них писали и говорили. В раздувание подозрительности, в «разоблачение» всякого рода вредителей изрядную лепту внесли деятели литературы и искусства средней руки, создатели произведений того уровня, который доступен был для самой широкой массы населения, преодолевавшей сложные барьеры на пути интеллектуального развития. Писать о трудовых буднях нелегко, да и читать не велика охота. У большинства людей работа однообразна. Ну, какой-то порыв можно изобразить: трудовой штурм, борьбу со стихийным бедствием, из ряда вон выходящие случаи. Но на них одних далеко не уедешь. К тому же ещё и сюжет нужен, столкновения, схватки. Интрига, кульминация, развязка. Как тут обойтись без тайных врагов, без вредителей. Конструкция элементарная. Вчерашний рабочий или крестьянин-бедняк, прошедший фронтовую закалку, ведёт за собой на трудовые подвиги народную массу. Он — носитель всего передового, хорошего, доброго. А старый техник или инженер (в деревне бывший богатей) — это ядовитая змея, затаившаяся и выжидающая момента, когда выгодней укусить. Но бдительные работники разоблачают этого паразита чуть раньше или чуть позже укуса. Таков расхожий стандарт (с вариациями) для романов и повестей, для поэм и сценариев. Только география, колорит был разным. От Амура до Днепра, от хутора до столицы. Задумывались ли эти культурно-литературные деятели, торжествуя победы над врагами, какой вред приносят они, сея рознь и насторожённость, отвлекая массу людей от размышлений, от анализа, от поисков правильного пути?!

16

Программа индустриализации нашей страны, кратко и чётко сформулированная Иосифом Виссарионовичем в шести пунктах, не вызывала у меня никаких сомнений. Все в ней было обдумано, верно, весомо. Действительно, существо индустриализации состоит не в простом росте промышленности вообще, а прежде всего в росте её сердцевины — машиностроения, ибо только это обеспечит увеличение материальной базы, поставит нашу страну в независимое от капиталистов положение. Разве не так?

Коренными задачами в борьбе за индустриализацию являются: повышение производительности труда, снижение себестоимости продукции, борьба за трудовую дисциплину, режим экономии. Сие тоже бесспорно. Ну и так далее.

Радоваться бы надо такой программе, которая, кстати, предусматривала неуклонное улучшение материального положения трудящихся. Радоваться и работать. Но сколько же появилось скептиков. Одни говорили, что сами не осилим, все равно надо идти на поклон к западу. Другие вопрошали: а зачем это? Не лучше ли оставаться нам страной аграрной, развивая лёгкую промышленность для народных нужд, а не замахиваться на тяжёлую индустрию, требующую напряжения всех сил?! Иосиф Виссарионович спорил, отстаивая свою точку зрения.

Гуляя в парке, я слышал, как подвыпившая компания пела частушку:

Калина, калина,

Шесть условий Сталина,

Из них четыре Рыкова

И два — Петра Великого!

Нет, это не народное творчество, а сочинение образованного, злого политика. Разве обязательно изобретать что-то новое? Это же не самоцель, это же не реклама: ах, какой я умный, преподношу сногсшибательные идеи! Иосиф Виссарионович, исходя из мирового опыта и конкретной обстановки в стране, сформулировал чёткие, правильные и понятные всем задачи по развитию нашей промышленности. И в этом его заслуга.

17

Товарищ Эрнест неплохо владел русским, но говорил столь горячо, взволнованно, что путал наши снова с немецкими, безбожно калечил фразы. Иосиф Виссарионович, не понимавший половины сказанного, пригласил меня в качестве переводчика. Разговор этот происходил у нас в квартире и не протоколировался; он был продолжением официальной беседы, состоявшейся а ЦК, причём продолжением, вероятно, более откровенным, без оглядки на присутствующих, на стенографистку.

Эрнест убеждал Иосифа Виссарионовича, что рабочий класс Западной Европы расколот надвое, расходует силы в междоусобной борьбе, и не только из-за реформистов. Сами, мол, углубляем пропасть…

— Но мы не можем и не должны замазывать наших разногласий с социал-демократами, — сказал Сталин.

— Не должны, — согласился Эрнест. — Немецкие коммунисты хорошо помнят, что ещё в двадцать четвёртом году вы охарактеризовали социал-демократию как умеренное крыло фашизма. Мы помним ваши слова о том, что нужна не коалиция с социал-демократами, а смертельный бой с ними, как с опорой фашистской власти. Но сейчас расколом среди рабочих Европы активно пользуются Гитлер и Муссолини, этот раскол на руку им, они напрямик ломятся вверх. Только единый, сплочённый рабочий класс может остановить их. Перед напором фашизма меркнут наши противоречия.

— Не меркнут, а становятся ещё заметней, — возразил Иосиф Виссарионович. — Социал-демократия как раз и есть питательная почва фашизма. Это одна сторона. Но имеется и другая. Гитлер и Муссолини — лишь частный случай. А социал-демократия — это постоянный фактор, влияющий на рабочее движение во всем мире, расчленяющий это движение и ослабляющий нас, коммунистов. Это наш постоянный конкурент и противник. Именно поэтому мы будем вести с социал-демократией сражение до полного искоренения.

— Но это способствует укреплению фашизма!

— Гитлер и Муссолини — временные фигуры на историческом горизонте, — повторил Сталин. — Такие, как они, появляются и исчезают бесследно. А социал-демократы чем дальше, тем заметней приносят нам вред и будут приносить все больше. Они пытаются разрушить главную нашу платформу. Для победы над ними мы можем позволить себе временный блок с любыми союзниками.

— Я понимаю вас, когда смотрю на события отсюда, из Москвы. Принимаю логику ваших рассуждений. Здесь — стратегия. Но когда находишься там, где идёт бой, многое выглядит иначе. Особенно у нас в Германии.

— Почему именно в Германии? — спросил Сталин.

— Мы, немцы, гораздо дисциплинированнее французов или англичан, мы привыкли точно выполнять указания, решение Коминтерна о борьбе с социал-демократами воспринято нашими коммунистами как приказ: хочешь не хочешь, а действуй. И мы выступили против своих же товарищей-рабочих, против друзей, вместе с которыми ещё недавно поднимали красное знамя революции, сражались на одних баррикадах. Со своей стороны, социал-демократы обижены и оскорблены тем, что мы объявили их вольными или невольными пособниками фашизма.

— У рабочих должна быть только одна партия — Коммунистическая партия, — сказал Сталин.

— Но какой ценой! Рабочий пошёл у нас против рабочего, брат против брата. Мы дерёмся между собой, а громилы-наци делают своё дело. Адольф Гитлер близок теперь к власти, как никогда.

— Немецким коммунистам сейчас особенно трудно, — подтвердил Сталин. — Немецкие коммунисты оказались между двух огней. Но яростная борьба только закаляет партию. Отсеется весь мусор, останется здоровое ядро и мы ещё посмеёмся вместе над нашими страхами и над Гитлером, — улыбнулся Иосиф Виссарионович.

— Пока что Гитлер смеётся и над нами, и над социал-демократами, — невесело ответил Эрнест. — Получается так, будто мы сами расчищаем ему дорогу.

— Это явное преувеличение.

— Во всяком случае мы не способны теперь оказать фашистам решительного сопротивления…

Немецкий товарищ столько раз и с такой горечью, с такой ненавистью повторил во время разговора новое для меня имя — Гитлер, — что оно с того дня врезалось в мою память.

18

Сельское хозяйство больше всего беспокоило теперь Сталина, членов Партбюро и вообще всех руководителей, не лишённых способности размышлять. Деревня совершенно отбилась от рук. Получив землю, мужик распоряжался ею по своему разумению, заботясь лишь о своих нуждах, не думая о том, как кормить город и армию, снабжать сырьём промышленные предприятия. Пущай, мол, государство этим антирисуется, а наше дело маленькое: чтоб в избе сыто да тепло, чтоб на базаре лишек продать, а взамен керосина приобрести, серников, сахара да одежонку кое-какую, вот и вся азбука. После долгого многовекового угнетения тешился теперь крестьянин полной свободой и независимостью.

Вообще-то положение с продовольствием в стране было вполне сносное, народ давно оправился от страшной послевоенной голодовки. Зёрна хватило и людей накормить, и скот, и птицу, да ещё и за рубеж продавали наш хлебушек. Например, зимой 1926-27 года продали за границу 153 миллиона пудов — подкармливали Европу в обмен на промышленные товары. Посевная площадь достигла довоенного уровня, зародилась идея освоения целины. Хлеба производилось почти столько же, сколько и до мировой войны — около 5 миллиардов пудов. А вот заготавливалось вдвое меньше довоенного уровня. Почему? Да потому, что до революции подавляющую часть товарного хлеба давали крупные помещичьи и кулацкие хозяйства: у них машины применялись, урожай был высокий. А теперь в стране насчитывалось до 25 миллионов мелких крестьянских хозяйств и они работали в основном на себя, обеспечивали собственные нужды. Редкие островки слабых ещё колхозов и совхозов не могли существенно влиять на сложившееся положение.

Выход виделся только один: создавать на новой основе крупные, экономически выгодные хозяйства.

Иосифа Виссарионовича, любившего чёткость и порядок во всем, раздражала и злила неуправляемость, анархичность огромной, неорганизованной, непонятной ему крестьянской массы. Она почти не зависела от партийного руководства, от государственного аппарата. Сталин даже опасался крестьянства, считая его оплотом тех деятелей, которые мечтали о реставрации капитализма в России. Иосиф Виссарионович едва сдерживал гнев, когда при нем говорили: давайте, дескать, развивать крепкие крестьянские дворы, уже теперь дающие значительную долю товарного хлеба. Чего их бояться, зажиточных семей-то? Они ведь не страшнее, не хуже городских предпринимателей, торговцев, которым дали свободу действий при НЭПе и чья инициативность помогла восстановить нашу промышленность.

— Нет и нет! — решительно возражал Сталин. — В городе мы можем противопоставить мелкому капиталисту крупное социалистическое производство, дающее девять десятых всех товаров. А крупному кулацкому хозяйству нам нечего противопоставить, кроме совхозов и колхозов, но они дают пока в восемь раз меньше хлеба, чем кулаки. И влияние их соответствующее. Главная наша помеха — кулак. Его надо убрать с дороги.

— А есть что будем? — этот вопрос не мог не интересовать меня.

— Мы объединим мелкие, распылённые крестьянские хозяйства в коллективы для совместной обработки земли. С применением сельскохозяйственных машин, тракторов, удобрений, с использованием научных приёмов интенсификации земледелия. На практике покажем крестьянину преимущества коллективной работы, убедим его.

Так говорил Иосиф Виссарионович — в двадцать седьмом — двадцать восьмом годах с высоких трибун, в частных беседах, и не было серьёзных оснований не соглашаться с ним. Крупное хозяйство целесообразней мелкого? Безусловно! Однако действовать надо очень осторожно, без спешки. Ведь была уже в России попытка объединить крестьянские семьи, заставить крестьян работать сообща, по чёткому распорядку, иметь общий скот…

— Когда? Где? — спросил Сталин.

— В первой половине прошлого века, в военных поселениях, насаждавшихся Аракчеевым, а затем Бенкендорфом. Крестьян переселяли в общие дома-связки, на работу отправляли каждый день по сигналу, трудились они по расписанию и в страду, и когда нечего было делать. Несогласных гнали в Сибирь. И пошло от этого, с позволения сказать, труда оскудение и разорение, продолжавшееся несколько десятилетий. А кончилось все бунтом, кровопролитием, возвращением к прошлому способу хозяйствования.

— У нас совершенно другие цели, совершенно другая основа, — возразил Иосиф Виссарионович. Мы заботимся прежде всего об интересах народа.

— Тут важен сам принцип, — упорствовал я, — принцип полной осознанности и заинтересованности. Вы, конечно, знаете о полководце Отечественной войны фельдмаршале Барклае де Толли?

— Слышал.

— Оный фельдмаршал, Михаил Богданович, человек насквозь военный, и тот возмущён был чрезмерной заорганизованностью крестьян, усматривал в этом один только вред. Вот его слова. — Я полистал блокнот. — Михаил Богданович писал, что успех может быть только там, где «земледельцу дана совершенная свобода действовать в своём хозяйстве, где он не подвержен никакому стеснению в распоряжении временем как для земледельческих работ, так и для других занятий и позволенных промыслов, где повинности, на него возложенные, не превышают сил и способностей его и где, наконец, есть полная уверенность, что оседлость и приобретённое временем и трудом имущество останутся непременно потомственным наследством не в ином, а в его роду, и никакое самовластие не может лишить поселянина эти прав…». Думаю, что фельдмаршал близок к истине.

— Сапожник рассуждает о выпечке пирогов, — усмехнулся Иосиф Виссарионович. — Оставьте, пожалуйста, мне эту цитату.

Я оставил. А чего добился? Сталин поступил как раз противоположно тому, что утверждал Михаил Богданович. И ещё — у Сталина сложилось почему-то превратное мнение о Барклае де Толли, и он навсегда зачислил фельдмаршала, вполне порядочного человека, в разряд «махровых реакционеров».

В ту пору мне ближе и понятней были устремления не Иосифа Виссарионовича, а главного в нашем правительстве знатока русской деревни Михаила Ивановича Калинина. Он настойчиво подчёркивал, что крестьянин должен войти в колхоз или совхоз только добровольно, без подпихивания, иначе он и работать не будет. Мужик должен сам понять, что в колхозе ему лучше — тогда дело станет надёжным.

Мы с Михаилом Ивановичем несколько раз беседовали на эту тему, исходя не из теории, как Сталин и Микоян, а из практического опыта, из понимания особенностей деревенской жизни. Хочу отметить, что Калинин редко и неохотно употреблял слово «кулак», заменяя его определениями «справный хозяин», «самостоятельный крестьянин». Оно и верно. Октябрьская революция уравняла всех, богатеев и бедняков, поставив их на одну исходную линию. Все крестьяне получили одинаковые возможности, одинаковое количество земли на человека. Бывшие бедняки при этом имели даже некоторые преимущества. А вот распорядились-то крестьяне землёй по-разному, и очень скоро, за несколько лет, стало ясно, кто способен к труду, а кто, неисправимый бездельник, неудачник, пропойца. Начав с одного уровня, деревня опять стремительно расслоилась на три основных категории. Тот, кто работал не щадя себя и, как говорится, живот надрывал — тот быстро окреп. Но это в основном был уже не прежний кулак, даже по своему корню. Добротным хозяйством обзавелись вчерашние бедняки и середняки. Много было и тех, кто со всей страстью сражался с белогвардейцами за землю и волю, а теперь с такой же страстью обрабатывал свой надел. Как же назвать таких людей врагами новой власти? Тем более, что сама власть ещё недавно поощряла их, призывала давать как можно больше продуктов, сырья. Да и вообще, как определить ту ступень, до которой крестьянин ещё не кулак, ещё свой человек, а не лютый враг?! Лишней мерой зёрна? Лишней коровой? Зыбкий критерий. На Кубани, к примеру, средним считалось хозяйство с парой лошадей, с двумя-тремя коровами, с упряжкой быков, с овцами. Среди скотоводов юга человек с сотней овец слыл чуть ли ни бедняком. А где-нибудь возле Вологды, в Нечерноземье, крестьянина с двумя лошадьми, с коровой и тёлкой записывали в кулаки. Ну, и бедняк стал, конечно, совершенно не тот. Советская власть всем дала возможность трудиться, а уж как ты эти возможности используешь, это твоё дело. Всегда обнаружится изрядное количество людей безответственных, равнодушных, ленивых, привыкших существовать на авось, не думая о завтрашнем дне. Перекантуются как-нибудь на подхвате, за счёт куска с богатого стола. Эти люди неисправимы и неистребимы, они были, есть и будут, и чем зажиточней общество, тем таких бездельников (в разной форме) становится больше. Уже в шестидесятых годах было подсчитано и опубликовано, что восемьдесят процентов всех дел в нашей стране осуществляют двадцать процентов работников, из них примерно половина представители умственного труда. И лишь двадцать процентов дел со скрипом «проворачивают» остальные восемьдесят процентов трудоспособного населения. А вот потребляют и те и другие практически одинаково!

Ещё одну особенность деревенской жизни обсуждали мы с Михаилом Ивановичем Калининым, а потом он и я, каждый в отдельности, говорили об этой особенности Иосифу Виссарионовичу. Сельское хозяйство, при своей внешней грубости, простоте, вроде бы даже примитивности — структура очень уязвимая, очень тонкая, чувствительная к любому вмешательству, легко ранимая. Сельское производство меньше всего поддаётся строгой регламентации, планированию, то есть всему тому, что так любо и приятно было Иосифу Виссарионовичу. Слишком много факторов влияют на урожай, на заготовку кормов, на продуктивность скота, причём влияют независимо от усилий руководства, от стараний и желаний крестьян. Хотя бы погода. Засуха или ливень, заморозки или град — да мало ли ещё что. Но это — лишь самая заметная, самая известная сторона проблемы. Есть и другие.

Труд рабочего и служащего можно организовать, направить, учитывать для справедливой оплаты. А жизнь крестьянина сообразуется только с условиями и требованиями его хозяйствования. В страдную пору хороший мужик работает неделями без отдыха, оставляя на сон несколько часов в сутки. Пашет, сеет, косит, скирдует, стараясь не упустить драгоценное быстролетящее время. Зато зимой, когда все убрано в закрома, все припасено и рассчитано, он может хоть месяц лежать на печи или гулеванить по родным и знакомым. Или на курорт ехать при новой-то власти. Он работает не для нормы, не для плана, а для конечного результата. Только при этом возможен успех. Крестьянин сам в ответе за каждый куст картошки, за каждый пшеничный колос. Он при прополке не выдернет вместе с сорняком морковку или свёклу: а ведь присланные ему на помощь горожане, случается, ополовинивают все поле. Скотина у хозяина накормлена, напоена и подоена своевременно.

И ещё. Сельский труд очень тяжёл, но он ещё и радостен, притягателен: в отличие от рабочего и служащего крестьянин создаёт, выращивает своё детище от начала и до конца, от зёрна до плода. Это — процесс разнообразный, меняющийся, творческий, а творчество всегда привлекает. Попробуйте сами посадить хотя бы грядку лука, ухаживайте за ней, поливайте, проплывайте — и вы убедитесь, как приятно срывать сочные зеленые перья, какими вкусными они вам покажутся. Или вы, предположим, завели кошку, через год-другой так привязались к ней, что вроде бы и жить без неё трудно. А какова привязанность и любовь крестьянина к телёнку, которого взлелеял-выходил и который становится коровушкой-кормилицей!

К сожалению, коллективный труд, при всех его положительных качествах, ломает тонкую структуру крестьянского хозяйствования, переворачивает крестьянскую психологию, сложившуюся и окрепшую во многие века. В колхозе ты обрабатываешь сегодня одно поле, завтра — другое; сегодня работает на одной пощади или машине, завтра — на другой. И уже нет конечной цели, кроме заработка за сегодня, не видишь результатов своего труда. Ты свою часть поля вспахал хорошо, а другой, холява и халтурщик, плохо. Ты укрыл трактор в сарае, а холява бросил его под дождём, в грязи, несправным. Ты повозмущался раз-другой-третий, а потом и сам остыл, стал равнодушным. «Отбарабанил» своё время, выполнил задание «от» и «до», сунул руки в карман и пошёл, насвистывая, гулять. Ты работаешь не на урожай, а на план, на ведомость. Колхоз заплатит. У колхоза денег не хватит — государство добавит. Продаст какое-нибудь полезное ископаемое, и подбросит.

Я думаю: надо было принять в колхозы самых добросовестных людей, способных работать на совесть. И в три шеи гнать лодырей, горлопанов, халтурщиков. Шли бы они в город, дворниками или подсобниками. А нет — надобно было искать какие-то особые формы, при которых общественные интересы полностью сливались бы с личными. Но такой подход, поиски лучших форм требовали терпения, а Сталин не хотел больше ждать. Время шло, крестьяне в колхозы не торопились. Иосифу Виссарионовичу надоела эта волынка, неопределённость. Успешно развернувшаяся индустриализация убедила его, что давление сверху, твёрдое руководство и жёсткий контроль способны преодолеть все преграды, подавить врагов, скептиков, маловеров. Так и с коллективизацией: надо решить раз и навсегда. Сделать ещё один переворот, теперь в сельском хозяйстве. Кулаков, имеющих влияние в деревне, способных противостоять указаниям властей, немедленно нейтрализовать. Всех остальных крестьян слить в чёткие сельскохозяйственные подразделения, которые поддаются управлению и контролю.

27 декабря 1929 года на конференции аграрников-марксистов Сталин объявил о своём решении начать сплошную коллективизацию. Тон его речи, слова, которые он использовал — все свидетельствовало о том, что начинается не просто политическая или организационная кампания, а беспощадное сражение. «Срок последнего решительного боя с внутренним капитализмом уже наступил…». «Разбить кулачество в открытом бою…». «Ликвидировать как класс».

Этот резкий и неожиданный поворот по отношению к деревне вызвал недоумение и возмущение даже у некоторых соратников Иосифа Виссарионовича — из числа тех, кто ещё позволял себе иметь собственное мнение. Михаил Иванович Калинин, не выступая открыто против линии Сталина, продолжал убеждать его: не нужно спешить, пороть горячку. У нас появляется все больше машин, денег, мы будем давать их колхозам, они окрепнут, станут привлекательными для крестьян. Придёт момент — сами хлынут. И не следует огульно притеснять зажиточного самостоятельного мужика. Даже наоборот: разумно было бы привлекать наиболее дееспособных, хозяйственных, авторитетных крестьян на свою сторону, выдвигать их в руководство колхозами. Они лучше других могут организовать любую работу.

Дорогой Михаил Иванович в глубине души все ещё оставался марксистом-идеалистом, не мог понять, что Сталин занимался не личностями, а классами. Решение принято: кулачество подлежит искоренению, а ты зажиточных мужиков намечаешь в руководство колхозами. Этак в погоне за целесообразностью грани классовой борьбы размыть можно. Нам требуются стопроцентные пролетарии, ничего не имеющие, которые получают от нас кое-что и, безусловно, пойдут за нами.

И другого не понял Михаил Иванович. Чтобы сразу поставить колхозы на ноги, требуется земля, нужна материальная база: общественные постройки, машины, скот. Где все это взять? Бедняк, середняк много в колхоз не принесёт, дом свой под правление, под склад не отдаст. Значит, в каждой деревне, в каждом селе необходимо взять наиболее зажиточных крестьян, угнать их подальше, в Сибирь или на север, лес рубить, а имущество передать коллективному хозяйству, обратив в материальный фундамент, на котором можно начать строительство социалистической деревни.

До принятия окончательного решения Сталин довольно терпеливо и внимательно выслушивал мнения товарищей, но уж если решение было обнародовано, если он заявил о чем-то с трибуны или в печати, возражать было бесполезно. И опасно. Радетеля и ходатая по крестьянским делам — Михаила Ивановича Калинина — чтобы он не мешал действовать, Иосиф Виссарионович отправил на Кавказ подлечить здоровье. Калинин не хотел, возражал, но верные нукеры Сталина, образно говоря, подхватили главу государства под руки и быстро доставили к месту назначения. Тишина в горах, чистый воздух, полная отстраненность от дел, надёжная охрана — чем не отдых?!

И началась в деревне великая ломка, о которой мы все знаем, последствия которой ощущаются до сей поры. За три-четыре месяца произошло столько событий, что их хватило бы на десятилетия. Из сельскохозяйственного производства была изъята наиболее энергичная и работоспособная прослойка (оказавшись в далёких суровых краях, эти деловые люди быстро освоили новые места, особенно в Сибири). Вместо того, чтобы зимой готовиться к весеннему севу, крестьяне ходили по бесконечным собраниям, спорили, колебались, поддавались панике, прятали добро, гноили зерно, чтобы не валить его в общий котёл.

У Иосифа Виссарионовича очень развито было чувство новизны, стремление к самому высокому современному уровню во всем. В конце двадцатых — начале тридцатых годов он руководствовался одной мыслью: если мы стремительно преодолеем расстояние, отделяющее нас от высокоразвитых капиталистических стран, или погибнем. Умозрительно я вполне воспринимал необходимость индустриализации, резкого подъёма сельского хозяйства, но, вероятно, не мог подняться выше своего дворянского, офицерского разумения. Во многом я оставался человеком своего времени, паровоз и пулемёт до сей поры мне гораздо ближе, чем самолёты или реактивные снаряды. Полностью сознавая, что будущая война будет войной моторов (всемирным испытанием для моторов!), я все же, во время коллективизации, очень беспокоился… о лошадях.

Да, в нашей аграрной стране за три года было забито около десяти миллионов голов крупного рогатого скота (это почти столько же, сколько имели все США), десять миллионов свиней, семьдесят миллионов овец и коз, мы стали производить сельскохозяйственной продукции в два раза меньше, чем в голодных 1918-1919 годах. Но я считал это страшное явление временным. Больше всего меня беспокоило то, что мы потеряли почти восемнадцать миллионов лошадей, особенно молодняка — столько же, сколько за всю мировую и гражданскую войны. Была подорвана основа нашей конницы.

Действительно, во время Великой Отечественной войны мы испытывали, особенно первые два года, острейшую нехватку в лошадях. Достаточно сказать, что только Монголия дала нам для кавалерийских соединений и для обозов около четырехсот тысяч лошадей.

Война с гитлеровцами окончательно добила наше конское поголовье. Наша страна, имевшая прежде самых лучших лошадей и в самом большом количестве, совсем оказалась без них. А вот весьма индустриализованные американцы и по сю пору имеют чуть ли не десяток миллионов коней и своё воинское кавалерийское соединение. А мы только один кавалерийский полк.

Вернёмся, однако, к коллективизации. Когда начал таять снег, встали вопросы: кто будет сеять? На каком тягле? Какими семенами? Если прежде все эти заботы лежали на множестве плеч, помаленьку давя на каждое, то теперь партия и государство взвалили груз на себя, стали ответчиками за все.

Меня, естественно, волновало то, как проводимая реорганизация отразится на боеспособности наших войск. Надо сказать, что русская армия испокон веков сильна была своими унтер-офицерскими кадрами. Таких кадров не было в вооружённых силах никаких других стран, даже в Германии, где этому делу уделялось большое внимание. На унтер-офицерах держалась у нас вся внутренняя служба, порядок, дисциплина, обучение молодёжи, они непосредственно вели бой. Ведь у нас во многих частях даже не было взводных офицеров, взводами командовали унтеры, а молодые офицеры назначались сразу полуротными, то есть один на два взвода.

Унтеров готовили без спешки и тщательно, даже в военное время. Отбирали наиболее смекалистых, решительных, грамотных, направляя их в учебные команды. Там полгода занятий, затем экзамены. После этого присваивалось звание вице-унтер-офицера, то есть младшего командира без должности, и только положительное проявив себя на освободившейся должности, человек получал права унтер-офицера.

Кто энергичен, добросовестен, требователен на военной службе, тот и в мирной жизни таков. Унтеры старой армии, младшие командиры Красной Армии, люди, как правило, хозяйственные, честолюбивые, с организаторским опытом, вернувшись в деревню быстро добивались успеха, выделяясь из общей массы. Об этом я и напомнил Иосифу Виссарионовичу, Он не сразу понял, к чему я клоню. Пришлось пояснить:

— В случае войны, если понадобится проводить широкую мобилизацию, наша армия останется без хребта, без младшего комсостава. Раскулачивание выкашивает его. Чтобы создать корпус опытных младших и средних командиров, потребуются долгие годы. И все равно таких закалённых кадров у нас не будет.

— Среди раскулаченных много младших командиров? — уточнил Сталин.

— Подавляющее большинство.

— А вы не преувеличиваете, Николай Алексеевич?

Сталин всегда с трудом воспринимал то, что не совпадало с его взглядами или просто было неприятно ему. Зная это, я заранее готовил точные сведения.

— По моей просьбе, Иосиф Виссарионович, проведена выборочная проверка в трех военных округах. Среди кулаков и подкулачников, выселенцев за пределы Северо-Кавказского края, число бывших унтер-офицеров и младших командиров Красной Армии составляет почти девяносто процентов. Мы разрушаем опору.

— Спасибо, Николай Алексеевич, это очень серьёзно, — сказал Сталин, расправляя чубуком трубки прокуренные усы. — Хорошо, что вы обратили на это наше внимание. Но что нам делать? Не возвращать же назад высланных? Что вы предлагаете?

— Увеличить количество полковых школ и курсов младшего и среднего комсостава, улучшить их обучение.

— Не возражаю. Подготовьте решение, мы согласуем его с товарищем Ворошиловым.

— Но это лишь полумера, Иосиф Виссарионович. У нас были бесценные кадры и надо постараться сохранить хотя бы то, что ещё не утрачено.

— Мы подумаем над этим, — согласился Сталин.

Действительно, через несколько дней Иосиф Виссарионович дал устное распоряжение не зачислять в кулаки и подкулачники младших и средних командиров запаса, отличившихся в боях гражданской войны. Распоряжение, разумеется, было хорошее, но слишком расплывчатое, Что значит «отличившихся» — это слово можно было толковать по-разному. И поступило распоряжение с запозданием, когда основная масса раскулаченных была уже отправлена в холодные края. В промедлении усматриваю и свою вину: не сообразил, не осознал сразу…

Между тем, как говорится, весна вступала в свои права. Читая сводки о подготовке и развёртывании посевной, Иосиф Виссарионович все больше мрачнел. В деревне полная неразбериха, деревня выявляет подкулачников, режет скот, сгоняет под одну крышу овец, коз, даже кур, ждёт новых указаний. Кого ещё разорять? И опасается: а вдруг, действительно, и баб велят сделать общими — последняя осталась собственность!

Разброд в деревне. А сорвётся весенний сев, не будет урожая, где взять хлеб для рабочих, для армии? Сырьё для промышленности? Это же какие вспыхнут скандалы! В некоторых районах обстановка накалена, можно ждать крестьянских восстаний. И Сталин дрогнул. Был момент, когда он даже испугался, реально представив размеры надвигавшейся катастрофы. Он заболел и несколько дней не появлялся в рабочем кабинете.

Надо было срочно принимать меры. После длительного «отдыха» с Кавказа доставили в Москву Калинина. Ему поручалось растолковывать, разъяснять новую политику в сельском хозяйстве. А дабы было что растолковывать и разъяснять, Сталин воспользовался старым проверенным приёмом. В статье «Головокружение от успехов» он указал народу, на кого следует излить гнев, вызванный перегибами в колхозном движении. Это, мол, внутренние и внешние враги со своими подпевалами старались исказить намеченную линию, нарушали принцип добровольности, принудительно обобществляли жилые постройки, мелкий скот, домашнюю птицу. В общем, стремились своими провокациями рассорить крестьянство с Советской властью.

Сталину пришлось временно отступить, пожертвовав при этом частью партийных работников, действовавших на местах, но манёвр оказался своевременным. Сам Иосиф Виссарионович после статьи выглядел носителем справедливости, надёжным и заботливым другом крестьянства. Это ведь тоже надо уметь — так сориентироваться!

Страсти постепенно улеглись, основная буря миновала, поверхность крестьянского океана успокоилась. За год-два коллективизация повсюду была завершена. А потом, как и следовало ожидать, наступил голод. Вся система сельского хозяйства была нарушена, и восстановить её на новой основе было не просто.

19

Летом тридцатого года Иосиф Виссарионович предложил членам Политбюро ознакомиться, как идёт строительство ленинского мавзолея (ровно через год после начала работы). Меня включили в группу сопровождающих. Сталин хотел, чтобы я оценил положение дел с точки зрения будущих демонстраций и военных парадов: на мавзолее оборудовалось место для руководителей партии и правительства, а справа и слева от него возводились капитальные трибуны на десять тысяч зрителей. Соответственно уменьшался размер площади.

Вначале считалось, что на возведение мавзолея потребуется четыре-пять лет, но работа двигалась быстро, можно было надеяться, что завершится она через несколько месяцев. А ведь не только сооружался мавзолей, одновременно реконструировалась вся Красная площадь. Сняли трамвайные линии, замостили её брусчаткой. Памятник Минину и Пожарскому переместили ближе к храму Василия Блаженного. В те дни площадь напоминала большой строительный полигон. Повсюду виднелись каменные глыбы разных цветов и размеров. Возле ГУМа вытянулись деревянные мастерские — бараки, в которых резались, а затем шлифовались до зеркального блеска облицовочные плиты.

Иосиф Виссарионович держал сооружение мавзолея под своим контролем, возникавшие затруднения сразу же устранялись. Особые хлопоты вызвал монолит чёрного лабрадора, весом в шестьдесят тонн, траурным бордюром уложенный по фасаду мавзолея, над входом. Добыли его в Житомирской области, в Головинским карьере, за шестнадцать вёрст от железнодорожной станции. Долго ломали головы, как довезти до рельсов. Иосиф Виссарионович говорил об этом по телефону с секретарём украинского ЦК. Тот сетовал: никакая повозка не выдержит. «Сделайте большую прочную телегу на восьми или десяти колёсах», — посоветовал Сталин. Так и поступили. Два трактора медленно тянули повозку к железной дороге. Не больше двух километров в день. А на станции уже поджидала специальная платформа на шестнадцати колёсах.

В Москве тяжелейший монолит тоже доставил много хлопот. Надо бы обтесать глыбу до нужных размеров, выровнять лицевую линию. Попробуй поднять и подкатить такую громадину к шлифовальному станку, установить, как требуется!

Мы пришли в мастерскую, когда монолит был почти обработан. Мастера прорубили гнёзда для букв и инкрустировали красным гранитом слово «ЛЕНИН». Этим ответственным, тонким делом занимались два человека. Климент Ефремович принялся расспрашивать их, как да что? У него легко получались такие разговоры: просто, с шуточкой, без сюсюканья или, наоборот, высокомерия. Он сам веселел и радовался: в знакомую обстановку попадал человек. А Иосиф Виссарионович держался в стороне, замыкаясь больше обычного. Он не любил привлекать к себе взгляды: он просто не знал, о чем в таких случаях говорить с людьми. О пустяках — не мог, не умел. А суть ему всегда была известна заранее: консультировался, с кем нужно. Мелкие подробности его не интересовали — это дело специалистов. Давать мастерам какие-либо конкретные советы было бы глупо, они лучше разбирались, что к чему. При большом скоплении людей, в неизбежной при этом сутолоке и говорильне, Иосифу Виссарионовичу трудно было сосредоточиться на главном, тем более в непривычной обстановке. Он предпочитал молчать. Я держался возле него, чтобы молчать вместе или дать ему возможность обмениваться со мной ничего не значащими, но облегчающими фразами. Гораздо приятней и полезней было бы для Сталина осмотреть Красную площадь и мастерские ночью, когда никого нет, в сопровождении трех-четырех специалистов, ответственных работников. Выслушать их, подумать, дать указания. А тогда была акция внешнего, так сказать, значения: Политбюро проявляет неусыпную заботу о том, чтобы увековечить память Владимира Ильича, парадный выход для прессы, для истории — чтобы знали грядущие поколения.

Было выяснено, в чем нуждаются строители, чтобы скорее завершить работу. Сталин распорядился: все найти и дать без промедления. Он произнёс лишь несколько фраз. Из них особо запомнилась: «Стройте так, чтобы мавзолей простоял сотни и тысячи лет!»

После осмотра члены Политбюро возвратились в Кремль, а я долго ещё оставался на Красной площади. С несколькими военными товарищами мы подсчитывали, уточняли, какое количество войск здесь разместится, каков порядок построения и прохождения мимо мавзолея. Вывели небольшой оркестр и роту курсантов, они промаршировали несколько раз по тому маршруту, которым и ныне следуют пешие парадные расчёты. При этом выявилось одно неприятное обстоятельство. В углу между Историческим музеем и кремлёвской стеной, как раз там, где войска делают поворот, выходя на последнюю прямую, звуки оркестра искажались, расплывались. Развернуться на ходу, быстро, в тесноте и без того трудно, а когда исчезает ритм — тяжело вдвойне. Попробовали с большим оркестром — результат тот же. Не знаю, всегда ли было так или акустика изменилась после реконструкции площади, но с этим пришлось считаться. Я доложил Иосифу Виссарионовичу. Он был в хорошем настроении и заметил шутливо:

— Какой вы дотошный, Николай Алексеевич. Можно быть совершенно спокойным, когда дело поручено вам.

— Спасибо. Но как с акустикой?

— Никак, — сказал Сталин. — Что это за войска, которые сбиваются с ноги, если музыка звучит не совсем чётко? Пусть больше и лучше готовятся. От музея до мавзолея расстояние порядочное, успеют найти ногу.

К концу октября того же тридцатого года строительство мавзолея было завершено. Всего за шестнадцать месяцев, вместо нескольких лет. Вдохновенный труд: темпы высочайшие, качество — тоже! На реконструированной площади в центре столицы, в центре страны высилось отныне прекрасное сооружение, притягивающее к себе мысли и чувства людей всего мира, как друзей, так и врагов. Поэма из мрамора рождена была архитектором А. В. Щусевым, помогавшими ему инженерами, мастерами, рабочими. Поэма-памятник в честь самого необычного человека нашего времени!

Ещё при жизни Ленин был не просто руководителем партии, государства, а неким явлением, равнозначным понятиям «революция», «советская власть». Он олицетворял эти понятия. В годы тяжких испытаний он смог объединить все слои населения от высокообразованных учёных до неграмотных крестьян, сплотил людей разных национальностей. А когда его не стало, когда образовалась в руководстве зияющая брешь, современники с особой силой оценили талант Ленина. Некому было заменить его, и, отодвигаясь от нас, фигура его не уменьшалась, как обычно бывает в призме времени а, наоборот, разрасталась, ярче выделялись её объёмность и многогранность.

Часто встречаясь со Сталиным, работая вместе с ним, я просто не мог не сравнивать Иосифа Виссарионовича с Владимиром Ильичем, и сравнения эти, увы, были не в пользу первого. Иные масштабы, иной калибр, прежде всего различия чисто человеческие.

Стишок такой был:

Только при очень ненастной погоде

Можно смикититъ, кто лучше из них:

Ленин в ботиночках лужи обходит,

Сталин идёт в сапогах напрямик.

Ленин жил для народа, и об этом хорошо сказал Алексей Максимович Горький: «Я знаю, что он любил людей, а не идеи, вы знаете, как ломал и гнул он идеи, когда это требовали интересы народа…» Действительно, было так. А Иосиф Виссарионович (тоже ничего не желая для себя), жил прежде всего для идей, ради них, и чем дальше, тем сильнее верил, что разбирается в практике коммунистического строительства лучше всех современников. Люди, с их разнообразными требованиями, поисками, сомнениями, житейскими заботами порой даже мешали ему осуществлять задуманные планы, чёткие и грандиозные. Не все люди, а те, кто возражал, спорил и вообще проявлял самостоятельность, то есть поступал так, как было при Ленине. А Сталину, у которого нарастала раздражительность и подозрительность, казалось, что это выпады и козни лично против него. Много развелось противников и оппонентов, от них проще и надёжней избавиться, чем переубеждать.

Эпигоны всегда правоверней основоположников. Хотя бы потому, что основоположник живёт поисками, сомнениями. Он борется, ошибается, созидает. Он не мнит себя святым. А эпигоны лишь хранят и развивают достигнутое, причём развивают, как правило, то, что понятней и выгодней им. На фундаменте, который в муках исканий создаёт основоположник, последователи строят дворцы собственного благополучия или крепости для ведения своей борьбы. Особенно заботятся о целости и сохранности фундамента те, что ведут роскошную жизнь во дворцах. И чем бездарней эпигон, чем меньше в нем истинной веры, тем яростней цепляется он за каждую букву основоположника, видя в этом поплавок, удерживающий на поверхности политического потока.

При Иосифе Виссарионовиче и после него было много подобных людей. Он боролся с ними, но они ловко маскировались и словами, и делами. В отличие от них, Сталин был честным и добросовестным учеником Ленина, он видел смысл своей жизни в осуществлении идей марксизма-ленинизма. Курс намечен был верный. А ошибаться человек может и на самом правильном пути, особенно если шагает первым, прокладывая дорогу в будущее.

20

В феврале 1931 года я прочёл в газете речь Иосифа Виссарионовича на конференции производственников. Он говорил об экономической неразвитости нашей страны, о том, что советская страна отстала «от передовых капиталистических стран на 50-100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут».

Правильно было сказано, ибо страна, разрушенная войнами, гражданской междоусобицей, раздираемая внутрипартийной борьбой, слишком медленно восстанавливала и развивала своё хозяйство. Однако меня до глубины души возмутили такие слова Сталина: «История старой России состояла, между прочим, в том, что её непрерывно били за отсталость. Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били польско-литовские паны. Били японские бароны. Били все — за отсталость…»

Я подчеркнул эти фразы красным карандашом, показал Сталину и произнёс с резкостью, которая в общем-то не свойственна мне:

— Вы не должны были говорить так.

— Почему? — Иосиф Виссарионович удивился моей запальчивости.

— Охаивать, очернять то, что было до нас, уже само по себе скверно.

— Классовая борьба продолжается.

— В любой борьбе нельзя унижаться до клеветы! (Сталин побледнел, но смолчал). А здесь — ложь! — ткнул я пальцем в напечатанное. — За тысячу лет своего существования государство Российское, начав с маленького княжества, раздвинуло свои пределы до Балтики на западе и Тихого океана на востоке, от Северного полюса — до границ Индии, стала самой большой страной мира и, позволю себе заметить, самой сильной и самой просвещённой. У нас даже в глухой деревне двое из пяти мужиков знали грамоту. Мы, между прочим, и Аляской, и западом Америки владели. По глупости дёшево отдали их торгашам, охмурялам из Вашингтона. И не нас били, а мы били и в конечном счёте победили всех, кто посягал на нас, кого вы перечислили. И шведов, и французов, и турок, и немцев. Разве что перед японцами один раз, в пятом году, сплоховали. А вы, Иосиф Виссарионович, походя, между прочим, ради эффекта, ради красного словца зачеркнули все это. И уж если быть справедливым, то как раз советская власть, которую вы представляете и возглавляете, умудрилась за короткий срок растерять то, что было нажито столетиями, от наших богатств, от нашего золотого запаса, до территории. Это ведь после революции мы утратили Бессарабию и Польшу, Прибалтику и Финляндию, не считая концессий и контролируемых территорий вроде КВЖД в Манчжурии.

— Не моя вина, — нахмурился Сталин. — Вы знаете мою точку зрения на этот счёт.

— Речь не о конкретных виновниках, меня поражает: как же у вас повернулся язык возводить такую напраслину? Даже в полемическом пылу нельзя топтать и пачкать то, что свято. Вы оскорбили, унизили наше прошлое, всю нашу историю, весь русский народ. Попробуйте спроецировать такую ситуацию на Грузию, сказать нечто подобное о грузинском народе, о его истории, и представьте себе, как это воспримут грузины!

Иосиф Виссарионович помрачнел. Злость была в карих глазах. Промах свой он сознавал, мои искренние слова больно кололи его. А я, разгорячившись, не мог остановиться:

— Вы отталкиваете от себя массы. Можно понять, когда наши враги-троцкисты всерьёз обсуждают, а не лучше было бы, если бы Наполеон победил в двенадцатом году, и Россия присоединилась бы к европейской цивилизации, а не встала бы над ней, диктуя свои условия. Для сионистов, действительно актуальный вопрос.

— Не передёргивайте, Николай Алексеевич. Идёт борьба, и у меня было обычное политическое выступление в защиту быстрейшего экономического развития нашей страны.

— Разумею, чем диктовались ваши слова. Но это оскорбительно для русского народа. Наши предки поставили замечательный памятник национальным героям Минину и Пожарскому, мы чтили и чтим свято их имена, а те, кто стремится испохабить, уничтожить нашу историю, истребить национальное самосознание русских, жалеют о том, что этот памятник, как и вообще все наше прошлое, не удалось сравнять с землёй. Знаете, как поэт Джек Алтаузен во всеуслышанье призывает расплавить памятник Минину и Пожарскому? Стихи сочинил:

Случайно мы им не свернули шею,

Подумаешь, они спасли Расею!

А, может, лучше было б не спасать?..

Чувствуете, какая наглая подлость! Дожили, допустили, чтобы сионисты так рассуждали о нашей истории! Не Россия им нужна, а наша территория, населённая серыми мужиками. Это что, классовый подход, как вы говорите?

— Это спекуляция на классовом подходе, — резко ответил Сталин.

— Где грань? Попробуйте разобраться сами, — сказал я и, круто повернувшись через левое плечо, ушёл от Иосифа Виссарионовича.

Не люблю ссор, не люблю стычек с людьми, которые мне дороги. Бывало так: скажу что-нибудь в повышенном тоне, а потом совесть мучает — зачем лишняя трата нервов? Но в тот раз я нисколько не раскаивался. Есть нечто такое, чего нельзя прощать даже лучшим друзьям, иначе утратить себя, своё место в этом большом и шатком мире.

К затронутой теме, одинаково неприятной, кстати, как для Иосифа Виссарионовича, так и для меня, мы возвращались потом, в середине тридцатых годов, ещё несколько раз. Обстоятельства заставляли. Гнев, боль душевную мне приходилось сдерживать. Сталин чем дальше, тем больше ценил не столько эмоции, сколько неопровержимые факты. И я, разумеется, учитывал это. Старался быть спокойным, докладывая ему о надругательствах над военными, погибшими в Бородинском сражении. Начал с перечисления: уничтожены барельефы на памятнике Кутузову, надписи на памятниках кирасирам, лейб-гвардейцам и матросам гвардейского экипажа. Разрушен памятник герою сражения Уварову. С согласия вышестоящих организаций, Можайский райисполком продал артели каких-то дельцов собор бывшего Колочского монастыря, построенного на Багратионовских флешах. А ведь это не просто собор, на просто исторический памятник, там погребены многие тысячи русских солдат. Раньше это место было святым, а теперь там свалка мусора.

Иосиф Виссарионович слушал меня с обычной внимательностью, но я чувствовал, что мои слова не очень задевают его. Ну что же, главный заряд, который не мог оставить его равнодушным, был прибережён напоследок:

— Вам известно, конечно, что князь Багратион Пётр Иванович, замечательный полководец и мужественный воин, был торжественно погребён со всеми почестями на Бородинском поле, как раз там, где пролилась его кровь, где получил смертельную рану. Благодарные потомки воздвигли монумент, поставили памятник, там был склеп.

— Как это был? — насторожился Сталин.

— А вот так: был и нет его! Монумент разрушен. Могильный памятник продан на слом организации под названием Рудметаллторг. Склеп взорван и разграблен. Исчезли все реликвии: награды героя с золотом и драгоценными камнями, его боевая шпага, украшенная алмазами. В поисках ценностей алчные грабители выбросили из гроба останки Петра Ивановича, топтали его кости… Я побывал там. Большей мерзости я не видел. Загаженная гробница, осколки костей, клочья мундира, — голос выдал моё возмущение.

Сталин долго молчал, набивая трубку. Пальцы его на этот раз плохо слушались его, табак сыпался на пол. Заговорил, чётко отделяя слово от слова:

— Генерал Багратион — великий сын грузинского народа, и мы…

— Растоптаны не останки сына грузинского народа, а одного из тех полководцев, кто одержал победу над Наполеоном, принёс славу государству Российскому, укрепил и возвысил общую Родину нашу! Поймите же, на Бородинском поле уничтожают не памятники, а саму память, пытаются вычеркнуть из наших умов, из нашей истории одну из славных вех.

— Вероятно, это глупая самодеятельность местных властей или происки алчных грабителей, — успокаивающе произнёс Иосиф Виссарионович, но у меня и на это было что возразить.

— Нет! Все делалось и делается по согласованию с Наркомпросом, который, как известно, отвечает за сохранение исторических памятников.

— Ви-и уверены?

— Беззакония творятся на вполне идейной основе, — горько усмехнулся я. — На уцелевшей ещё стене Колочского монастыря, над поруганными могилами русских солдат крупными буквами выведен лозунг: «Довольно хранить наследие проклятого прошлого!». Вот так расценивают теперь нашу победу над Наполеоном и спасение России от иностранного нашествия.

— Кто? — резко спросил Сталин. — Кто отвечает за это?

— Музейный отдел Наркомпроса.

— Кто заведует этим отделом?

— Некий Резус-Зенькович.

— Мы разберёмся!

Одним из недостатков советской власти я считаю то, что она никогда не заявляла о своей борьбе за могущество нашего Российского государства. Странная, страусиная тактика! Ясно, что не будь России, мощного притягательного ядра, все объединение рассыплется на мелкие, незначимые и поработимые крупными соседями части. Зачем же умалчивать об этой реальности?! Объяви мы, к примеру, в годы гражданской войны, что боремся за свободную, единую Россию, в которой все равны, так и сражений бы ожесточённых не произошло, во всяком случае накал их был бы значительно слабее. Кому охота биться против своих… Думаю, что отсутствие чётких общенациональных лозунгов и призывов было на руку Троцкому: в расплывчатой космополитической стихии ему с соратниками легче было воду мутить, власть держать.

А Иосиф Виссарионович в тот раз сам явился ко мне с извинениями. Редко, очень редко такое случалось с ним: он признал собственную неправоту! Произнёс проникновенно:

— Дорогой Николай Алексеевич, я допустил промах. Понимаю основательность и верность ваших суждений.

Раскаяние было искренним.

Возможно, именно тогда начался поворот в сознании Иосифа Виссарионовича, который со временем привёл его к совершенно противоположной трактовке русской истории. Особенно это проявится у Сталина в военные годы. Вспомним его призывы гордиться военной славой Александра Невского, Дмитрия Донского, Богдана Хмельницкого, Александра Суворова, Михаила Кутузова. Он восхищался мастерством Ушакова и Нахимова, чтил Ивана Грозного и Петра Первого, узрел в себе их продолжателя в деле возвеличивания Российского государства.

Он прочитал почти все серьёзные книги по русской истории: он гордился славным наследием россиян и с конца тридцатых годов говорил с любой трибуны, и внутренней и международной, не иначе как «мы, русские», подчёркивая тем самым непосредственную связь с прошлым, преемственность. Иосиф Виссарионович сумел подняться до понимания, что он представляет великую, огромную, многонациональную, единственную в своём роде Россию. Он осознал сие, преодолев жёсткие рамки своих политических убеждений, и это делает ему честь!

21

Будучи несогласным с поступками Сталина в период коллективизации и последовавшего затем голода, а также видя, что слова, советы мои не оказывают на него заметного влияния, не приносят пользы, я расстался бы с Иосифом Виссарионовичем, и, найдя спокойную службу, занялся бы воспитанием своей дочки. Лишь одно обстоятельство не позволяло уйти. Простая порядочность говорит о том, что нельзя покидать товарища, когда ему худо. А Сталин переживал далеко не лучшие дни… Жестокость, торопливость и непродуманность при создании колхозов, страшная, растянувшаяся на несколько лет голодовка, выкосившая население целых уездов, статья «Головокружение от успехов», поставившая под удар работников низового и среднего руководящего звена, расплатившихся карьерой и жизнью за чужие ошибки, — все это привело к тому, что авторитет Иосифа Виссарионовича в партии резко упал. Открыто говорилось: Сталин становится диктатором, дальше так продолжаться не может, партии нужен другой, более разумный, справедливый руководитель, свободный от груза допущенных ошибок. Иосиф Виссарионович не мог не знать об этом и с особой тревогой ждал предстоящего съезда партии, как всегда интригуя, готовя в делегаты нужных людей. Но беда в том, что нужных и послушных становилось все меньше: колебались даже давние приверженцы Сталина.

И в семье опять было скверно. Собственно, семьи-то уже не существовало, одна видимость, внешняя форма, соблюдавшаяся ради детей, ради престижа. Ещё в тридцатом году Иосиф Виссарионович и Надежда Сергеевна окончательно перестали быть мужем и женой в общепринятом понимании этих слов. Решительно отказалась от супружеских обязанностей Надежда Сергеевна. У неё имелась отдельная комната, где она и спала. А Иосиф Виссарионович отдыхал, как придётся. На диване в маленькой комнатке рядом со столовой или в домашнем кабинете на кушетке, если долго засиживался за работой. Довольно часто оставался на нашей обшей квартире, где заботами Власика всегда застлана была узкая железная конка с жёсткой пружиной, стояла в буфете бутылка вина, имелась непортящаяся закуска. Мы разговаривали по ночам. Иосиф Виссарионович не жаловался, но выглядел плохо.

Опять это подчёркнутое, слишком уж невозмутимое спокойствие: много душевных сил тратилось на то, чтобы выглядеть совершенно нормальным, невозмутимым, хладнокровным.

Трудно было Иосифу Виссарионовичу, но он держался без срывов. А Надежда Сергеевна оказалась слабее. Отсутствие нормальной половой жизни, неурядицы в доме, постоянное напряжение измотали её. Тридцатилетняя женщина, казалось бы, полная сил, превратилась в форменную неврастеничку, несколько раз с ней случались истерики, сопровождавшиеся судорогами. Мужа она возненавидела, это отразилось и на отношении к детям. Они были неприятны Надежде Сергеевне, раздражали её, она старалась меньше видеть их. Маленькая Светлана, пожалуй, не чувствовала наступившего отчуждения, а Василий болезненно переживал незаслуженную обиду, присматривался и уже понимал кое-что. В мальчишеской душе накапливались подозрительность, недоброжелательность не только к матери, но и вообще к женской половине человечества.

Надежда Сергеевна легко чувствовала себя лишь среди сверстников, с которыми занималась теперь в Промакадемии, надеясь получить специальность и стать совершенно независимой от Иосифа Виссарионовича. Любила бывать среди незнакомых и малознакомых людей, никому не говорила, кто она, скрывала фамилию. Отказывалась ездить на машине, одевалась как можно скромней. Слишком уж подчёркивала самостоятельность, отчуждённость от мужа: лишним и ненужным все это было, осложнялось и без того напряжённое состояние и Сталина, и её самой.

Лучший выход из тупика был таков: Надежда Сергеевна заканчивает академию и едет работать в Харьков. Коллега по академии Никита Хрущёв обещал обо всем позаботиться. Кроме того, в Харькове была сестра Анна, муж которой Станислав Францевич Реденс являлся одним из руководителей украинских чекистов. Подобным образом Надежда Сергеевна собиралась поступить, и все были бы довольны, но помешал случай.

Отмечалась пятнадцатая годовщина Октябрьской революции. После торжественной части состоялся товарищеский ужин в узком кругу, проще говоря — банкет. Иосиф.Виссарионович не отличался чревоугодием, не пил много вина, но любил продемонстрировать этакое широкое гостеприимство, чтобы стол ломился от яств на все вкусы, чтобы красовались батареи различных бутылок. Так было и в этот раз.

Рядом со Сталиным сидела Надежда Сергеевна в строгом тёмном платье. Дальше — её подруга Полина Семёновна Молотова (Жемчужина) с Вячеславом Михайловичем. Был Ворошилов с Екатериной Давыдовной, Орджоникидзе с Зинаидой Гавриловной, Куйбышев со своей Евгенией Коган и все другие, кому полагалось присутствовать на таких мероприятиях. Обстановка дружеская, настроение радостное, подогретое соответствующим образом. Провозглашались тосты: за победу революции, за партию, за достигнутые успехи, за мудрое руководство и, разумеется, лично за товарища Сталина.

Женщины пригубливали. Некоторые основательно. Мужчины пили. Только Надежда Сергеевна каждый раз ставила свой бокал совершенно нетронутым. На это не обращали внимания, так как все было известно: она вообще в рот не берет никакого зелья. Даже с Иосифом Виссарионовичем, который по грузинскому обычаю считал, что к обеду и за ужином на столе должна быть бутылка вина и каждый, включая детей, может пить по желанию, даже с ним конфликтовала по этому поводу в первые годы совместной жизни. Хотя, конечно, в расхождениях между ними сие не было главным.

— За это нельзя не выпить.

— Ты же знаешь, Иосиф, — сдержанно произнесла она. — Тем более сейчас, за этим столом.

Ему бы промолчать, не обратить внимания, не обострять, но он был разгорячён вином.

— Почему?

— Совесть не позволяет, — голос звучал напряжённо и резко.

А Сталин опять не понял, или не захотел понять, что Надежда Сергеевна взвинчена, что она на пределе. Спросил:

— При чем тут совесть?

— Пир во время чумы! — вырвалось у неё. — Сборище демагогов! Вы тут болтаете о своих успехах, изощряетесь в похвалах, превознося друг друга, а по стране стон катится от ваших мудрых решений, половина земли не возделывается, мужики в город бегут, тюрьмы забиты до отказа…

— Перестань! — оборвал её Сталин, поняв, наконец, что началась очередная истерика. — Замолчи!

— Не хочу больше молчать! Вы разглагольствуете о свободе и демократии, а другим не даёте и рта раскрыть! Люди затихли, люди запуганы, а я не могу и не буду! Вы за роскошным столом жуёте утиную построму, закусываете мандаринами и рассуждаете, какой шашлык лучше, какой коньяк приятней, а в эти минуты тысячи деревенских детей умирают с голода на руках беспомощных матерей. А чтобы никто не знал об этом в столице и за границей, ваши войска оцепили районы, охваченные голодовкой, не позволяют выйти оттуда, ваши подручные сжигают вымершие деревни вместе с трупами, чтобы не осталось никаких следов. Кучка авантюристов, вот вы кто! Злобные карлики[16], связанные круговой порукой!

Сталин растерялся, но растерянность быстро сменилась гневом. Лицо стало не просто бледным, как обычно в таком состоянии, а почти белым, глаза горели яростью. Будь у него револьвер, он застрелил бы, наверно, жену. Он протянул руку, намереваясь заткнуть ей рот, но я, опомнившись, вклинился между ними, повлёк Надежду Сергеевну к выходу. Она уже не могла произносить слова, они клокотали в стиснутом спазмами горле. Тело дёргалось и было таким горячим, что от Надежды Сергеевны веяло влажным жаром.

Мне помогала Полина Молотова, тоже возбуждённая, выкрикивавшая что-то в поддержку подруги.

Все произошло очень быстро, в считанные секунды. На дальних концах стола даже не заметили этой сцены. А кто заметил — не разобрался. Ну, а те, кто находился ближе к Сталину, сумели сохранить выдержку. И хотя настроение некоторых товарищей было испорчено, застолье продолжалось своим чередом. И тосты звучали прежние, правда, их теперь произносили те, кто сидел в отдалении.

Полина Молотова погуляла с подругой по ночному Кремлю. Убедившись, что Надежда Сергеевна более-менее успокоилась, отправила её спать. А Иосиф Виссарионович засиделся в тот раз за столом дольше обычного. Пил коньяк, был мрачен, обдумывал что-то. Представляя, в каком состоянии он находится, какие глупости может натворить, я не уезжал, поджидая его. Предложил:

— Провожу вас.

Сталин промолчал. И вообще, пока шли до его подъезда, произнёс всего лишь одну фразу, прозвучавшую как приговор:

— Она опозорила меня; она — враг!

В окне Надежды Сергеевны, несмотря на позднее время, горел свет. Я попросил Иосифа Виссарионовича не наведываться сейчас к ней, а выяснить отношения завтра, когда успокоятся нервы. Он кивнул и скрылся за дверью.

А дальше было вот что. В семь часов Каролина Тиль, занимавшая несколько странную должность коменданта кремлёвских квартир, пожилая, очень аккуратная и пунктуальная немка из Риги, вошла, как всегда, к Аллилуевой, чтобы разбудить её и пригласить к завтраку. Переступила порог и вскрикнула от ужаса: Надежда Сергеевна лежала на полу возле кровати в луже загустевшей крови, уже подёрнувшейся чёрной коркой. В руке пистолет, подаренный братом Павлом.

Опомнившись от шока, Каролина Тиль бросилась в детскую, подняла там няню — Сашу Бычкову. Вместе они сделали то, что показалось им самым важным: постарались, чтобы труп не выглядел безобразно, отталкивающе. Обмыли Надежду Сергеевну, переодели её, вытерли кровь. То есть, не желая того, убрали все, что помогло бы следователю установить истину. Впрочем, никто и не решился бы проводить следствие.

Лишь наведя в комнате полный порядок и принарядив покойницу, Тиль и Бычкова позвонили Полине Молотовой, а затем и Енукидзе — начальнику охраны Кремля. А Иосиф Виссарионович, между тем, все ещё спал в комнате рядом со столовой, ни у кого не было достаточно мужества разбудить его и сообщить новость. Приехали Ворошилов и Молотов, квартира была полна людей, когда Сталин наконец проснулся, прислушался:

— Что происходит?

Я решил: надо сказать все с глазу на глаз, подготовить его. Услышав страшное известие, он напрягся, как тугая струна. Крепко сцепив пальцы рук, покачивался взад и вперёд, сидя на постели, не поднимая головы. Потом глянул на меня какими-то странными, застывшими и пожелтевшими глазами, произнёс:

— Ещё один удар в спину!

— Надо идти туда, Иосиф Виссарионович.

— Сейчас?! — вздрогнул он.

— Чем скорее, тем лучше. А то просто неудобно.

В комнате Надежды Сергеевны он осмотрелся опасливо, будто впервые попал сюда, шагнул к кровати, но не нагнулся, не поцеловал жену, только пристально глядел на неё. Каролина Тиль передала Иосифу Виссарионовичу письмо, обнаруженное на столе, и адресованное ему. Сталин механически развернул бумагу, начал читать, потом быстро оборотился ко мне, лицо его выражало гнев и недоумение. Протянул мне лист, посмотрите, мол, что же это такое? Но мне в те минуты было не до письма, смерть молодой женщины потрясла меня. Запомнились лишь первые резкие строки, повторявшие то, что Надежда Сергеевна высказала на банкете. «Надо быть воистину гениальным человеком, чтобы оставить без хлеба такую страну, как Россия». И тут же сугубо личный упрёк: она забыла, она даже припомнить не может, когда вместе ходили в театр…

Раздались какие-то возгласы, испуганный плач Светланы, и не скажу точно, сам я в этот момент вернул письмо Иосифу Виссарионовичу или он взял его из моих рук. Не взглянув больше на покойницу, вышел из комнаты. В дальнейшем я не видел этого письма, вероятно, Сталин уничтожил его. Потом он вспоминал о нем раз или два, с трудом сдерживая гнев.

Посмертное послание Надежды Сергеевны окончательно отринуло Иосифа Виссарионовича от жены, зачеркнуло все хорошее, что было прежде у них. Даже на похоронах не смог Сталин преодолеть всколыхнувшуюся ненависть. Когда близкие прощались с покойницей дома, он подошёл к гробу, склонился над ним. Что там увидел, что почувствовал — одному лишь ему известно. Лицо Иосифа Виссарионовича исказилось судорожной гримасой: злость, страх, недоумение читались на нем. Резкий отталкивающий жест правой руки был таким сильным, что гроб качнулся, голова Надежды Сергеевны сдвинулась на подушке.

Сталин быстро пошёл к двери.

Гроб с телом Надежды Сергеевны был перевезён в помещение хозяйственного управления ЦИК, где впоследствии разместился ГУМ. Здесь состоялась гражданская панихида. Иосиф Виссарионович провёл возле гроба жены лишь несколько минут: его снимали фотокорреспонденты. Я назвал бы это своего рода кратким визитом вежливости. Сталин отдал необходимую протокольную дань.

Провожать жену на Новодевичье кладбище он не поехал. Я, конечно, понимал психическое состояние Иосифа Виссарионовича, и все же его действия показались мне странными. Он редко поддавался эмоциям и почти никогда не руководствовался ими. Рассудочность, логика — вот что для него характерно. Здравый смысл требовал, чтобы Сталин до конца присутствовал на траурной церемонии, продемонстрировал свою скорбь (о чем, кстати, и будет туманно сказано в официальных сообщениях).

Лишь спустя время мне стало ясно, что Иосиф Виссарионович и в тот раз не изменил себе, руководствовался именно рассудком, а не чувствами. На церемонии присутствовало много родственников Надежды Сергеевны, которые считали, что её погубил муж, были женщины — свидетельницы последней безобразной ссоры. Кто-то мог не выдержать, особенно на кладбище, при людях оскорбить Сталина, бросить в него камень в прямом или переносном смысле. Иосиф Виссарионович вынужден был бы ответить, получился бы скандал, политические последствия которого трудно предвидеть. Так что осторожность была не излишней.

А на Новодевичьем он побывал через сорок дней после смерти жены вместе со мной, никого больше не поставив в известность.

Началась работа над памятником. Она была поручена известному скульптору И. Д. Шадру. Иосиф Виссарионович попросил меня предварительно побеседовать с Шадром. Задача была трудная, ответственная и даже щекотливая. К счастью, скульптор сумел уловить некоторые нюансы. Во всяком случае, памятник не вызвал у Сталина возражений и в 1933 году был установлен на кладбище, удивляя своей необычностью. Православные захоронения всегда возвышаются над уровнем земли, будь то холмик или каменная плита. А здесь наоборот: беломраморная плита образует беломраморный же столбик с закруглённой верхушкой. За столбиком, в углублении — небрежно брошенная чёрная роза. Через некоторое время, не знаю когда и по чьему указанию, мраморная роза была заменена более аляповатой бронзовой, которая, впрочем, тоже вскоре потемнела, почернела.[17]

Все связанное с женой, напоминавшее о ней, было настолько неприятно Иосифу Виссарионовичу, что он после смерти Надежды Сергеевны решил даже сменить квартиру. Из Петровского дворца его семья перебралась в здание Совнаркома.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Два события предопределили перелом в жизни и деятельности Сталина, в проводимой им политике, в формах и методах руководства. На первый взгляд, события эти кажутся совершенно разновеликими и несовместимыми, одно из них сугубо личное, другое — общественное, и все же я думаю, что именно они, вместе взятые, направили Иосифа Виссарионовича на новую стезю.

Кончина Надежды Сергеевны и её предсмертное поведение, которое Сталин считал предательством, обострили худшие качества Иосифа Виссарионовича, такие, как подозрительность, вспыльчивость, жестокость. Он ведь по-своему любил Надежду Сергеевну, даже очень любил, считая её самым близким, интимно-близким человеком, верил ей, рассказывал о своих делах, колебаниях, срывах. Доверялся, как доверяются дорогой женщине в роднящие минуты общения. А она вдруг оказалась не только плохой супругой, но и (в его глазах) политическим противником.

Сталин был выбит из колеи, утратил в ярости какие-то основополагающие ориентиры. Гнев кипел в нем, готовый вылиться на тех, кто мешал ему в работе или хотя бы мог помешать. Много крови, много насилия видел он за свою жизнь (в ссылках, в тюрьмах, в боях), и ни то, ни другое не могло теперь стать для него преградой на пути к важной цели.

В начале 1934 года собрался XVII съезд партии, который вошёл в официальную историю как «съезд победителей», а в неофициальную — как «съезд смертников». Впрочем, на нем действительно выявилась, а затем надолго утвердилась у власти небольшая, но монолитная группа победителей: сам Сталин и несколько близких ему товарищей. Совершенно произвольно назвав поражения успехами, выдав несомненные конфузии за явные виктории, Иосиф Виссарионович опрокинул своих оппонентов и ещё раз утвердился в простой истине: сила солому ломит.

О том, что на съезде его ждут большие неприятности, может быть, даже полный крах, Иосиф Виссарионович знал заранее. Слишком долго стоял он у руля, вопреки указаниям Ленина, слишком большую власть сконцентрировал в своих руках, перестав считаться с мнением других партийцев. Многих разочаровали последствия поспешной коллективизации, оставившей страну без продовольствия, без сырья для лёгкой промышленности, принёсшей массовые, ничем не оправданные жертвы. Многим претила резкость, категоричность Сталина. Некоторые считали его явно больным, место которому не в Политбюро, а на Канатчиковой даче, на улице Матросской тишины, в жёлтом доме, или в другом подобном заведении.

Иосиф Виссарионович, разумеется, учитывал все эти настроения и готовился к самой решительной бескомпромиссной борьбе. Ему было просто невозможно выпустить бразды правления. Он хотел довести начатое до конца. Он мечтал стать великим деятелем, заметным в мировой истории. С другой стороны, он понимал: у него столько противников, столько людей так или иначе пострадали от него, что тихо, незаметно отойти в сторону невозможно. Его собьют с ног и растопчут. Троцкого не было в стране, но сколько его сторонников оставалось на руководящих постах в высших звеньях партии, государства, карательных органов?! Эти люди не упустили бы своего шанса!

Сместить руководителя — лишь половина дела. Важно, кто займёт его место. Тут у противников Сталина не было единодушия. Назывались фамилии Бухарина, Рыкова, даже Зиновьева, но никто из них не представлял реальной угрозы, каждого могла поддержать какая-то группа, но отнюдь не подавляющее число делегатов. Если кто и пользовался тогда в партии большим авторитетом, почти не уступавшим авторитету Сталина, так это Сергей Миронович Киров. С той разницей, что позиции Иосифа Виссарионовича заметно ослабли, а популярность Сергея Мироновича быстро росла. Все, кто знал Кирова, с похвалой отзывались о его энергичности, широком кругозоре, партийной принципиальности и особенно — о его корректности, заботливом отношении к товарищам, к трудящимся, что выгодно отличало его от Сталина. Вопрос заключался в том, захочет ли сам Киров сражаться за высшую власть, пойдёт ли он на неизбежный раскол и разброд в рядах партии. А решиться все должно было на съезде, так как Политбюро поддерживало Иосифа Виссарионовича, даже оказывало на Сергея Мироновича соответствующий нажим. Но не очень сильный. Во-первых, потому, что Киров находился далековато, в Ленинграде, и пользовался там полным доверием мощной партийной организации. А, во-вторых, человек он был такой, что на любое действие мог ответить решительным противодействием.

Перед самым началом съезда Сергей Миронович выступил вдруг в северной столице с докладом о работе ЦК ВКП(б), который удивил и привёл в замешательство не только его сторонников, но и противников. Известно, что о деятельности Сталина отзывался Киров достаточно сдержанно, но на этот раз основная часть пламенной речи была посвящена безудержному восхвалению Иосифа Виссарионовича. Пожалуй, ещё никто до той поры не превозносил так Сталина, и я сочту за должное подтвердить это несколькими цитатами. Вот слова Сергея Мироновича:

"Товарищи, говоря о заслугах нашей партии, об успехах нашей партии, нельзя не сказать о великом организаторе тех гигантских побед, которые мы имеем. Я говорю о товарище Сталине.

Я должен сказать вам, что — это действительно полный, действительно всегранный последователь, продолжатель того, что нам оставил великий основатель нашей партии, которого мы потеряли вот уже десять лет тому назад.

Трудно представить себе фигуру гиганта, каким является Сталин. За последние годы, с того времени, когда мы работаем без Ленина, мы не знаем ни одного поворота в нашей работе, ни одного сколько-нибудь крупного начинания, лозунга, направления в нашей политике, автором которого был бы не товарищ Сталин, а кто-нибудь другой. Вся основная работа — это должна знать партия — проходит по указаниям, по инициативе и под руководством товарища Сталина. Самые большие вопросы международной политики решаются по его указанию, и не только эти большие вопросы, но и, казалось бы, третьестепенные и даже десятистепенные вопросы интересуют его, если они касаются рабочих, крестьян и всех трудящихся нашей страны…

Могучая воля, колоссальный организаторский талант этого человека обеспечивают партии своевременное проведение больших исторических поворотов, связанных с победоносным строительством социализма".

Каковы эпитеты, каково восхищение, каков общий тон, а?!

Пожалуй, не меньше других был ошарашен речью Кирова и сам Сталин.

— Что это такое? Он считает меня политическим мертвецом?

— Почему? — не понял я.

— Слишком похоже на некролог. Восхвалить и похоронить. Или Киров не уверен в своей победе и отказывается от борьбы?

— А если он искренне выражает своё отношение к вам?

— Нет, дорогой Николай Алексеевич, слишком много патоки. Это обдуманный ход… Оправдываться ему не в чем. Тогда для какой цели такие восторги?

— Берия вообще хвалит вас без зазрения совести, прямо в глаза, но это не вызывает ваших сомнений.

— Лаврентий Павлович льстец. Он прокладывает себе дорогу сюда, в столицу. Его намерения мне совершенно понятны. А Сергей Миронович до элементарной лести себя не унизит.

— Значит, тем более ему ясно, что подобное выступление и именно сейчас пойдёт, Иосиф Виссарионович, нам на пользу. Киров укреплял позиции наших сторонников, поколебал сомневающихся, отвлёк на себя огонь многих критиков. Мы должны быть благодарны ему.

— Сергей Миронович предан делу партии, но все же политика остаётся политикой, — задумчиво произнёс Сталин.

По интонации, по холодному прищуру глаз я понял, что в этих словах кроется какой-то особый смысл. Я привык к скупым жестам, по оттенкам голоса угадывать его состояние, представлять ход мыслей.

Он продолжал:

— Бывает облыжное охаивание, а тут можно заподозрить облыжное восхваление. Для какой цели? Если все начинания, все дела партии и государства, все успехи — это, прежде всего, заслуга Сталина, значит, и за все неудачи, даже самые мелкие, несёт ответственность только Сталин. Указан точный адрес: вот ответчик за все ошибки.

— А разве они были, ошибки-то?

— Не иронизируйте, Николай Алексеевич. Ещё Ильич очень правильно говорил, что не ошибается лишь тот, кто ничего не делает. От себя добавлю: ничегонеделанье само по себе большой порок.

— Ленин добавлял о тех, кто упорствует в ошибках и заблуждениях. Иосиф Виссарионович не стал возражать. Подумав, усмехнулся невесело:

— Видите, как получается после слов Кирова. Разговор зашёл о наших успехах, а потом сполз к ответственности за ошибки. Разве это не политика?! А в политике так: набивают цену, чтобы дороже продать.

И вот — съезд. Иосиф Виссарионович выступил с тщательно продуманным докладом, подвёл итоги достижений социалистического строительства, особенно в области индустриализации. Успехи, бесспорно, имелись. Сталин утверждал, что учение о возможности построения социализма стало у нас господствующей силой в народном хозяйстве, а все остальные уклады пошли ко дну. Колхозы победили окончательно и бесповоротно. Очень понятно выразился он насчёт разных уклонов в политике: «…главную опасность представляет тот уклон, против которого перестали бороться и которому дали таким образом разрастись до государственной опасности».

Все, казалось, шло к нашему долгосрочному или бессрочному отпуску. Большинство делегатов съезда было настроено против Сталина, они не скрывали, что намерены голосовать за Кирова, и только чудо помогло тогда Иосифу Виссарионовичу удержаться на гребне. Точнее, не чудо, а позиция самого Сергея Мироновича. Не знаю, стремился ли он действительно избежать раскола партии, или не хотел в трудное время принимать на себя весь груз ответственности, или счёл, что не пришло ещё время менять руководство: масса рядовых партийцев не сможет отказаться от Сталина — во всяком случае Киров не вёл активной борьбы за пост Генерального секретаря. Наоборот, он выступил с предложением принять доклад Сталина как решение съезда, как партийный закон, как программу работы на ближайший период, тем самым поддержав и укрепив позиции Иосифа Виссарионовича: кто выдвинет программу, тот и проводит её в жизнь. Но даже и после такого выступления Сергея Мироновича Сталин при выборах нового Центрального Комитета оказался не на первом месте.

Итак, формально у руля остался Сталин, но симпатии, доверие съезда и партии были на стороне Кирова. По существу, он был теперь в партии фигурой самой авторитетной и притягательной. А что важнее в политике? Должность или авторитет?

Сталин не то чтобы добился победы — он с великим трудом избежал поражения. И конечно, сделал для себя категорические выводы. Прежде всего, до следующего съезда ликвидировать всех противников (любых убеждений, любой национальности, любого положения), выступавших или способных выступить против него. Заменить их новыми людьми, самыми простыми, без широких знаний и политического опыта, которые верят ему, будут преданы только ему.

Укрепить свою власть в партии и государстве — такую задачу поставил он перед собой.

Сразу после съезда на стол Иосифа Виссарионовича легли списки делегатов, где отмечены были все, кто не оказал ему активной поддержки. Таких было много. С них и следовало начать, чтобы полностью обезопасить себя от встреч с этими людьми в повседневной работе и на следующих партийных форумах. В цифрах это выглядит так: всего на «съезд победителей» прибыло 1966 делегатов, из них 1108 человек были (в течение трех лет) арестованы.

«Лицемеры, — говорил о них Сталин. — Почему они не критиковали меня с трибуны в своих выступлениях? Это была бы открытая честная борьба… Но нет, устраивали овации, они били в ладоши и улыбались, а потом втихомолку голосовали против меня. Это двурушничество! Ми-и не можем, не имеем права доверять им!»

Положение Иосифа Виссарионовича значительно упрочилось. И его сторонников тоже, особенно тех, кто открыто демонстрировал свою преданность вождю, связывая с ним своё будущее. На одном из обедов на Кунцевской даче взял слова Лазарь Моисеевич Каганович, произнёс то ли тост, то ли очень короткую речь, запавшую в головы присутствовавших:

— Мы все говорим: ленинизм… ленинизм… ленинизм. А ведь Ленина давно нет. Сталин сделал больше, и надо говорить о Сталинизме с большой буквы, а о ленинизме хватит!

Пожалуй, лишку перебрал Лазарь Моисеевич. Все притихли, глядя на Сталина. Он промолчал, даже вроде бы поморщился недовольно. А ведь не возразил…

С тех пор термины «ленинско-сталинское учение», «сталинизм» — все чаще стали звучать с трибун, употребляться в печати и на радио, в книгах и научных трудах. Да ведь и действительно — сталинизм — это определённый этап в теории и практике марксизма-ленинизма, от этого никуда не уйдёшь. Воспринимать и оценивать можно по-разному, но факт остаётся фактом.

Быстро и жёлчно отреагировал на распространение нового термина Троцкий, снедаемый злостью и завистью. Вместо «сталинизма» он породил и ввёл в оборот презрительно-уничижительное слово «сталинщина». Оно имело хождение лишь за рубежом. И только в послехрущевские времена его «взяли на вооружение» доморощенные троцкисты и крикуны-критиканы.

2

Рассказывая о Кирове, вспомнил я сейчас старое присловье: «о мёртвых или хорошо, или ничего». Вспомнил и засмеялся — в таком случае мне говорить не о чем и не о ком. Почти все, кто упомянут здесь, уже находятся на том свете. Да и я буду там, в своей старой компании, вместе со своими сверстниками, к тому времени, когда выйдет эта книга, если она вообще выйдет. Странная логика: вроде бы смерть сама по себе уравнивает и хорошее и плохое. Значит, о любом из тех, кто был до нас, критическое мнение высказывать нельзя? Нет, не могу согласиться с этим. Жизнь каждого человека должна быть рассмотрена и оценена объективно, если, разумеется, она вообще заслуживает оценки, если человек не относился к той массе, о которой написано: «А вы на земле проживёте, как черви слепые живут, ни сказок о вас не расскажут, ни песен о вас не споют…»

Смерть — не индульгенция, не оправдание, она не снимает ответственности за содеянное. Иначе зло, вредоносность или преступное безразличие будут неискоренимы. А уж тем более мёртвый о мёртвых может говорить на равных всю правду. В смысле искреннего изложения своего мнения.

Как-то повелось у нас односторонне оценивать людей. Если хвалить, то безудержно, вознося до небес, а если ругать, то уж расшибать на все корки, показывая лишь тёмные стороны и забывая о светлых. Вот теперь, когда я пишу, о Сталине твердят только плохое. О Кирове — только хорошее. А почему, для чего? Их нет, они оба в равном положении, ни тот, ни другой не способен самостоятельно защищаться ни от хулы, ни от чрезмерных восхвалений. Полезней и справедливей ныне оценивать каждого из них с разных точек зрения, осветить их фигуры не избранными частями, а полностью, с ног до головы.

Вовсе не намерен я возводить скверну на Сергея Мироновича. Но и не хочу, чтобы звучали в его честь восторженные дифирамбы. Человек он был энергичный — безусловно. В коммунизм верил, самоотверженно работал ради идеи, не ища выгоды для себя. С товарищами по партии, действительно, был вежлив, внимателен, заботился о них. Однако при всем том не могу я выбросить из памяти печально известную историю о массовом переселении коренных питерцев, о жестоком и необязательном в мирное время акте, когда имелось много различных справедливых путей для разрешения сложных ситуаций.

В начале тридцатых годов до крайности обострилось в Ленинграде положение с жильём. Да и как ему было не обостриться, ежели новых домов после революции почти не строили, а народа прибавлялось: много прихлынуло руководящих евреев со шлейфами своих местечковых родственников (претендовали на самую лучшую жилплощадь), да и крестьяне стремились из голодающих деревень в город, к твёрдому заработку, к надёжным продовольственным карточкам. Примерно 20 тысяч семей (около ста тысяч человек), считавших себя пролетарскими, настойчиво требовали: даёшь фатеру, даёшь условия! За что боролись?

Надо было принимать какие-то меры. Начались различные заседания и совещания по этому поводу. Появился проект: на мой взгляд, очень даже обоснованный и толковый — быстро соорудить (или восстановить) возле Ленинграда два кирпичных завода. Обжигать также напольный кирпич. И главное, сразу приступить к строительству упрощённых пятиэтажных домов на сто квартир каждый. За два-три года возвести двести таких зданий и выйти из кризиса. Реально ли это? Вполне. Пятьдесят бригад по пятьдесят человек и ещё пятьсот человек на кирпичных заводах — всего требовалось три тысячи рабочих. Их и искать не надо, люди слонялись тогда без дела, ждали своей очереди на бирже труда. Только приставь к месту, только дай работу и плати — счастливы будут. И особой техники, особых капиталовложений не требовалось. Лопаты, носилки, мастерки, пилы да топоры. Леса кругом — заготовляй бревна, режь доски, брусья. Создалась бы новая строительная организация со своей базой и действовала бы дальше, разрастаясь и укрепляясь. Но для этого нужно было не на заседаниях языки мочалить, а конкретно руководить, формировать, изыскивать, направлять. Требовались условия: любое созидание не обходится без напряжения.

К сожалению, в ту пору больше ценились фразы, чем дела, больше верили заявлениям, чем поступкам. К тому же у руководителей не исчезла иждивенческая привычка жить за счёт «проклятого прошлого». Ещё раз «прижать к ногтю» враждебные классы, обеспечив за их счёт пролетариев — это, во-первых, быстрей и проще, без всякой организационной возни, а во-вторых, сие и выглядит революционно, как последовательная, принципиальная, непримиримая борьба со всеми недобитыми элементами. Но поскольку упомянутые элементы «прижимались» уже много раз, квартиры их неоднократно уплотнялись и втискивать новых людей было уже некуда, Сергей Миронович решил разрубить гордиев узел одним ударом: выселить десятки тысяч лиц непролетарского происхождения не только из квартир, но и вообще из города, отправить их в административном порядке в те отдалённые холодные края, где пресловутый Макар не пас своих столь же пресловутых телят. Что и было выполнено с присущей Сергею Мироновичу энергией.

Пострадали не только старухи и старики, бывшие сановники и чиновники, титулованные и нетитулованные граждане бывшего «света» и «полусвета», но в основном пострадала интеллигенция: музыканты и врачи, адвокаты и инженеры, научные работники, искусствоведы. За одни сутки их вышвыривали из квартир и с носильными вещами командировали по назначению. Мужчин, правда, среди них было мало, мужчины или погибли, или давно уже стали таёжными лесорубами, землекопами, добытчиками цветных металлов на рудниках. Высылались женщины, дети.

Если проявленную тогда Кировым жестокость сравнить с жестокостью Сталина, ставшую притчей во языцех, то сравнение будет отнюдь не в пользу Сергея Мироновича. Одно дело бороться с кулаками, с целым классом, осуществляя определённую идею, а другое — выбрасывать на улицу, отправлять в ссылку ни в чем не повинных людей. Проводя, к примеру, коллективизацию, Иосиф Виссарионович не знал, не предполагал, какие жертвы и трудности вызовет эта акция, какую голодовку она принесёт. Так получилось помимо его воли. А Киров сознательно (отказавшись от гуманного, но более хлопотного пути) обрёк на муки, на гибель одних людей, ради прихоти других. Кто же ему дал право — распоряжаться многими тысячами судеб?!

Иосиф Виссарионович был очень недоволен событиями в Ленинграде. Они получили широкую и неприятную огласку. При огульном выселении пострадали люди, нужные государству: учёные, специалисты высокой университетской квалификации, известные всему миру деятели культуры. Алексей Максимович Горький высказал своё резкое осуждение. Никто из пострадавших не выступал непосредственно против Сталина, следовательно, Иосиф Виссарионович не видел никаких причин для их изоляции. А теперь что же? Кто уцелел из учёных — удастся ли их использовать для дела, не возненавидели ли они Сталина за те обиды, которые нанёс им Киров?

Был момент, когда Иосиф Виссарионович, вспыхнув, хотел вообще отменить незаконную акцию Кирова, вернуть в Ленинград всех высланных. Этим самым и сопернику своему Сергею Мироновичу нанёс бы удар. Но такой выпад даже самому Сталину показался тогда слишком резким и несвоевременным. Да и как поймут, воспримут это решение те, кто уже вселился в квартиры: а ведь эти люди в массе своей ближе, дороже, надёжней, чем высланные.

Иосиф Виссарионович ограничился тем, что в разговоре по телефону выразил Кирову своё явное неодобрение. А Вячеслав Михайлович Молотов с оттенком пренебрежения сказал тогда и неоднократно повторял впоследствии: «Киров не политик и не организатор, он лишь умелый пропагандист».

Последний раз я беседовал с Сергеем Мироновичем осенью тридцать четвёртого года, приехав в Ленинград по двум делам, которые в то время считались совершенно секретными. Суть первого такова. Как известно, тогда был период быстрого развития авиации, особенно военной. Достаточно сказать, что у нас появились машины, способные летать со скоростью до шестисот километров в час, поднимаясь на десять километров и даже выше. Во многих странах «вошли в моду» скоростные бомбардировщики, считавшиеся почти неуязвимыми для средств ПВО. И прежде всего потому, что такие машины очень трудно было обнаружить на дальней дистанции. Звукопеленгация, распространившаяся тогда, утрачивала свою эффективность. Услышишь, увидишь — а самолёт уже над объектом, уже сыплются бомбы.

Однако не каждый газ находит соответствующий противогаз. Пытливые умы искали новые способы обнаружения быстродвижущихся целей. И вот в Пскове у командира зенитно-артиллерийского полка В. М. Чернова родилась идея использовать для обнаружения самолётов не звуковые, а радиоволны. Эту мысль подхватил молодой инженер Павел Кондратьевич Ощепков, служивший в полку после окончания института. Вдвоём, не имея лаборатории и вообще каких-либо условий для творчества, эти инициаторы разработали и обосновали весьма интересный проект, причём ведущая роль принадлежала инженеру Ощепкову. Оригинальный проект встретил одобрение в Управлении противовоздушной обороны РККА, его очень горячо поддержал заместитель Наркома Обороны Михаил Николаевич Тухачевский, активный сторонник технических новшеств в наших Вооружённых Силах, имевший особый нюх на все важное и полезное.

Без проволочек в Ленинграде развернулась работа по созданию «разведывательной электромагнитной станции». К этому делу подключились крупнейшие учёные, радиоспециалисты. Естественно, что и Сергей Миронович Киров не оставался в стороне, следил за ходом работ, помогал изобретателям. Материалы дефицитные требовалось разыскать, заказы внеочередно разместить по заводам. Кирова можно считать прямым «шефом» нашей радиолокационной станции. Можем гордиться: проводившиеся тогда у нас первые в мире опыты по радиообнаружению самолётов дали положительные результаты. Были созданы радиолокационные станции РУС-1, РУС-2 и портативная станция «Пегматит». В ту пору они, кстати, именовались не радиолокаторами, а электровизорами. Действовали они настолько надёжно, что были приняты на вооружение и применялись в самом начале Отечественной войны. Особенно успешно — на подступах к Ленинграду. Ранним утром 22 июня несколько расчётов радиолокационных станций одновременно предупредили о приближении вражеских самолётов. А ровно через месяц, когда гитлеровцы попытались произвести первый массированный налёт на нашу северную столицу, расчёт станции «Редут» заблаговременно сообщил на главный пост ВНОС о появлении в воздухе гитлеровской армады. Сразу же были приведены в боевую готовность зенитчики, взмыли в небо наши истребители. Такая «тёплая» встреча явилась полной неожиданностью для фашистов. Более десятка «мессеров» и «юнкерсов» были сбиты, остальные рассеяны на подступах к городу, и повернули восвояси.

Многие замыслы фашистского командования сорвали тогда наши радиолокаторщики, сами оставаясь загадкой для врагов. Даже гитлеровский аэродром сумели засечь в районе станции Сиверской. Его, естественно, разбомбили вместе с находившимися там самолётами.

Это уже потом, не имея во время войны возможности в достатке выпускать свою сложную технику, стали мы пользоваться английской и американской радиолокационной аппаратурой. Но первыми были наши изобретатели, я хочу это особо подчеркнуть и для несведущих, и для тех, кто, раскрыв рот, смотрит на запад, не видя отечественных достижений.[18]

Сталин поручил мне ознакомиться с ходом работ и доложить ему, сколь необходима новая аппаратура, каковы её возможности. И вторая цель моей поездки тоже была связана с внедрением новой военной техники. Иосиф Виссарионович просил меня составить собственное мнение о положении дел в Особом техническом бюро по военным изобретениям специального назначения — сокращённо Остехбюро. Любопытно, как возникла эта закрытая научно-конструкторская организация. В 1921 году молодой и никому не известный тогда изобретатель Владимир Иванович Бекаури обратился к Владимиру Ильичу Ленину с просьбой принять и выслушать его. Встреча состоялась. Бекаури продемонстрировал несколько своих изобретений, причём одно из них произвело на Ленина особое впечатление. Речь шла об управлении на расстоянии при помощи звуковых волн, радиосигналов. Например: Финский залив перегораживается минами, когда к ним приближаются вражеские корабли, подаётся особый сигнал, и мины взрываются. На сухопутье вдоль границ можно установить такие мины. В узлах дорог, на маршрутах движения вражеских колонн закладываются мощные фугасы, и, когда надо, — противник взлетает на воздух.

Можно было спорить о каких-то частностях, но безусловным было одно: Ленин понял, что перед ним талантливый человек, полный желания искать и творить. Вопрос об изобретениях Бекаури рассматривался на заседании Совета Труда и Обороны, после чего инженеру были предоставлены самые широкие возможности для работы. Создав и возглавив в Питере Остехбюро, Владимир Ильич Бекаури повёл дело столь уверенно, умно и напористо, что за несколько лет превратил своё детище в мощное учреждение не только с лабораториями и мастерскими, но и с заводами, с испытательным полигоном. Это был целый научно-исследовательский комплекс, разрабатывавший одновременно несколько десятков проблем. От создания ночного бинокля до самолётных радиостанций, от новых торпед до прибора по обнаружению металлических масс под водой, от взрывателей до малогабаритных источников электропитания. Охват широчайший. Правда, я высказал Бекаури своё сомнение: такие фугасы, безусловно, полезны и нужны, однако существенного значения на ход военных событий они оказать не могут, тем более при условии ведения манёвренных действий на большом пространстве. Владимир Иванович ответил, что не смотрит на свою работу узко, дело не только в фугасах, но в управлении на расстоянии вообще: с помощью радио, звука и других средств — это шаг в будущее.

Чтобы не возвращаться к проблеме, скажу лишь, что в Остехбюро, сменившем своё сложное название на обычный стандарт «Конструкторское бюро № 5» (если не ошибаюсь с номером), в этом бюро были заложены основы многих достижений техники, которыми долгое время пользовались наши Вооружённые Силы. Особой же заботой самого Владимира Ивановича всегда оставались приборы управления взрывами на расстоянии. В наших инженерных войсках были созданы специальные минные подразделения ТОС — техники особой секретности. Во время Отечественной войны эти подразделения сказали своё слово. Достаточно вспомнить такой факт. Отступая из Харькова, наши сапёры заложили большой фугас под одним из крупных зданий города. Когда там обосновались и спокойно обжились гитлеровцы, линию фронта пересёк радиосигнал. Взрыватели сработали. В результате вермахт потерял сразу несколько десятков офицеров.

Но это — потом. А тогда у Сталина, отправившего меня в Ленинград, была личная просьба к Бекаури. Имелось у этого разностороннего человека одно увлечение, если хотите знать, даже чудачество: ради собственного удовольствия он создавал несгораемые шкафы различных размеров, и каждый — особой конструкции, исключавшей всякую возможность взлома или подбора ключей. Сталин хотел, чтобы Владимир Иванович изготовил такой сейф лично для него. Я оговорил разрешение присовокупить свою такую же просьбу. Ведь через мои руки проходили документы, которые представляли особый интерес и для внешних врагов, и для внутренних недоброжелателей. Душа болела, когда оставлял такие бумаги в ящике стола или прятал их на полке среди книг. С сейфом системы Бекаури было бы куда спокойней.

У меня сложилось впечатление, что наши просьбы доставили Владимиру Ивановичу определённое удовольствие. При всех разносторонних дарованиях он больше всего, вероятно, любил свои сейфы, и ему было приятно, что авторитет его в этом деле так высок: сам Иосиф Виссарионович обратился к нему. А может, несгораемые шкафы были особенно дороги Бекаури ещё и потому, что творил он их собственными руками от начала и до конца, это были его персональные детища, рассчитанные на долгий срок.

Узнав, что мне предстоит встреча с Сергеем Мироновичем Кировым, собеседник заволновался, чаще поглаживая блестящую желтоватую голову. Сказал: родственники некоторых сотрудников Остехбюро подверглись неоправданным гонениям, выселены из Ленинграда черт знает куда. Это какое-то самоуправство, отсутствие элементарной согласованности. Вот фамилии сотрудников, которых коснулось это несчастье. Он, Бекаури, настаивает на том, чтобы его людям были созданы нормальные условия для работы. Хорошо, если об этом скажу Кирову и я.

Передаю здесь лишь смысл слов Владимира Ивановича, форма же выражения была очень горячей и резкой. Прозвучала гневная тирада о лицемерах, которые стараются прикрыть классовой борьбой прорехи в собственной голове и собственном сердце.

Я, конечно, изложил Сергею Мироновичу претензии Бекаури, передал список. Дня Кирова это, как показалось, не было неожиданностью. Он поморщился недовольно, сунул лист в какую-то папку. И вообще к моему визиту Сергей Миронович отнёсся очень даже прохладно. Совсем недавно он беседовал по тем же вопросам с инженером Ощепковым, с заместителем Наркома обороны Тухачевским. Это были официальные лица, а я в глазах Сергея Мироновича являлся фигурой, близкой к нулю. Военный специалист, каких много, занимавший какую-то скромную должность. Направлен в Ленинград Сталиным — только поэтому я и был принят в Смольном: визит, не переросший рамок визита вежливости, продолжался всего двадцать минут.

Справедливости ради надо сказать, что Киров был чем-то озабочен, куда-то спешил и, пожимая на прощанье руку, извинился — не мог уделить больше времени. Я ответил: мои вопросы по Ленинграду исчерпаны, мнение составилось, а насколько удовлетворён нашей беседой он сам, какую пользу извлёк, — это зависело лишь от него.

После этих слов Киров, человек сообразительный, хотел, кажется, продолжить наш разговор, но было уже поздно.

А с Владимиром Ивановичем Бекаури мне повезло увидеться ещё раз, когда были готовы три оригинальных сейфа разных размеров. Средний из них — для меня. Иосиф Виссарионович был удовлетворён, когда у него появились надёжнейшие шкафы. В общем, все были довольны. Но увлечение необычайными сейфами, как ни странно, в конечном счёте слишком дорого обошлось Владимиру Ивановичу — он нажил себе такого врага, которого в то время не пожелал бы я иметь никому. Сложные запоры сейфов делали их недоступными для Лаврентия Павловича Берин. Считавший своим долгом знать все обо всех, он, увы, не имел доступа к бумагам, хранившимся в нескольких бекауриевских сейфах.

Лаврентий Павлович никогда не осмелился бы вскрыть шкаф Сталина, но он представлял, что хранится у Иосифа Виссарионовича в тайниках: почти все бумаги, почти все документы так или иначе проходили через руки сотрудников Берии. Однако его тревожили наши беседы со Сталиным, длительные прогулки вдвоём. Он очень хотел знать, что же хранится в моем сейфе и ещё в одном маленьком несгораемом ящике, который некоторое время находился у меня на квартире и на даче и который Сталин никогда не открывал в присутствии посторонних.

Насколько я знаю, Лаврентий Павлович по меньшей мере два раза сам обращался к Бекаури, просил и требовал дать ему шифр, выложить тайну недоступности сейфов, однако принципиальный и добросовестный изобретатель не считал возможным передать секрет в третьи руки. Более того, он увлечённо работал ещё над одним, сверхзамысловатым шкафом. Для Берии это было уже слишком.

Большую пользу принёс стране талантливый изобретатель Бекаури и, наверное, мог бы сделать ещё очень многое. Но Берия позаботился о том, чтобы выдающийся инженер не затруднял бы его впредь своими неразрешимыми загадками.

8 сентября 1937 года заместитель начальника Управления НКВД по Ленинградской области Н. Е. Шапиро-Дайховский выдал ордер на арест Владимира Ивановича Бекаури. Ровно через пять месяцев в Лефортовской тюрьме состоялось заседание Военной коллегии Верховного суда. Председательствовал И. О. Матулевич, правая рука и надёжный помощник армвоенюриста В. В. Ульриха, «отличившегося» на процессе над «группой Тухачевского» и на многих других подобных процессах. В своей среде Матулевич был известен как незаменимый судья-скоростник, успевавший рассматривать за день два-три десятка дел. Обвиняемому для оправдания — две минуты. Владимир Иванович уложился в столь краткий срок, опрокинул все домыслы. Но это не имело значения: приговор был подготовлен заранее. Бекаури был расстрелян сразу же после суда.

В то время Наркомат внутренних дел возглавил Н. И. Ежов, сам Берия держался в тени, хотя давно уже влиял на деятельность карательных органов. Чужими руками убрал Лаврентий Павлович строптивого изобретателя. Не только отомстил этому упрямцу, но и использовал его имя в сложной интриге — для «разоблачения» близкого Сталину человека, своего опасного противника — Авеля Софроновича Енукидзе, Схема простая. Бекаури и Енукидзе были давними друзьями, закончили в Тбилиси техническое железнодорожное училище, встречались за границей в командировках. Фашистская разведка «завербовала» Енукидзе и Тухачевского. Те, в свою очередь, общаясь с Бекаури, втянули его в свою преступную группу. А Бекаури потом вербовал сотрудников Остехбюро, военных моряков, всячески вредил сам, разрабатывая негодную военную технику… Ничего не скажешь — умело, ловко и беспощадно действовал Лаврентий Павлович.

3

Киров и Берия — в моем представлении они связаны неразрывно. Понимаю собственную субъективность, но что же поделать: при воспоминании о Сергее Мироновиче сразу всплывает и другое имя.

Было лишь два человека, которые с самого начала и откровенно ополчились против Лаврентия Павловича, едва он возник на большом политическом горизонте. Прежде всего — Надежда Сергеевна Аллилуева. Ненависть её проявлялась эмоционально, бурно, вне зависимости от конкретных фактов. Может, она инстинктивно ревновала его к Сталину, первой почувствовала то скверное влияние, которое оказывал на Иосифа Виссарионовича льстивый, коварный хитрец?! «Он плохой человек! Он негодяй!» — во всеуслышанье повторяла Надежда Сергеевна. А в последние месяцы жизни ещё добавляла: «Он страшный, от него можно ожидать самого худшего!»

Берия опасался безграничной, отчаянной и прямо-таки патологической ненависти Надежды Сергеевны. Она могла бы кошкой броситься на него и выцарапать маслянистые выпуклые глаза. Лаврентий Павлович избегал её. А если доводилось встретиться где-нибудь, держался незаметно, исчезал при первой возможности. У Аллилуевой гнев бурлил, а Берия мрачно копил злобу против неё, против всех и всего, что связано с ней. Это выльется наружу, когда Надежда Сергеевна уйдёт из жизни и некому будет защищать её родственников. Вскоре мы увидим, какой особенный интерес проявит к ним Берия.

Вот как бывает: Надежду Сергеевну, не располагавшую никакими компрометирующими его сведениями, Лаврентий Павлович боялся как черт ладана. А вот Кирова, который знал всю тёмную подноготную, Берия встречал насмешливой полуулыбкой. Если и опасался Сергея Мироновича, то умело скрывал это.

Вражда двух десятилетий имела глубокие корни. Сергей Миронович Костриков ещё в 1907 году начал работать репортёром газеты «Терек», выходившей во Владикавказе, а репортёрам известно бывает многое. Имея журналистскую хватку, писал Костриков легко и хлёстко, добился популярности и вскоре стал по существу редактором этой газеты. Информацию получал разностороннюю. К чести Кострнкова, надо сказать, что он выделялся не только как репортёр, но и как автор вполне серьёзных статей, например о Льве Толстом. А свои критические выступления Сергей Миронович подписывал псевдонимом «Киров». В ту пору и Сталин заметил, оценил его как активного партийного вожака. Во время гражданской войны назвал его «русским знатоком национальных сложностей по Кавказу».

Кирову было доподлинно известно, что представляет собой Лаврентий Павлович Берия, этот, по его словам, «шарлатан и беспощадный авантюрист», сотрудничавший с грузинскими националистами, а в 1919 году в Баку являвшийся агентом мусавитистов (Берия утверждал впоследствии, что сделал это якобы по заданию большевистской партии, а сведения передавал в штаб 11-й Красной Армии опять же Кирову). Кому Лаврентий Павлович служил на самом деле, определить было трудно. Во всяком случае, его разоблачили как вражеского шпиона, арестовав на месте преступления. Велось следствие. Боевая обстановка была сложной, поэтому Киров послал в Москву телеграмму, прося разрешения расстрелять предателя. Такой приказ был отдан. Однако выполнить его сразу не удалось. Берия каким-то образом оказался на свободе (вполне возможно, что об этом позаботился Сталин), нашёл себе авторитетных покровителей. А жаль, что тогда не уничтожили ядовитую змею — это самый большой упрёк, который я мог бы адресовать Сергею Мироновичу, да и сам он трагически расплатился за свою промашку.

А ухмылялся Берия при виде Кирова потому, что знал: для Сталина прошлое Лаврентия Павловича не имело отрицательного значения. Даже наоборот. Иосиф Виссарионович был убеждён: у Берии положение безвыходное, он будет служить, как самый надёжный пёс. Хотя бы потому, что Иосиф Виссарионович спас Берию от второго ареста, грозившего ему неминуемой гибелью. В 1921 году, после проверки комиссией ВЧК деятельности Азербайджанского ЧК (комиссию возглавлял Кедров), Берия был вызван в Москву. Его должны были «взять» при выходе из вагона — Дзержинский подписал ордер на арест. Но вмешались Наркомнац Сталин и Микоян. После резкого разговора со Сталиным Дзержинский отменил арест и в сердцах порвал ордер. Подробности этого дела всплыли через много лет, на июльском Пленуме ЦК КПСС 1953 года. Сталина уже не было в живых, а Микояну пришлось оправдываться за покровительство Берии.

Общее между просто бандитами, просто авантюристами и авантюристами политическими состоит в том, что при неудаче они расплачиваются ссылкой, тюремным заключением, иногда — самой жизнью. А разница такая: в случае успеха, даже очень крупного, бандиты и авантюристы ими же и остаются, разве что только богатыми. А политический бандит, если ему повезёт, сбрасывает запятнанную одежду, обряжается в официальный мундир, превращается в руководителя. Его защищают закон и оружие, его превозносят, ему подражают… Лаврентий Павлович своевременно уяснил это, из простого авантюриста «переквалифицировался» в авантюриста политического и преуспел на таком поприще.

В двадцатых годах Сталин лишь изредка, в самых необходимых случаях, пользовался «услугами» Берии, держа в строгой тайне свою связь с ним. Это было очень удобно: Лаврентий Павлович с преданными ему земляками мог устранить любого человека, а Сталин вроде бы не имел к этому никакого отношения. В свою очередь Иосиф Виссарионович всегда негласно поддерживал Берию, заботился о его продвижении по службе. Стараниями Иосифа Виссарионовича Берия был выдвинут руководителем ГПУ Грузии, хотя тамошние партийные работники были против.

В 1931 году Иосиф Виссарионович отдыхал в Цхалтубо. Туда же по долгу службы, для охраны Сталина, приехал и Берия. Встречались они ежедневно. Это было время, когда Сталин особенно нуждался в надёжных, не рассуждающих и небрезгливых исполнителях своих далеко идущих замыслов. Он и Лаврентий Павлович Берия настолько хорошо поняли друг друга, что, вернувшись в Москву, Сталин сразу поставил на заседании ЦК вопрос о назначении Берии вторым секретарём краевого комитета партии Закавказской Федерации, в которую входили Азербайджан, Армения и Грузия. Это предложение было встречено в штыки и членами ЦК, и представителями Закавказской Федерации. Орджоникидзе, считавший Берию «продажной шкурой» и подлецом, вообще отказался присутствовать на этом заседании. Все были против, один лишь Лазарь Моисеевич Каганович, который, кстати, и вёл заседание, поддержал Сталина, не поскупившись на похвалы Берии. В общем, предложение провалилось (тогда, до XVII съезда партии, мнение членов ЦК было весомым, каждый высказывал то, что считал нужным. Выступавшего с критикой .не выбрасывали за борт, как стало потом).

Сталин был раздражён, и я нисколько не сомневался и том, что он добьётся своего. Он умел бороться за нужных ему людей. Опытный организатор, мастер закулисных комбинаций, Иосиф Виссарионович нашёл другой путь к цели. В самый короткий срок партийное руководство Закавказской Федерации было перетасовано в «рабочем порядке», а проще сказать — разогнано. Берия стал вторым секретарём Заккрайкома. Более того, ещё через несколько месяцев Закавказская Федерация вообще была ликвидирована, а Лаврентий Павлович вознесён на пост первого секретаря ЦК КП Грузии. Иосиф Виссарионович считал, что этим самым он убил сразу по крайней мере двух зайцев: Грузией отныне руководил преданный и послушный ему человек, а противники и оппоненты Сталина убедились, что выступать против него нет смысла, он всегда одержит верх.

Пользуясь доверием Иосифа Виссарионовича, Берия действовал решительно и беспардонно. Вот только один факт. Менее чем за полгода Лаврентий Павлович сменил первых секретарей в тридцати двух районах Грузии. И знаете, кто стал первыми секретарями райкомов? Начальники районных отделов НКВД! Это не анекдот, это — печальная правда.

Расположение Сталина к Лаврентию Павловичу особенно возросло после того, как тот торжественно преподнёс своему покровителю книгу «К вопросу об истории большевистских организаций Закавказья» с трогательной авторской надписью, хотя, если разобраться, к авторству Берия имел весьма косвенное отношение. Книгу эту составил коллектив грузинских историков. Лаврентий Павлович по собственной инициативе зачитал несколько глав рукописи на партийном активе в Тбилиси, сделав таким образом заявку на соавторство. Посоветовал историкам больше внимания уделить Джугашвили-Сталину. А затем и сам приложил руку, приписав Иосифу Виссарионовичу разнообразные заслуги. После бериевского редактирования получилось так, что, не будь Иосифа Виссарионовича, и большевистской партии не было бы в Закавказье, а может, и Октябрьская революция не свершилась бы. Грузинские историки не могли возразить против такой передержки, некоторые вообще не узнали о ней: историков одного за другим втихомолку увозили в тюрьму и расстреливали. Вот и остался Лаврентий Павлович единственным «автором» вышеназванного опуса. А Иосиф Виссарионович был доволен: его политическая деятельность на Кавказе была теперь подтверждена солидным наукообразным исследованием.

Итак, отношение Сталина к Кирову неуклонно и заметно ухудшалось, а к Лаврентию Павловичу — наоборот. Отразилась на этом и смерть Надежды Сергеевны. Долго и добросовестно поработав по поручению партии на Кавказе, Сергей Миронович одно время пользовался особым расположением Сталина. К тому же был своим человеком в семье Аллилуевых, а затем и в семье Иосифа Виссарионовича и Надежды Сергеевны. Она и Киров в какой-то мере противостояли влиянию Берии. Но вот не стало Надежды Сергеевны, и Киров лишился своего главного союзника в борьбе с беспринципным и коварным противником. Лаврентий Павлович чаще приезжал из Тбилиси в Москву, подолгу оставался наедине с Иосифом Виссарионовичем, обзавёлся в столице постоянной резиденцией.

Летом 1934 года Сергей Миронович отдыхал вместе с Иосифом Виссарионовичем на юге, но, по-моему, этот отдых не принёс удовлетворения ни тому, ни другому. А пока два старых товарища, два вожака, пользовавшихся теперь в партии равным авторитетом, прогуливались по зелёным крымским аллеям, Лаврентий Берия, коему надлежало обретаться в Грузии, почти безотлучно находился в столице, иногда ночевал на нашей общей квартире, где по-прежнему хозяйничал Николай Власик, быстро нашедший общий язык с Берией, относившийся к нему как к непосредственному начальнику. От Власика мне стало известно, что Берия несколько раз выезжал в Ленинград, проводя там два-три дня. Обязательно встречался с чекистом М. П. Фриновским, который возглавлял в северной столице секретную операцию по вылавливанию террористов, заброшенных якобы из-за кордона «Общерусским воинским союзом» для ликвидации партийных и советских руководителей. Но либо террористов не оказалось, либо маскировались они очень умело — никого выловить не удалось. Однако Фриновский заслужил похвалу: какое-то задание он сумел выполнить. Был отозван в Москву на более высокую должность.

В декабре было совершено покушение, всколыхнувшее всю страну. Некто Николаев подошёл к Кирову и выстрелил в него без всяких помех, будто и не существовало никакой охраны. Николаев был задержан и ликвидирован. Были также ликвидированы все свидетели этого события, все те, кто вёл следствие или вообще имел хотя бы косвенное отношение к убийству Кирова, что-то видел или слышал, о чем-то мог рассказать. Были решительно обрублены все нити, ведущие к этому делу. Вот и спорят люди до сих пор: кто, почему и для какой надобности направлял руку стрелявшего?

Я предупреждал читателей: категорически утверждать буду лишь то, что видел собственными глазами, что знаю с достоверностью, в чем убеждён. Все остальное — размышления и предположения.

Да, Сталин считал Кирова очень опасным соперником — это с особой остротой проявилось на XVII съезде партии. Да, Сергей Миронович во многом мешал Иосифу Виссарионовичу. Хотя бы в уничтожении людей, выступавших против Сталина на упомянутом съезде. В дальнейшем он мог сделаться непреодолимым препятствием на пути осуществления тех планов, которые вынашивал Иосиф Виссарионович. Так что со всех этих точек зрения Сталин был заинтересован, чтобы Сергей Миронович отправился в то путешествие, из которого не возвращаются. Но логическая связь между такой заинтересованностью и самим фактом убийства — это ещё не доказательство. А настоящие доказательства были уничтожены настолько продуманно и многоступенчато, как не уничтожались никогда раньше.

Другой аспект. Кому желательна, важна, просто необходима была смерть Кирова? Все тому же Берии. Вопрос стоял так: один из них должен уйти. Исчезнуть совсем! Лаврентий Павлович, рвавшийся к власти, знал, что Киров помешает ему занять высокий пост, даже если того пожелает Сталин. Принципиальности Кирову не занимать, а запугать его невозможно. Понимал Берия и то, что в развернувшейся подспудной борьбе симпатии Сталина на его стороне, молчаливая поддержка Лаврентию Павловичу обеспечена, особенно в случае удачных действий.

Ещё не выздоровевший, не окрепший душевно после смерти жены, обиженный и озлобленный поведением делегатов XVII съезда, Иосиф Виссарионович, как никогда раньше, старался выявить и сплотить вокруг себя самых надёжных людей, на которых можно опереться без колебаний. В армии таковыми были Ворошилов, Будённый, Егоров. В партии — Молотов, Каганович, Жданов, Хрущёв, Андреев. В личных делах, где требовалось исключительное доверие, — я. А в карательных органах, которые приобретали все большую важность, преданным исполнителем желаний Сталина мог стать Берия, не опасавшийся замазать себя грязью и кровью хотя бы потому, что и без этого весь был изгваздан ими.

Я не убеждён, что трагическая развязка конфликта между Кировым и Берией свершилась по инициативе Иосифа Виссарионовича. Кроме всего прочего, Сталин был слишком осмотрителен и осторожен, чтобы сделать такой шаг. Но жизнь, повторяю, сложна, зачастую определяющими в ней являются не яркие краски, а полутона, лёгкие штрихи. Находясь при Сталине долгие годы, я не помню случая, чтобы он взял на себя инициативу, распорядившись расправиться с кем-то из бывших соратников, товарищей. Он мог выругать, раскритиковать человека, мог заявить, что такой-то «нам больше не нужен». Случалось, что человек после этого исчезал бесследно, а бывало и так, что после всей критики, после резкой брани, работал и жил, словно ничего не произошло. Я не способен был уловить той грани, на которой кончалась у Сталина просто вспышка гнева и за которой вставал безапелляционный приговор. А вот у Берии был особый нюх, он точно улавливал, когда Иосиф Виссарионович мысленно выбрасывает кого-то сразу из всех списков. Лаврентий Павлович в этом не ошибался, во всяком случае не ошибался долго, до последних лет жизни Сталина. Лишь тогда, совершенно зазнавшись, Берия, как мы увидим, потерял своё пресловутое чутьё.

Мы о многом, да практически обо всем, о самом интимном, беседовали бывало с Иосифом Виссарионовичем, но никогда не касались в своих разговорах убийства Кирова. Не желал этого Сталин, хотя я видел, что смерть Сергея Мироновича долго мучила его. Но почему? Может, жалел старого товарища, соратника? Или совесть не давала покоя?

Когда пришла весть об убийстве, Иосиф Виссарионович сразу же в специальном поезде, в сопровождении очень сильной охраны, выехал в Ленинград. Я — при нем. В одном купе со следователем Львом Шейниным, который стал в будущем довольно известным писателем. Этакий компанейский, ухватистый, гибкий — способный выявить и доказать все, что от него требовали. Быстро делал карьеру, проворный…

В нашем вагоне находился и Николай Сергеевич Власик, отвечавший за безопасность Сталина. Очень был тогда встревожен главный охранник. Судя по его возбуждению, можно было подумать, что в Питере стреляют подряд во всех руководителей партии.

На вокзале выстроились для встречи местные ответственные работники, весь руководящий состав Ленинградского ГПУ во главе со своим начальником Филиппом Медведем. Едва поезд остановился, из вагонов высыпали прибывшие с нами охранники, молча встали справа и слева от каждого из встречавших, за их спинами.

Медленно, очень медленно спустился на перрон Сталин. Лицо злое, окаменевшее. Холод был сильный, но Иосиф Виссарионович, казалось, не чувствовал этого, не натянул даже кожаные перчатки, нёс их в правой приподнятой руке.

Сталин делал шаг за шагом, и мёртвая, давящая тишина густела вокруг. Напряжение возросло настолько, что у меня дыхание перехватило.

Остановившись возле Медведя, Сталин резко хлестнул его перчатками по лицу. Раз и другой. Два шлёпка. Испуганный, приглушённый выкрик. И в это же мгновение охранники обезоружили всех встречавших и, подталкивая, повели куда-то. Все это без голосов, без сопротивления, как в кошмарном сне.

Безусловно, сия акция, сия сцена были продуманы и подготовлены заранее. Пощёчины Сталина — не мгновенная вспышка гнева. Он ударил Медведя так, чтобы видели присутствующие, чтобы об этом знали историки. Продемонстрировал своё отношение.

С вокзала поехали в больницу, в прозекторское отделение, где уже произведено было вскрытие Кирова. Увидели собственными глазами, что он мёртв. Там же находилась жена Кирова Мария Львовна Маркус со своей сестрой. Сталин выразил им соболезнование. Затем Иосиф Виссарионович довольно долго разговаривал с врачом — хирургом Юлианом Юстиновичем Джанелидзе, который появился возле Сергея Мироновича через несколько минут после покушения и вместе с профессором хирургом Василием Ивановичем Добротворским составлял акт о смерти Сергея Мироновича. Обычно Сталин никогда не говорил по-грузински в присутствии посторонних, но на этот раз изменил своему правилу, хотя Джанелидзе хорошо знал русский язык. Вероятно, были какие-то важные обстоятельства…[19]

Начальник Ленинградского ГПУ Филипп Медведь не был сразу отстранён от обязанностей, некоторое время он ещё оставался на посту вместе со своим помощником И. В. Запорожцем. Этого помощника незадолго до покушения направил в Ленинград лично Ягода. Последний раз я видел Медведя в Смольном, в кабинете Кирова, когда он, Ягода, Молотов, Ворошилов и Жданов, в присутствии Сталина, допрашивали Леонида Васильевича Николаева, который стрелял в спину Сергея Мироновича. Убийца показался мне безвольным, жалким человечком, а не твёрдым, решительным террористом, убеждённым в своей правоте. Какая там убеждённость: Николаев бился в истерике на полу. Он даже не узнал Сталина, не понял, кто перед ним. Кричал что-то несвязное, можно было разобрать только одну повторявшуюся фразу: «Что я наделал! Что я наделал!» Допрос пришлось прекратить. Николаева увели, точнее — вытащили под руки.

В отличие от Николаева, его жена Мильда Драуле держалась спокойно, ссылаясь на то, что ничего не знает. Говорили мы и с другими свидетелями. Меня заинтересовали некоторые факты, не получившие впоследствии огласки. Например, когда второй секретарь Ленинградского обкома партии М. С. Чудов по кремлёвской «вертушке» связался с ЦК ВКП(б), чтобы сообщить о покушении на Кирова, у телефона оказался почему-то Л. М. Каганович — первый секретарь Московского областного и городского комитета партии. Он спокойно выслушал известие, сказал, что разыщет Сталина, и повесил трубку. А Иосиф Виссарионович позвонил в Ленинград минут через десять.

Ещё странность: все товарищи, переносившие Кирова из коридора, с места покушения, а кабинет, единодушно утверждали, что первым на место происшествия прибыл профессор-кардиолог Георгий Фёдорович Ланг, пытался оказать Кирову помощь. Однако фамилия профессора не была даже упомянута в официальном документе. Так что же, находился он возле Кирова или нет?

Кто-то, кажется Ворошилов, предложил вызвать Людмилу Шапошникову — любовницу Сергея Мироновича. Мне доводилось видеть её, это была рослая, статная женщина с роскошными, отливающими золотом, волосами, с характером решительным и твёрдым. Киров боготворил её и, вероятно, рассказывал многое. Она могла бы пролить какой-то свет на события. Однако Сталин, подумав, сказал:

— Мы не должны рыться в постельном бельё. Если нужно, Шапошниковой займётся Ягода. А мы не будем рыться в постельном бельё.

Вслед за Николаевым и Драуле комиссия намеревалась допросить Борисова, охранявшего в трагический час Сергея Мироновича, но почему-то отставшего в самый ответственный момент. Члены Политбюро ждали десять, пятнадцать минут — Борисова не было. Иосиф Виссарионович наливался свинцовым спокойствием, не предвещавшим ничего хорошего. Ягода нервничал, суетился, у него подёргивалась левая щека: этакий, растерянный местечковый провизор.

В комнату вошёл, а вернее ворвался Власик с выпученными глазами, с прилипшей к потному лбу чёлкой. Что-то быстро, горячо шептал на ухо Сталину — Иосиф Виссарионович, обладавший острым слухом, даже отстранился. Затем, подавив своим тяжёлым сардоническим взглядом вопрошающие взгляды присутствовавших, произнёс:

— И этого сделать не сумели… Свидетель Борисов, которого везли к нам, только что попал в автомобильную катастрофу, на углу улицы Воинова. Он почему-то вывалился из машины и почему-то разбился насмерть… Борисов погиб и не сможет дать нам показаний. Товарищ Власик говорит, что обстановка в Ленинграде неблагоприятная во всех отношениях. Опасная обстановка. Местное руководство не может или не хочет принять соответствующие меры, — ударил он взглядом Медведя. — Придётся поручить другим товарищам навести здесь порядок.

Вот и все. Члены Политбюро отбыли в Москву: их безопасность в северной столице не была, якобы, гарантирована. Все сотрудники ленинградского ГПУ были отстранены от «дела Кирова». Следствие возглавил вызванный из Москвы заместитель начальника ГПУ СССР С. А. Агранов. Ему активно и охотно помогал мой знакомый Лев Шейнин. Совместными усилиями они быстро добились от Николаева «признания» в том, что он являлся участником подпольной антисоветской, троцкистско-зиновьевской группы: эта группа поручила ему убить Кирова в отместку за разгром зиновьевской оппозиции… Считаю нужным отметить, что физические воздействия на арестованных тогда ещё не применялись.

Потом были разные другие признания. Мутная, в общем, история. Медведь давал одни показания, Запорожец — другие. Ягода (после ареста) — третьи, его личный секретарь П. П. Буланов — четвёртые. Тёмная вода…

Убийство Кирова послужило сигналом к началу «большого террора» 1935-1940 годов. Это общеизвестно. Я же хочу направить луч света на С. А. Агранова. И вот почему. Сам по себе он ничего особенного не представляет, фигура скользкая, ныне почти совсем затерявшаяся в дебрях истории. Но ведь это, повторяю, он, начиная с 3 декабря 1934 года возглавлял следствие по убийству Кирова. Как вёл, в чьих интересах — это другой вопрос. Факт тот, что Агранов доподлинно знал, как и что произошло, он располагал всеми материалами. Даже спекулировал на этом, набивая себе цену.

Агранов-бывший эсер. С 1915 года — в партии большевиков. С 1919 по 1921 год ни много, ни мало — секретарь Совнаркома. Затем, вплоть до 1937 года, занимал ответственные должности в системе ГПУ — НКВД. Оставаясь в глухой тени, готовил и проводил такие операции, которые не должны были получать никакой огласки. Он знал слишком много и догадывался, что рано или поздно его уберут те, для которых подобные знания опасны. Агранов прятал в тайниках материалы, которые, как он считал, помогли бы ему в нужный момент поторговаться за свою жизнь.

Когда Агранов стал лишним и опасным в сложной игре, его исключили из партии «за систематическое нарушение социалистической законности», — какая, великолепная формулировка, не правда ли?! И, естественно, расстреляли.

Тайники Агранова были вскрыты агентами Берии. За исключением одного, самого важного — тайник с документами об убийстве Кирова так и не был обнаружен. Остались только вторичные бумаги. А где основные? Этот вопрос постоянно мучил Лаврентия Павловича, не давал покоя Сталину. Вдруг — всплывёт нежелательное?! Этим, частично, и объясняется их постоянное, неослабевающее желание искоренить всех, кто хоть что-то знал о смерти Сергея Мироновича, стремление найти, разыскать исчезнувшие документы. Поторопились они с Аграновым. А бумаги так и не были найдены. Может, погибли во время войны, может, лежат себе-полёживают до сих пор.

4

Из Грузии поступило сообщение о том, что старая мать Иосифа Виссарионовича слабеет с каждым часом и хочет попрощаться с сыном, со всей роднёй. Сталин виделся с матерью очень редко (переезжать в Москву она отказалась), но относился к ней с глубокой почтительностью — это была последняя ниточка, связывавшая его с детством, с далёким прошлым. Про сапожника Виссариона Джугашвили, погибшего от ножа в пьяной драке, он никогда не вспоминал, по крайней мере вслух, никогда не называл его отцом, хотя вообще-то у грузин очень развита уважительность к старшим, а к старшим родственникам — особенно.

Весть была невесёлая, но я обрадовался ей, надеясь использовать как предлог для того, чтобы оторвать Сталина от напряжённой работы: ему требовался отдых, требовалась смена обстановки, новые впечатления. Иосиф Виссарионович буквально ходил по краю пропасти, рискуя сорваться в тёмную пучину психического расстройства. Нервное переутомление, несколько сильнейших неприятных потрясений и беспрерывный труд доконали его. Днём — оперативные дела, совещания, заседания, встречи, беседы, а вечером, ночью — обдумывание, писание статей, выступлений. Спал он мало, не соблюдая режим. Ложился то в два, то в три, то в четыре часа, иногда даже в шесть, а в одиннадцать, во всяком случае к полудню, вновь был на ногах. Время от времени появлялся вдруг не свойственный ему алчный аппетит, в такие периоды он много ел. Даже специально сшитый китель не мог скрыть выступавший живот.

Когда-то в детстве, играя со сверстниками, Иосиф сильно разбил руку. Она воспалилась. Местная знахарка долго лечила какими-то мазями. Помогло. Однако рука плохо сгибалась и разгибалась в локте. Когда я познакомился со Сталиным, сие не очень бросалось в глаза. Но со временем рука становилась все менее подвижной, была чуть согнута. Это раздражало его.

Стареть начал Иосиф Виссарионович. Заметно поседели и поредели волосы, углубились морщины, одрябли веки. Словно бы усохли, осели десны. Наступил тот возраст, когда организм мужчины претерпевает необратимые изменения, нарушаются некоторые функции, что влечёт за собой ряд последствий. Полуболезненное состояние и сознание постепенного угасания делают людей вспыльчивыми, капризными. У Сталина и раньше проявлялись эти качества, а теперь — возросли. Очень нужно было дать ему разрядку. Он и сам понимал, что это необходимо и, когда появился веский предлог, не стал возражать, принялся собираться в дорогу.

Глубокой ночью к пустынному перрону Курского вокзала подошёл короткий спецсостав из вагонов международного класса. Эти деревянные, коричневые с красноватым оттенком вагоны в большом количестве выпускались ещё до мировой войны, до четырнадцатого года, и, по-моему, ничего лучшего вагоностроители не достигли до сей поры. У них был мягкий, бесшумный ход. Над ступеньками подножек — аркообразная крыша. Медные, как на кораблях, поручни. Внутри отделаны красным деревом, на полах — ковры. Оборудованы были эти вагоны в соответствии с тем, для чего или для кого предназначались. У Сталина — большой салон для совещаний, кабинет, спальня с туалетной комнатой, в которой можно было принять горячую ванну. А вагон, в котором ехал я, состоял из просторных одно— и двухместных купе. Между каждой парой купе — туалет со всеми удобствами, но без ванны. Очень хорошо было жить и работать в таких вагонах, особенно, если поездка затягивалась надолго. На любой станции, в любом городе можно было сразу подключиться к телефонной и электросетям, к железнодорожному телеграфу.

Во время Великой Отечественной войны в таких вагонах часто размещались крупные штабы, вплоть до фронтовых. Многие вагоны были брошены при отступлении или разбиты бомбами. Уцелели лишь несколько десятков. Но и после войны эти ветераны долго ещё несли свою службу, удивляя выносливостью и радуя комфортом. Во всяком случае, Иосиф Виссарионович, начиная с тридцатых годов, ездил только в таких вагонах.

Наш спецсостав шёл к югу на невысокой скорости, без спешки. Днём остановки были редкими и короткими, только для смены паровоза. Но с наступлением темноты, особенно после полуночи, поезд задерживался на каждой крупной станции. Иосиф Виссарионович выходил гулять обычно со мной. Разумеется, перрон в такие минуты был совершенно безлюден, даже охранники, оцепившие его, умело маскировались, поэтому прогуливаться было приятно. Мы с Иосифом Виссарионовичем каждый раз вспоминали, как и что было у нас тут во время гражданской войны, особенно когда гнали Деникина. А если Сталину случалось бывать на какой-то станции без меня, он подробно и охотно рассказывал, что делал здесь. Я радовался: поездка, хоть и очень затягивавшаяся, уже приносила пользу его здоровью.

Вообще говоря, Иосиф Виссарионович не очень-то стремился на Кавказ, с большим удовольствием отдыхал в Крыму или в центральной полосе России; на одной из своих дач. Его раздражало навязчивое внимание земляков, помпезность встреч, бурное проявление эмоций. Не любил он пылких речей, шумных застолий, когда все взгляды сосредоточивались на нем. Поэтому, если и бывал на Кавказе, то лишь в совершенно изолированных местах, чаще всего на берегу моря. В Тифлис, а уж тем более на родину, в село Диди-Лило и в Гори, его совершенно не тянуло. Но в тот раз мы побывали там.

Захудалый домишко сапожника Джугашвили был заботами Берии окружён роскошным мраморным павильоном, дабы «сохранить первую обитель великого вождя на вечные времена», — как выразился сам Лаврентий Павлович. По этому поводу Сталин ничего не сказал, но молчание его можно было воспринимать как одобрение.

Стараниями все того же предусмотрительного Берии мать Иосифа Виссарионовича занимала в Тбилиси бывший губернаторский дворец с прекрасным большим парком. Собственно, занимала она лишь одну комнату, да ещё в нескольких комнатах обосновались её приживалки, такие же древние старухи, все в чёрном, словно монахини. Будь они способны играть в прятки, получали бы большое удовольствие от этой игры в пустынном дворце и в парке. Но им, по-моему, было не очень уютно на таком просторе, они постоянно держались тесной кучкой. Мать Иосифа Виссарионовича ничем не выделялась среди них, разве что множеством крупных веснушек, усыпавших все, что только можно усыпать. Особенно заметны они были на лице, не по-южному бледном, лишённом загара. Волосы совершенно седые, только сзади, на шее, сохранили ещё рыжеватость: это становилось видно, когда она снимала чёрный платок.

В своём строгом наряде, со скромно сложенными на груди руками, бывшая крестьянка Екатерина Голидзе-Джугашвили выглядела вполне респектабельно. Особенно когда (очень редко) водружала на нос пенсне. При этом даже некоторую надменность обретало её лицо.

По-русски старая женщина не говорила и почти ничего не понимала, поэтому, вероятно, Василий и Светлана не пользовались её вниманием, она смотрела на них равнодушно, а беседовала только с Яковом, который когда-то жил вместе с ней. Ну, и особенно, конечно, довольна была сыном Иосифом, уважившим её своим приездом. Причём мать совершенно не радовалась тому, что он занимает какую-то высокую, не очень понятную ей, должность. Наоборот, была огорчена тем, что Иосиф надолго останется в России, и повторяла: «Лучше бы ты возвратился домой и нашёл себе спокойную уважаемую работу…» Растроганный словами матери, Сталин слушал её с доброй улыбкой, какой я не видел уже давно. Хотелось надеяться на перемены. Вот приедет он в Москву совершенно здоровым, кончится тёмная полоса подозрительности, метаний.

Может, сказал кто-то старухе, или сама она догадалась, что я особенно близок к Иосифу Виссарионовичу. Тот же Берия мог сообщить. Так или иначе, но мне передали её желание увидеться и поговорить. Я охотно согласился и пошёл за позвавшей меня женщиной, столь же сухой и аскетичной, как и другие дворцовые старухи, но более быстрой, с резкими движениями. Она достаточно хорошо изъяснялась по-русски.

Мать Сталина начала расспрашивать, как живёт её сын, кто о нем заботится, чем и когда кормит, кто стелет постель, стирает бельё, ухаживает при болезни. Я объяснил, упомянув при этом Валентину Истомину, появившуюся в квартире Иосифа Виссарионовича вскоре после кончины Надежды Сергеевны.

— Она красивая? — спросила старуха.

— Она очень мила, приятна, обходительна.

— Эта женщина любит Иосифа?

— Не знаю, — пожал я плечами. — Она ведёт все хозяйство.

Старуха помолчала, потом произнесла со вздохом:

— Передай ей мою просьбу. Пусть она заботится о моем сыне как мать и жена. Больше некому о нем заботиться. Дети Иосифа живут для себя, а я скоро умру. Скажи ей, что я буду молиться за неё и здесь, и на том свете…

— Хорошо, передам все слово в слово.

— И о тебе тоже буду молиться, — продолжала она. — Вижу, что ты любишь Иосифа, и буду просить Господа нашего, чтобы он дал тебе здоровья и счастья.

Я поклонился ей.

На следующий день, прощаясь с матерью, Сталин пообещал снова приехать при первой возможности. А она в ответ благословила его и сказала:

— Ах, Иосиф, как жаль, что ты не стал священником и живёшь так далеко!

Это были последние слова, которые Сталин слышал от матери. В 1937 году она скончалась. Иосиф Виссарионович был весьма огорчён утратой, хотя, конечно, понимал неизбежность. Похоронили мать Сталина в Тбилиси возле церкви Святого Давида, почему-то рядом с могилой замечательного писателя Грибоедова.

Молитвы старой грузинки, вероятно, дошли до всевышнего, Валентина Истомина оказалась как раз той женщиной, которую каждая мать хотела бы видеть вопле своего сына. Скромная, вроде бы незаметная, но полная энергии, считавшаяся экономкой, она взяла на себя все заботы о быте Иосифа Виссарионовича, и заботы эти были ей не в тягость, а в радость. Одежда, еда, лекарство — да мало ли ещё что нужно стареюшему человеку. Валентина любила его, почти двадцать лет оставалась при нем, и этим сказано все. Сталин нашёл в ней как раз ту доброту и то понимание, которого так не хватало ему в других женщинах. В том числе и в тех, которые появлялись уже при Валентине. Вероятно, остаётся лишь сожалеть, что подобная встреча не произошла раньше.

К чести Валентины Истоминой, она никогда не пользовалась тем особым положением, которое занимала, вела образ жизни тихий и скрытный. У неё не было врагов и завистников, всем приятна была её улыбка, и те, кто хорошо был знаком с ней, ласково и уважительно называли её Валечкой.

И ещё — о матери. Вскоре после того, как почтённой старой женщины не стало, распространился слух: перед самой смертью она, якобы, сказала, кто настоящий отец Иосифа. Подчёркиваю слово «якобы», мне ведь не довелось самому беседовать с кем-либо, кто слышал это непосредственно из её уст. В те годы опасались говорить о родословной Иосифа Виссарионовича, и все же новость разошлась довольно широко, особенно на Кавказе. Поскольку в начале повествования упоминалось, что отцом Иосифа Виссарионовича одни считали местного князя, другие — путешественника Пржевальского, объективность заставляет меня упомянуть и вновь появившуюся версию, тем более, что многие горийцы, например, до сих пор убеждены в её достоверности.

Ну вот: названа была фамилия богатого торговца Эгнатошвили, который, дескать, и позаботился о том, чтобы Иосифа приняли в духовное училище, а затем в духовную семинарию. Надо сказать, что у Эгнатошвили имелось два законных сына, к которым, кстати, Сталин относился весьма благожелательно. Василий Эгнатошвили занимал пост секретаря Президиума Верховного Совета Грузинской ССР, а другой брат (имя запамятовал) заслужил звание генерала, я несколько раз встречал его в Кремле.

Сразу встаёт вопрос: было ли общее в облике братьев Эгнатошвили и Иосифа Виссарионовича? Если и да, то не бросалось в глаза. При большом-то желании между грузинами всегда можно обнаружить какое-то сходство. Но уж если говорить о сходстве, то с моей точки зрения, Иосиф Виссарионович фигурой, осанкой и даже чертами лица больше все же напоминал знаменитого путешественника. А сам Сталин, повторяю, никогда и ничего не говорил о своём отце.

Из Тбилиси привёз я сувенир: старую потрёпанную книжечку на грузинском языке, выпущенную задолго до революции — учебник для детишек, приобщавшихся к грамоте. Там были стихи Иосифа Джугашвили. И ещё заполучил несколько его стихотворений, переведённых на русский. Одно имеет биографическую, личностную что ли, основу, выражает ощущение, горечь мечтателя, борца, пророка, не понятого в родном краю:

Ходил он от дома к дому,

Стучась у чужих дверей,

Со старым дубовым пандури,

С нехитрою песней своей.

А в песне его свободной,

Как солнечный блик чиста,

Звучала великая правда,

Возвышенная мечта.

Сердца, превращённые в камень.

Заставить биться сумел,

У многих будил он разум,

Дремавший в глубокой тьме.

Но вместо величья славы

Люди его земли

Отверженному отраву

В чаше преподнесли.

Сказали ему: "Проклятый,

Пей, осуши до дна…

И песня твоя чужда нам,

И правда твоя не нужна!"

А вот другое стихотворение, более лирическое:

Когда луна своим сияньем

Вдруг озаряет мир земной,

И свет её над дальней гранью

Играет бледной синевой,

Когда над рощею в лазури

Рокочут трели соловья,

И нежный голос саламури

Звучит свободно, не таясь,

Когда, утихнув на мгновенье,

Вновь зазвенят в горах ключи,

И ветра нежным дуновеньем

Разбужен тёмный лес в ночи,

Когда беглец, врагом гонимый,

Вновь попадёт в свой скорбный край,

Когда, кромешной тьмой томимый,

Увидит солнце невзначай, —

Тогда гнетущей душу тучи

Истает сумрачный покров,

Надежда голосом могучим

Мне сердце пробуждает вновь.

Стремится ввысь душа поэта,

И сердце бьётся неспроста:

Я знаю, что надежда эта

Благословенна и чиста!

Стихотворения эти дают некоторое представление о творческих возможностях их сочинителя. Но при переводе, даже очень хорошем, обогащающем, всегда утрачивается какая-то часть индивидуальности, ритмики, колорита. Мне хотелось услышать, как звучат стихи по-грузински, как читает сам автор. Попросил его об этом, гуляя по саду в Кунцеве, когда Иосиф Виссарионович был в хорошем расположении духа, в размягчённом состоянии. Он, удивлённый, остановился возле отцветающего куста пиона, долго молчал, произнёс:

— Нет, Николай Алексеевич. Стихи писались давно. Очень давно. Ещё в прошлом веке. В нашем веке я стихов не сочинял и даже не помню, как это получалось. Но и тогда, в юности, я не читал свои стихи вслух. Чужие читал, а свои нет.

— Почему?

— Неловко было. Революционер и вдруг пишет стихи о луне, о чувствах… Наверно, просто стеснялся.

— А теперь-то?

— Теперь тем более, — улыбнулся он. — В моем возрасте вспоминать прегрешения молодости… Нет, увольте, язык не поворачивается. Дела давно минувших дней! Не надо об этом, — заключил Иосиф Виссарионович, поглаживая пальцами увядающие лепестки пиона.

5

После Отечественной войны, особенно после неблагоприятных событий в Китае, у нас все реже стали говорить о собственной культурной революции тридцатых годов. И это правильно, так как подобное выражение, прикрывавшее действия, далёкие от культуры, звучало иногда просто издёвкой. Возможно, кому-то сие и нравилось, возможно, моё мнение покажется спорным, однако самый верный способ познать истину — это выяснить все точки зрения.

Если же всерьёз говорить о преобразованиях в области культуры, то начались они вместе с преобразованиями октябрьскими и наиболее заметны, наиболее ощутимы были в первые годы, в первое десятилетие советской власти. Перед всеми трудящимися распахнулись двери музеев, театров, концертных залов, не говоря уже о клубах, избах-читальнях. Великие произведения искусства разных видов и жанров стали доступны всем: смотри, читай, любуйся, впитывай! И школа для всех — только учись! Для рабочих — рабфаки, особые привилегии при поступлении в учебные заведения, их брали в любые техникумы и вузы, закрыв доступ детям «лишенцев» и разных там «бывших». Под руководством Михаила Ивановича Калинина старая русская интеллигенция (хоть и подвергавшаяся гонению в то время), российские учителя совершили буквально подвиг — за несколько лет полностью ликвидировали безграмотность в стране, приобщили к интеллектуальной жизни многие миллионы рабочих, особенно крестьян. И это все, и многое другое, прошу заметить, произошло в двадцатые годы. Так что говорить о какой-то особой культурной революции тридцатых годов было бы просто смешно.

Для Иосифа Виссарионовича, в совершенстве овладевшего умением маскировать правильными, привлекательными фразами свои решения и действия, термин «культурная революция» имел двойной и тройной смысл. Первый, общедоступный для широких масс: создание новой по содержанию социалистической культуры, которая будет служить делу партии, приобщение к этой культуре рабочих и крестьян. А из наследства прошлых поколений взять то, что полезно для нас. Вся эта работа, начатая Октябрём, продолжалась, шла своим чередом. Однако любая революция, в том числе и культурная, не только создаёт и утверждает, но, прежде всего, отрицает, низвергает, отбрасывает. Как раз эта сторона вопроса была особенно важна Иосифу Виссарионовичу. Он говорил мне про два зуба, которые будут постоянно болеть и мешать, если их не вырвать самым решительным образом. Это, разумеется, образное сравнение, но Сталин действительно усматривал две обширные группы, вернее, две составные части нашего общества, которые требовалось «выключить из игры».

Первая группа — руководящие работники, главным образом те, кто давно в партии, давно занимается партийной или государственной деятельностью, кто работал с Лениным, привык к ленинскому стилю, знал истинные возможности Сталина, а не только стороны, которые демонстрировал народу и партии сам Иосиф Виссарионович. Эти люди понимали его просчёты, были способны на резкую критику — они были опасны. Многие из них (вместе с сотрудниками, сторонниками, родственниками) уже числились в особых списках.

Другая нежелательная Сталину группа была более обширной, расплывчатой, разнообразной. Это — и служащие, и врачи, и инженеры, и военные деятели, и учёные, и педагоги — представители интеллигенции, сохранившие вольнолюбивые традиции, зародившиеся ещё у декабристов, в среде разночинцев, весьма окрепшие к концу девятнадцатого — началу двадцатого века. Дух бунтарства, если хотите, внедрённый постепенно интеллигенцией в народные массы, и привёл оные массы к революции. Эти люди не могли принимать идеи на веру, слепо выполнять указания и директивы, они привыкли думать, сравнивать, высказывать свои соображения. Такую свободомыслящую прослойку нельзя было оглушить громом речей, ослепить яркими лозунгами, увлечь лубочными картинками прекрасного будущего. Они сомневались сами и высказывали сомнения других. Подчинить, подкупить таких трудно. Лучше — убрать. И не частями, а по возможности сразу в большом количестве. Заменить их надёжными людьми, самыми простыми, элементарными, черепные коробки которых наполнены не знаниями вообще, а только тем, что необходимо знать исполнителям. Такой человек, поднятый из низов, будет счастлив оттого, что сидит в президиумах, что хоть и по складам, но все же читает с трибуны речь, подготовленную для него. Получив некоторые материальные блага, он будет дорожить ими, своим положением, с трепетной благодарностью станет взирать на тех, кто выделил его из общей массы.

Иосифу Виссарионовичу требовались не мыслители, а надёжные помощники, проводники его идей, его воли. Но очистить место для них желательно было без борьбы на баррикадах, без винтовочных залпов, без крови на улицах. Произвести такую замену, такую революцию надо было расчётливо, твёрдо, но не поднимая шума. То есть «культурно».

XVII съезд убедил Иосифа Виссарионовича, что откладывать задуманную акцию больше нельзя. Или он добьётся своего, прочно укрепится на вершине власти, или его сомнут, скинут.

Предлогом для официального начала массовых репрессий послужило убийство Сергея Мироновича Кирова. Значит, враги подняли голову, сделали нам вызов. Мы вынуждены принять его и открываем встречный огонь по нашему противнику.

В партии началась кампания по проверке, по упорядочению хранения документов, а по существу — элементарная чистка. Ну, а когда лес рубят — щепки летят! Тут уж, мол, ничего не поделаешь. При этом в хаосе летящих щепок несведущему человеку трудно было даже уяснить, какие деревья рубят. Изолировали одного высокого руководителя — с ним связан десяток подчинённых. Брали этот десяток — за каждым тянулась ниточка ещё к дюжине. Покатившийся ком стремительно нарастал.

С горечью, с сердечной болью воспринимал я гибель знакомых товарищей, не всегда веря, что они действительно стали «врагами народа». Но как было разобраться в событиях?!

Трудно вообще осуждать человека, к которому дружески расположен, который делал для тебя что-то хорошее. А ведь я к тому же знал, что Иосиф Виссарионович ведёт давний принципиальный бой с троцкистами-сионистами, настолько ожесточённый, что перемирия быть не может. И ещё одно обстоятельство смущало меня. Ведь не Иосиф Виссарионович начал практику судебного преследования политических противников, и даже не противников, а тех, кто не соглашался с проводимой в каком-то конкретном случае линией партии. Не Сталин сформулировал термин «враг народа». Появился этот термин давно, в конце восемнадцатого века, во времена Великой Французской революции. Ещё тогда якобинцы объявляли врагами народа тех, кто «способствует замыслам объединённых тиранов, направленным против республики». Вот кому принадлежит пальма первенства.

В Советской стране этот термин впервые прозвучал 28 ноября 1917 года, когда на заседании Совета Народных Комиссаров Владимир Ильич Ленин внёс предложение об аресте (как записано в протоколе) «виднейших членов ЦК партии, врагов народа, и предании их суду революционного трибунала». Необходимо только уточнить: речь шла не о большевиках, а об аресте членов ЦК партии кадетов, которые организовали в тот день контрреволюционную демонстрацию. А за демонстрацию — к ответу. Это предложение было принято единодушно, за него голосовали Менжинский и Красиков, Бонч-Бруевич и Троцкий. Против ареста и отправки в трибунал голосовал только Иосиф Виссарионович Сталин — посчитал несправедливым. Оказавшись в одиночестве, он затем, чтобы не разрушать единства, наряду с другими поставил свою подпись под декретом, который был написан Лениным. Мало кто знал об этом случае, но я-то знал и помнил.

Один факт, один случай — это ещё не показательно. Но вот — Кронштадтский мятеж 1921 года. Когда на Политбюро обсуждался вопрос, что делать с восставшей крепостью, Сталин выступил против штурма, против кровопролития. Нужна, дескать, выдержка. Если мятежников не трогать, они сами сдадутся через две-три недели. Совсем иную позицию занял Троцкий. Упрекнув Сталина в мягкотелости, он потребовал выжечь калёным железом (одно из любимых его выражений!) очаг контрреволюции. И по собственной инициативе принял на себя полную политическую ответственность за сей акт.

Мятеж был подавлен с таким варварством, что даже многие сторонники отшатнулись от Льва Давидовича. По распоряжению Троцкого была учинена форменная резня. Кровь текла по улицам Кронштадта, смешиваясь с весенними ручьями. Были уничтожены не только восставшие моряки, но и многие женщины, проживавшие в крепости (семьи бывших офицеров, чиновников, сверхсрочников). Истреблено почти все население. Это была дикая, свирепая вакханалия, которой нет никаких оправданий.

Не с лучшей стороны проявил себя и Тухачевский, руководивший штурмом крепости. Когда ему впоследствии напоминали о кронштадтской резне, отделывался короткой фразой: «Я выполнял приказ». Правильно, выполнял распоряжение Троцкого. Но разве не мог Тухачевский запретить расстрел пленных, разве не в его силах было приостановить грабежи, насилия, уничтожение мирных жителей?! Одного слова было достаточно, чтобы пресечь вакханалию. Ведь в штурме крепости, наряду с другими войсками, участвовала 27-я стрелковая дивизия, с которой он проделал боевой путь от Урала до Омска, разгромив Колчака: бойцы этой дивизии были преданы Тухачевскому, это была чуть ли ни его личная гвардия. Однако Михаил Николаевич своего веского слова не произнёс. Почему? Считал, что Троцкий «проводит в жизнь» решение Политбюро? Или опасался, что его, как и Сталина, обвинят в мягкотелости?

До самой своей смерти отражал потом Лев Давидович упрёки в жестокости, в иезуитской аморальности. По поводу Кронштадтских событий он писал: «Я готов признать, что гражданская война — отнюдь не школа гуманизма. Идеалисты и пацифисты вечно обвиняют революцию в „крайностях“. Но суть вопроса в том, что „крайности“ проистекают из самой природы революции, которая и есть „крайность“ истории. Пусть те, кто хотят, отвергают (в своих журналистских статейках) революцию по этой причине. Я же её не отвергаю».

Сталин, разумеется, хорошо знал как деяния, так и теоретические изыскания Троцкого. И учился кое-чему у заклятого врага, пополняя свой арсенал.

И вот — тридцатые годы. Чистки. Из рядов ВКП(б) выбрасывали даже с такой расплывчатой формулировкой, как «за неактивность». Подобный ярлык можно было навесить кому угодно. Больше всего я переживал за тех товарищей, которых выгоняли, учитывая их происхождение. Ну, разве виноват человек, что родился в дворянской семье, или в том, что его отец был купцом, профессором, фабрикантом?! Да ведь такого человека вдвойне, втройне надо было ценить! Он отказался от сословных благ ради общих целей, он порвал со своим кругом, осознал важность идеи и пошёл бескорыстно служить ей во имя освобождения угнетённых. Большинство таких товарищей начали работать в партии ещё до революции, не испугавшись тюрем, ссылок. А те, кто вступил в партию, когда белогвардейцы приближались к Москве, когда Советская власть держалась на волоске?! Партийный билет тогда можно было приравнять к мандату, дававшему право на самые страшные муки в деникинских застенках, на право быть повешенным в числе первых! Около двухсот тысяч человек записались тогда в партию и пошли на фронт. А теперь многих из них исключали. И кто? Да те самые, за освобождение которых сражалось старшее поколение большевиков. У этих «новых», возглавивших чистки, было одно преимущество — пролетарское происхождение. Следовательно, предполагалось и особое чутьё, помогавшее им враз распознать «гнилую сущность» тех, кто чем-то отличался от них.

Уверен, что люди, ставшие коммунистами по убеждению, более надёжны, более непоколебимы, чем те, чьё сознание определяется главным образом бытием. Такие готовы не отдавать, а приобретать. Они пойдут туда, где им выгодней.

В этой главе было уже несколько цитат. Позволю себе привести ещё три.

«Нынешняя великая пролетарская культурная революция является совершенно необходимой и весьма своевременной в деле укрепления диктатуры пролетариата, предотвращения реставрации капитализма н строительства социализма».

И другая выдержка:

«Надо ниспровергнуть горстку самых крупных лиц в партии, стоящих у власти и идущих по капиталистическому пути… Некоторые из этих людей пролезли в партию, захватили руководящие посты. Они поддерживают и защищают всякого рода нечисть. Все они карьеристы, лжеблагородные люди, представляющие класс эксплуататоров».

И последняя:

«Сейчас наша задача состоит в том, чтобы во всей партии и ао всей стране в основном (полностью невозможно) свалить правых, а пройдёт семь-восемь лет — и снова поднимем движение по выметанию нечисти: впоследствии ещё надо будет много раз её вычищать».

Думаете, это слова Сталина? Да, они вполне могли бы принадлежать ему, но написал их в 1966-67 годах не кто иной, как Мао Цзэдун. Одни и те же термины, одинаковая интонация, единая суть. Подобные высказывания китайского вождя заставили меня ещё раз подумать, что же все-таки перевешивает: объективная закономерность развития или особенности характера того или иного руководителя? Ну, возьмём, например, наш XVII съезд и аналогичный ему, самый представительный, самый торжественный 8-й съезд Китайской компартии. Этот китайский форум объявил о строительстве социализма в стране, подвёл итоги побед и свершений. Как и у нас, почти один и тот же сценарий. Но на этом форуме мало почтительности было проявлено к Мао, и он сразу начал преследование, искоренение делегатов, ликвидацию всего, что связано с этим съездом. Три четверти делегатов были убиты или оказались в тюрьме. Развернулась «культурная революция» с массовым избиением старых кадров, с выдвижением на первый план молодых, необразованных, послушных хунвейбинов.

Не является ли подобный процесс обязательным для любой крупной, самостоятельной страны, в которой на определённом этапе революционного развития диктатура класса перерастает в диктатуру партии, а затем — в диктатуру вождя, в культ сильной личности? Поразмыслить бы над этим теоретикам. В Китае, где все делалось по восточному образцу, более жестоко и откровенно, суть так называемой «культурной революции» проявилась обнаженнее и непригляднее.

Так что же все-таки такое «культ личности»? Случайность или закономерность определённого этапа развития в определённых условиях?

Вскоре после смерти Иосифа Виссарионовича появилось стихотворение «Про орла», символика которого настолько прозрачна, что не оставляет никаких сомнений, о ком идёт речь:

Никто не знал, каким путём,

Видать, действительно был хватом,

Орёл вдруг сделался вождём

В краю обширном и богатом.

Простым и скромным был вначале,

Ему б таким и оставаться.

Но возражений не встречая,

Вождь начал быстро зазнаваться.

Он чувство меры потерял

От здравиц и аплодисментов

И самолично расклевал

Своих возможных конкурентов.

Каков размах, каков полет,

Будто у льва из перьев грива!

Кричи «Ура-а-а!», лесной народ,

Осанна! Аллилуйя! Вива!

А он средь облаков парил,

И с ним — надёжнейшая свита —

Такие ж хищные орлы:

Родня, друзья и сателлиты.

Кивок вождя — для них закон.

Готовы растерзать любого,

Кого укажет клювом он,

Кто против них промолвит слово.

Зверьё голодное молчит,

Жратву несёт орлиной стае.

Колотят — даже не рычит.

Лишь в норах горестно вздыхает.

Но есть у всех один финал.

И для орла настало время.

Животный мир возликовал,

Когда с него свалилось бремя.

А как теперь для птиц и для зверей?

Ясна ли прозаическая истина:

Власть вообще разлагает вождей,

Неограниченная — неограниченно!

Стихотворение, пожалуй, не безукоризненное с эстетической точки зрения, бывают и лучше, можно спорить и о его содержании, но оно во многом симптоматично, имеет свои безусловные достоинства. Особенно — последнее четверостишие, звучащее как предостережение: автор, вероятно, сознательно выделяет завершающие строчки, резко изменив ритм, заставив читателя словно бы споткнуться на последней фразе и поразмыслить над ней.

А ну, дорогой товарищ, остановись, призадумайся. Основательно призадумайся.

6

Среди партийных руководителей, близких к Сталину, одним из самых порядочных, одним из наиболее благородных (не только по происхождению, но и по натуре своей) был, без сомнения, Григорий Константинович Орджоникидзе. Внешне похожий на Сталина (такой же нос, такие же усы, даже манера разговаривать), но отличался тем, чего так не хватало Иосифу Виссарионовичу: был доброжелателен, вежлив, умел не одёргивать собеседников, а убеждать их без всякой обиды, вескими доводами. Энергии, организаторского таланта — в достатке. Он был человеком конкретных дел, далёким от болтовни, от закулисных интриг. Наше машиностроение, наша тяжёлая индустрия развивались стремительными темпами — и в этом немалая заслуга Григория Константиновича. Новые электростанции, новые заводы и шахты — всюду вносил он лепту. Его деяния по заслугам оценивал Иосиф Виссарионович.

Вспоминаю светлый летний день на Дальней даче, негромкий, успокаивающий шум ветерка в шатрах высоких сосен. Заехали мы за детьми Сталина, потом гурьбой отправились в гости к Микояну, в его замок, окружённый зубчатой краснокирпичной стеной. На поляне возле речки Медвенки по мановению ока раскинулась скатерть-самобранка с коньяком, винами, фруктами, восточными сладостями. Здесь были только свои, близкие. Иосиф Виссарионович возлежал на циновке, с удовольствием потягивая любимый мускат «Красный камень», доставленный из Массандры.

Дети шалили, играли в лесу, плескались в мелководной речушке. Воспользовавшись тем, что мы остались втроём, Орджоникидзе произнёс негромко и, вроде бы, полушугя:

— Знаешь, Сосо, сегодня в «Правде» двенадцать раз упомянуто твоё имя.

— Вот как? — насмешливо прищурился Иосиф Виссарионович. — Может, ты скажешь, сколько раз было вчера?

— И это скажу. Вчера было девять, и ни разу не упоминалось слово «партия».

— Разве это так важно, Серго?

— Излишества никогда и ни в чем не приносят пользы. Это похоже на слишком громкий крик о самом себе.

— Это не крик, Серго, — деловито и спокойно, как о давно обдуманном, сказал Сталин, доставая из коробки папиросу. — Это такой тон, к которому следует привыкнуть самим и приучить других.

— Разве необходимо? — разговор шёл доверительно, самым интимным образом.

— Да, страна огромна, в ней десятки разных языков, сотни разных обычаев, несколько вероисповеданий.

— Мы создаём единую социалистическую культуру…

— Совершенно верно, Серго. У нас есть замечательные учёные, у нас есть большие писатели, есть хорошие инженеры и музыканты, но огромная масса людей находится ещё на очень низком уровне развития. Это и русское и грузинское крестьянство, это кочевой казах, и узбек в пустыне, и оленевод-якут. Совсем по-разному живут и думают эти люди. Подавляющее большинство их совершенно не понимает оттенков и тонкостей нашей борьбы. И не обязательно понимать. Но как объединить их? — Сталин словно бы начертал в воздухе знак вопроса резким движением правой руки. — Нужны простые идеалы, простые слова, доступные для всех. Нужна не советская власть вообще, не партия вообще с её органами и организациями, нужен конкретный человек, который воплощал бы высшую власть, к которому можно обращаться, называть по имени, слова которого звучали бы как закон. В любой пирамиде нужна завершающая фигура.

— Царь? Самодержец? — спросил Орджоникидзе, обескураженный рассуждениями Иосифа Виссарионовича.

— Народ столетиями привык выполнять волю властелина, и отвыкнуть от этого сразу невозможно, — продолжал Сталин развивать свою мысль. — Тем более сейчас, когда в стране много хаоса, много безответственных болтунов, когда нам угрожают враги извне и внутри: сейчас люди тем более жаждут твёрдой опоры, людям требуется власть, воплощённая в одном лице. И это не самодержавие, товарищ Орджоникидзе, — повысил голос Иосиф Виссарионович, — это необходимая мера, чтобы навести в партии и в стране строгий порядок. Хватит политического фразёрства. Пора выбросить весь балласт и сосредоточить усилия на развитии нашей экономики, нашей армии.

— В твоих словах много правды, — сказал Григорий Константинович. — Но руководство партии нельзя подменить одним человеком, он не может объять необъятное. Даже такой человек, как ты.

— Речь идёт о конкретной фигуре, которая видна всем и отовсюду.

— Я понимаю, но и ты пойми: сразу найдутся приспособленцы и подхалимы, которые будут служить не идее, не партии, а только этой фигуре. Подхалим ничего не хочет делать, подхалим не желает трудиться, но он громче всех кричит: «Да здравствует товарищ Сталин!» И этим он обеспечит себе карьеру.

— Преувеличиваешь, товарищ Орджоникидзе. Бездельников и приспособленцев мы выведем на чистую воду. Не с такими справлялись, — усмехнулся Иосиф Виссарионович, наливая себе вина.

Подобные малоприятные разговоры, я бы даже сказал — словесные стычки, вспыхивали между Сталиным и Орджоникидзе все чаще, они были следствием расхождения во взглядах по многим вопросам. И взаимное охлаждение этих друзей шло на пользу прежде всего Берии: он коварно, исподволь раздувал их взаимную неприязнь.

После смерти Кирова Орджоникидзе был последним барьером на пути Берии, последней стеной, отделявшей Лаврентия Павловича от Сталина, от большой власти в Москве. Формально Берия все ещё считался секретарём Компартии Грузии, но это была лишь вывеска для непосвящённых. Почти все время Берия находился теперь возле Сталина, не жалея медовых слов для восхваления «самого величайшего из грузин», внушая ему самоуверенность, в которой Иосиф Виссарионович так нуждался в часы депрессий, вдалбливая мысль о том, что гению, ведущему народ к счастью, дозволены в борьбе все средства и методы.

Лаврентий Павлович вошёл в такое доверие, что фактически ведал всей охраной Сталина и Кремля. А главное — негласно контролировал весь карательный аппарат, все репрессивные органы государства. Ягода, а затем Ежов, непосредственно возглавлявшие репрессии, были лишь высокопоставленными марионетками, приспособленными загребать жар. При этом Сталин, не желая пачкать кровью и грязью себя, стоял словно бы в стороне от событий, лишь подсказывая через Берию, что и когда требуется предпринять. В любой момент, в случае крайней необходимости, Иосиф Виссарионович мог прибегнуть к своему испытанному способу: возложить всю ответственность на неразумных деятелей, на перегибщиков. А те из деятелей, которые знали слишком много, постепенно убирались со сцены. В свой срок полетел в ад Ягода. Предусмотрительные черти готовили там местечко и для наркома Ежова, не сомневаясь, что и он будет вскоре отправлен к ним коротать время, оставшееся до Великого Суда.

Берия очень нужен был Сталину, без его молчаливого понимания и быстрой, беспощадной исполнительности Иосиф Виссарионович остался бы как без рук. Сталин желал вообще держать Берию всегда при себе, но для этого требовалось отсечь, забыть сомнительное прошлое фаворита. Кое-кого по собственному выбору Берия убрал сам, но как поступить с Орджоникидзе, которому были известны все тёмные пятна биографии Лаврентия Павловича? Возникла мысль поменять их местами, дать Орджоникидзе руководство Компартией Грузии, а Берию перевести в Москву. Но Лаврентий Павлович не хотел этого, от подобной перестановки он ничего не выигрывал. Где бы ни находился Орджоникидзе, опасность разоблачения не уменьшалась. Поэтому и доказал Берия Иосифу Виссарионовичу, что Григорий Константинович не имеет права стоять во главе грузинской или какой-нибудь другой коммунистической партии. Почему? Да потому что это партия пролетариата, рабочих и крестьян, которая борется против всех эксплуататоров, в том числе против помещичьей знати. А Орджоникидзе — бывший дворянин, одним своим присутствием он подрывает доверие к руководству пролетарской партии. Неужели нет других достойных людей из рабочих и крестьян, из трудовой интеллигенции?

Довод был хоть и формальный, но логически правильный, вполне классовый, и Сталин принял его к сведению. Да и самостоятельность, принципиальность Григория Константиновича все больше раздражала Иосифа Виссарионовича. Теперь Орджоникидзе представлялся ему не столько надёжным помощником, сколько помехой на пути к желанным целям.

Взрыв назревал исподволь. Я обратил внимание на некоторые малозаметные, но характерные детали. Когда отмечался женский день, члены Политбюро собрались вместе с жёнами. То ли в Большом театре, где давали новую грузинскую оперу, привезённую из Тбилиси, то ли где-то на торжественном заседании. Не в этом суть. Они сидели на почётных местах вот в каком порядке: Орджоникидзе, затем его располневшая, раздобревшая Зинаида Гавриловна, потом Сталин, далее жена Андреева Дора Моисеевна и другие. Так вот, Иосиф Виссарионович придвинул свой стул ближе к Доре Моисеевне: между Сталиным и четой Орджоникидзе образовался заметный промежуток. Несколько раз Иосиф Виссарионович заговаривал с Андреевой, улыбался, но ни одного взгляда не бросил в сторону Орджоникидзе. Словно их и не было.

Григорий Константинович из партии намеревался выйти, которая, по его словам, перестала быть ленинской, большевистской. Подобный демарш нанёс бы тяжёлый удар по престижу Сталина. Не знаю, какой выход из создавшейся ситуации нашёл в конечном счёте Иосиф Виссарионович, какое решение предложил он Григорию Константиновичу. Известна лишь развязка, В один отнюдь не прекрасный день — 18 февраля 1937 года — они очень долго беседовали с глазу на глаз на квартире Сталина. Всегда бодрый, жизнерадостный Орджоникидзе на этот раз возвратился домой, как говорят, «не в себе». Был мрачен, удручён. Закрылся в кабинете и писал что-то. Потом позвал своего помощника Александра Петровича Головкина, передал ему два пакета. Один — в Наркомтяжпром. На другом, красном пакете, было написано: «Иосифу Джугашвили от Орджоникидзе». Попросил отправить немедленно. А вскоре после того, как Головкин вышел из кабинета, грянул выстрел. Зинаида Гавриловна бросилась туда, закричала «Серго убили!». Набрала номер сталинского телефона: «Серго убит!»

Нет, убийство исключается. Никого из посторонних ни в доме, а тем более в кабинете не было. Благородный человек сам ушёл из жизни, не изменив своим идеалам, принципам. Понял, вероятно, что не способен влиять на развитие событий, все больше отклонявшихся от ленинской линии.

Первым на квартиру Орджоникидзе прибыл Иосиф Виссарионович. Пытливо всмотрелся в лицо встретившего его Головкина:

— Не выдержало сердце?

— Да, — поколебавшись, ответил Головкин. — Разрыв сердца.

— Вы умный человек, — произнёс Сталин. — Вам нужно занимать высокий пост. Я думаю — в органах НКВД.

И прошёл в кабинет к мёртвому.

На следующий день в «Правде» появилось сообщение, набранное крупным шрифтом: «Товарищ Орджоникидзе Г. К. страдал артериосклерозом с тяжёлыми склеротическими изменениями сердечной мышцы и сосудов сердца, а также хроническим поражением правой почки, единственной, после удаления в 1929 году…» Ну, и так далее. За подписью наркома здравоохранения и медицинских светил.

7

В стране оставался лишь один общественный деятель, с чьей независимостью, с чьим международным авторитетом Иосиф Виссарионович вынужден был считаться. От этого совершенно самостоятельного человека в любое время можно было ожидать бесконтрольных выступлений, критики, разоблачений. Закрыть ему рот не имелось возможности, и Сталин, побаиваясь его, старался расположить к себе, привлечь на свою сторону. Речь идёт об Алексее Максимовиче Горьком. Прославленный пролетарский писатель после многолетних зарубежных странствий вернулся с благословенных курортов Италии к нам в бурлящую, много перестрадавшую Россию и поселился с семьёй своего сына Пешкова в Москве у Никитских ворот в роскошном особняке, который принадлежал до революции миллионеру С. П. Рябушинскому.

Надобно отметить, что Иосиф Виссарионович, уроженец второй половины романтического для нашей страны XIX века, принадлежал к той плеяде образованных людей, которые сохранили глубокое трепетное уважение к писателям, к их необычному труду, сливающему воедино прошедшее и будущее.

Я говорю, разумеется, о настоящих, искренних писателях, которых в России девятнадцатого века было подавляющее большинство. Имелись, конечно, и борзописцы, продававшие своё перо властям, воспевавшие существующий строй, щедро одарявший их наградами и золотыми монетами. Были и тихони, бренчавшие песенки о любви, о природе, о блаженстве и наслаждении. Однако, и те, и другие остались где-то за кулисами развернувшейся общественной драмы, они не в счёт.

Уважение к писателям, связанное с некоторым недоумением, даже с определённой робостью перед их дарованием, Иосиф Виссарионович пронёс через всю жизнь. Они — загадка, невозможно понять, чего ждать от них. Сегодня похвалишь, а завтра он черт знает что выкинет. Хорошо бы со всеми, как с Маяковским — уроженцем родного Кавказа. Владимир Владимирович публично, громогласно продекларировал свою преданность партии, откровенно признал важность партийного руководства поэзией и даже прямо обратился с просьбой к Иосифу Виссарионовичу:

Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо,

С чугуном чтоб и с выделкой стали,

О работе стихов, от Политбюро,

Чтобы делал доклады Сталин.

Спасибо поэту за доверие. Политический руководитель просто не мог не откликнуться на такой искренний призыв. К тому же Маяковский уже поставил свинцовую точку на своём творчестве, на своей мятежной судьбе, не способен на каверзные поступки, неожиданности, не изменит своего мнения. Любить мёртвых всегда спокойней и проще. Их можно канонизировать. Поэтому Иосиф Виссарионович с лёгким сердцем увековечил его память, заявив категорически, что Маяковский был и остаётся лучшим, талантливейшим поэтом нашей эпохи.

С Владимиром Владимировичем все было ясно. А вот с другими-то творцами как, особенно с Максимом Горьким, который находился в зените мировой славы?! Скажет плохое слово — и раскатится оно по всей стране и по всей земле. Не получилось бы, как при Романовых было некоторое время: два царя в России, один в Петербурге, другой — в Ясной Поляне, и не понять, кто авторитетней для мировой общественности. Горький-то, к примеру, совсем не зависел от Сталина и был вроде бы неуязвим: самим фактом присутствия, существования держал в постоянном напряжении Иосифа Виссарионовича, заставляя опасаться огласки, тщательно скрывать некоторые решения и дела, даже откладывать их. При нем «культурная революция» не могла бы получить желаемого размаха.

Повторяю ещё раз: Алексей Максимович был для Сталина не только и не столько талантливым писателем, но прежде всего влиятельнейшей политической фигурой мирового масштаба.

Убрать Горького? Слишком рискованно. Малейшая неудача, малейший срыв — и разразится невероятный скандал. Лучше без крайностей. Надо попытаться «приручить» Горького, используя его разрекламированную приверженность к пролетариату, его заступничество за всех сирых и неимущих.

Вскоре после того как Горький вернулся в Союз и принялся разбираться, что здесь хорошо, а что плохо, Иосиф Виссарионович пригласил писателя к себе на Дальнюю дачу. Ритуал, разумеется, был продуман заранее. Все просто, естественно, очень даже по-человечески. На обед — русские щи, а для желающих — уха. Гречневая каша опять же по желанию — с маслом или мясной подливкой. Компот, чай, яблоки. Обычный обед Сталина без всяких излишеств и кулинарных ухищрений.

После обеда — неторопливая беседа на открытом воздухе, возле клумбы, где пахло цветами, порхали бабочки, пролетали пчелы. Был здесь старый большевик Сергей Аллилуев, давнишний знакомый Горького, известный ему своей честностью и порядочностью. Была Ольга Евгеньевна Аллилуева, сохранившая значительную долю прежней красоты и полностью — стремление нравиться мужчинам. В искусстве обольщения она была столь опытной и изощрённой, с такой точностью улавливала слабые, податливые струнки избранного объекта, что и на Горького произвела заметное впечатление. Глаза его поблескиаали, когда смотрел на моложавое лицо, на рельефно обтянутую платьем фигуру с умело подчёркнутыми формами.

Был здесь угловатый, дичившийся подросток Вася, была очаровательная в своём белом платьице рыжеватая девочка Светлана с простодушным любопытством на лице. Была моя дочка, очень застенчивая, с трудом отрывавшаяся от отцовской руки. А занимался с детьми, развлекал их легендарный красный нарком Ворошилов, весь в ремнях, в блестящих поскрипывающих сапогах, очень непосредственный и весёлый. Он к месту рассказал, что приобщился в детстве к пению в церковном хоре, каким хорошим музыкантом н воспитателем был их регент, Климент Ефремович до сих пор благодарен ему: музыка, особенно опера, — это высочайшее наслаждение.

Слова Ворошилова умилили Алексея Максимовича чуть ли не до слез. Он заговорил о том, сколь много на Руси самородков, талантливых людей из народа, как трудно им было в прежние времена и как мудро поступает Советская власть, открыв доступ широким массам ко всем шедеврам настоящего искусства.

И была ещё нянька — Шура Бычкова, воспользовавшаяся случаем поглядеть на великого писателя через щель полуприкрытой двери и ненароком выдавшая своё присутствие: дверь распахнулась, Шура чуть не упала, вызвав общее оживление и весёлый смех. Она была тут же представлена Горькому, как его читательница и почитательница.

В общем, побывал Алексей Максимович в крепкой, дружной семье, где господствует взаимопонимание, где растут обычные дети, где никто не способен на коварство, жестокость и прочие мерзости. Именно такое впечатление и сложилось у Горького.

Деловые вопросы обсуждались во время прогулки по просёлочной дороге, бежавшей по краю леса к Москве-реке. Когда Алексей Максимович заговорил о неурядицах в стране, о том, что буржуазная печать всячески раздувает и умело использует в своих целях наши недостатки, Сталин охотно поддержал его. Да, жить и работать нам нелегко. У партии, у рабочего класса не было никакого опыта в строительстве социализма, отсюда и неизбежные ошибки, перехлесты. Ведь мы первые, мы прокладываем путь всему человечеству и не в спокойной обстановке, а под злобный вой врагов, преодолевая их козни, их сопротивление. Но у нас большие успехи, очень большие успехи, сообщения о них появляются в печати, однако пропагандируются недостаточно. Серьёзные писатели проходят мимо нашей повседневной борьбы, повседневных достижений.

— Бранить, подмечать недостатки всегда проще, — сказал на это Алексей Максимович. — О положительном писать труднее. Требуется глубокое знание дела, терпение.

— Было бы желательно сосредоточить внимание литераторов на наших успехах, — продолжал Иосиф Виссарионович. — Это будет очень полезно. Наш опыт необходим пролетариям всего мира.

По этому поводу расхождений между Сталиным и Горьким не оказалось. Алексей Максимович обещал подумать о создании специального журнала, который освещал бы достижения молодой советской республики для нашего и зарубежного читателя. И сам, дескать, напишет серию очерков, сравнивая дореволюционную жизнь трудящихся с той, которая расцветает теперь.

Затем Алексей Максимович пожаловался на то, что его весьма беспокоит разобщённость писателей, которые разделились на враждующие группы вместо того, чтобы единым фронтом выступать под знаменем революции. И опять Сталин поддержал Горького, заявив: в Политбюро тоже встревожены столь ненормальным положением, но до сей поры не было авторитетного человека, большого, всеми уважаемого мастера, который мог бы объединить литераторов в одну творческую организацию и возглавить её. А теперь приехал Алексей Максимович, это ему по плечу, и было бы очень хорошо, если бы он принял нелёгкий труд на себя. Со своей стороны он, Сталин, обещает конкретную поддержку Политбюро. Будет принято соответствующее решение. Можно собрать наиболее видных писателей на организационное совещание, выслушать их мнения и предложения.

— Устроим такую встречу у меня дома, — сказал Горький. — За чашкой чая. Порассуждаем без протоколов и стенограмм.

— Можно и так, хотя не совсем понятно…

— Напуган писатель, дорогой Иосиф Виссарионович. И не только писатель, многие интеллигенты напуганы, и актёры, и учёные наши. Молчат они или, чувствую, говорят не совсем то, что у них на уме, а это худо, — вслух размышлял Горький. — Целую, знаете ли, заповедь выработали, совершенно противную открытой русской натуре. И ядовитая заповедь… Не думай! — Вот первое правило… Подумал — не говори!.. Сказал — не пиши!.. Написал — не подписывай!.. Если подписал — откажись!.. А лучше — не думай!.. Вот оно как. Не надобно нам такого, совершенно не надобно! Совесть и откровенность на первом месте должны быть.

— Заповедь трусливого обывателя, — нахмурился Сталин.

— Плохая заповедь, — кивнул Горький. — Но худо и то, что возникла надобность в ней. Существуют, значит, у нас фискалы, доносчики и безвинно пострадавшие есть. Посему в доме своём я строгий порядок завёл: никаких стенограмм, никаких записей. Каждый волен выражать свои мысли, говорить о чем хочет, что хочет — и без всяких последствий.

— Разумно, — согласился Иосиф Виссарионович. — Давайте соберёмся у вас. И чем скорее, тем лучше.

Так и порешили. Однако быстро лишь сказка сказывается. Потребовалась значительная работа, прежде чем такое совещание стало возможным. 23 апреля 1932 года появилось постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций», которое ликвидировало ассоциацию пролетарских писателей (РАПП), другие литературные группы и поставило в повестку дня вопрос о создании единого Союза советских писателей. Но и после этого требовалось ещё согласовать платформы различных группировок, найти общую для всех линию. Лишь в октябре того же года Алексей Максимович известил Сталина: все готово для большого принципиального разговора, срок назначен, милости просим.

С утра у Иосифа Виссарионовича начался лёгкий насморк, первейший признак его напряжённости, загнанного вовнутрь волнения. Как всегда в такие часы, он был особенно сдержан, особенно спокоен, каменно-невозмутим: готовил себя к беседе с писателями, продумывал варианты, возможные выпады против него.

Члены Политбюро приехали на Малую Никитскую в девять вечера и сразу проследовали в просторную столовую, окна которой были наглухо закрыты шторами. Громоздился здесь объёмистый буфет, вдоль стен были расставлены столы и стулья. Писатели рассаживались без чинов и званий, где придётся. Некоторых я знал в лицо. Михаила Шолохова, недавно громко заявившего о себе «Тихим Доном»; худощавого деловитого, озабоченного Александра Фадеева; удивительного мастера слова Александра Малышкина. Ещё — Леонида Леонова, Федора Гладкова, Всеволода Иванова. А всего набралось человек пятьдесят.

Председательствовал, естественно, хозяин квартиры. Он начал беседу довольно казёнными фразами:

— Сегодня мы собрались, чтобы обсудить вопросы литературы… Трудами рабочих и крестьян создано в нашей стране громадное количество дел. Меняется даже география… Литература не справляется с тем, чтобы отразить содеянное…

Все слушали Горького с заметным напряжением, вызванным необычностью обстановки, и Сталин, поняв, что нужно разрядить атмосферу, подал несколько шутливых реплик. Умел Иосиф Виссарионович, когда нужно и независимо от собственного настроения, выглядеть обаятельным, простым, добродушным, умел очаровывать собеседников.

Кто-то из писателей сказал:

— У нас в России сеять разумное, доброе, вечное — это лишь половина работы. Посев надо полить кровью, чаще всего собственной.

— Вы имеете в виду наше время? — всем корпусом повернулся Сталин.

— Так было всегда, — последовал уклончивый ответ.

— Значит, такая у нас почва. Слишком тяжёлая почва, — иронически развёл руками Иосиф Виссарионович, и, хотя речь шла об очень серьёзном, многие заулыбались, оценив быстроту и точность сталинских слов.

На этом заседании, затянувшемся до утра, были заложены основы будущего Союза писателей. Разнородное, непокорное, капризное литературное племя самоохватывалось теперь определёнными рамками, получало собственную организацию, способную защищать интересы пишущих. Ну и управлять такой организацией сверху, наблюдать за ней было гораздо легче, нежели за разрозненными, расплывчатыми группировками.

Много говорили, спорили в ту ночь о творческом методе. Упоминались разновидности реализма: «пролетарский», «монументальный», «революционно-социалистический» и даже «критический» реализм. В конце концов большинство присутствовавших сошлись на термине «социалистический реализм». Признаюсь, мне было не совсем понятно, что такое творческий метод, каким методом пользовались, к примеру, Гомер, Рабле, Пушкин? В этом вопросе я чувствовал себя профаном, так как по-дилетантски ценил в искусстве, в литературе простое триединство: эстетическое наслаждение, воспитательно-познавательное значение и увлекательность, без которой любое произведение становится скучным. А где начинается скука, там пропадает искусство. Но в тот раз своё мнение я держал при себе. А суть социалистического реализма представлялась мне стремлением к так называемой «третьей действительности». То есть: показывать жизнь, явления, события, характеры не такими, какими они должны быть. Значит, хорошее возвышать, делать примером, а скверное, соответственно, представлять в самом неприглядном, отталкивающем виде. Для воспитания масс, только что потянувшихся к высотам культуры и знаний, такой подход, упрощённый для общедоступности, мог быть полезным на каком-то этапе.

А Иосиф Виссарионович молодец! Он принял живейшее участие в дискуссии о социалистическом реализме, ни в чем не проигрывая при этом писателям — специалистам. Особенно, когда речь зашла о том, что включает в себя этот метод. Некоторые товарищи были против термина «народность», сие, мол, входит в понятие партийности искусства. А Иосиф Виссарионович возразил, что понятие «народность» гораздо шире, чем «партийность». «Витязь в тигровой шкуре» никак не назовёшь партийным произведением, но оно прекрасно, так как выражает извечное стремление народа к счастью и справедливости. Поэтому, отказавшись от народности искусства, мы обедним себя, зачеркнём многие шедевры прошлого, подорвём важные корни, традиции…

На этом же совещании была сделана попытка определить роль и место писателей в новом обществе. Сталину хотелось, чтобы была чёткая, ясная, уважительная формулировка. Слова Алексея Толстого о том, что писатели есть каменщики крепости невидимой, каменщики души народной — эти слова Иосифа Виссарионовича не устраивали, казались ему расплывчатыми. «Инженеры человеческих душ» — такое определение почему-то больше понравилось Сталину. Да и сами писатели, как мне показалось, были довольны.[20]

Итак, Горький приставлен был к конкретному делу, загружен большой и полезной работой по консолидации литературных сил. Однако потенциальная опасность, исходившая от Алексея Максимовича, не уменьшилась, и Сталин постоянно помнил об этом. По его указанию Горького усиленно снабжали по разным каналам информацией об успехах на стройках и в колхозах, о развитии малых народностей, о новых школах и вузах, о враждебных происках империалистов, о том, что враги готовятся напасть на нас и мы должны быть бдительными, чтобы дать сокрушительный отпор любому агрессору. Вся эта информация, естественно, была абсолютно достоверной и не могла не воздействовать на впечатлительную душу писателя. Но не могли укрыться от Горького и массовые репрессии, захлёстывавшие страну. Исчезали его старые знакомые, честнейшие люди, представители славной русской интеллигенции, исчезали коммунисты — создатели партии, бойцы ленинской гвардии. Как? Зачем? Почему? Человек, очень чуткий к несправедливости, Алексей Максимович начал выражать своё недовольство. Пока ещё в частных разговорах. Он приглядывался, размышлял, прежде чем перейти к поступкам.

Учитывая такое положение, Иосиф Виссарионович со свойственной ему тщательностью принялся готовиться к новой встрече со знаменитым писателем. При этом ставились две главные цели. Убедить Алексея Максимовича, что усилившаяся борьба с внутренними врагами всех мастей — это суровая необходимость, которая в интересах пролетариата. Затем осторожно, без нажима, довести до Горького такую мысль: через несколько лет Сталин будет отмечать своё шестидесятилетие, взялся бы Алексей Максимович за книгу о нем, о ведущем деятеле мирового революционного движения! Поучительная, полезная могла бы получиться книга. Вот Анри Барбюс уже пишет. Хорошо это, разумеется, но все же Барбюс далёк от нашей жизни, от нашей реальной действительности. И обидно, что за рубежом-то работают, создают, а у нас пока нет.

Сумеет Сталин заинтересовать такой идеей Алексея Максимовича — будет убито сразу несколько зайцев. Дела Иосифа Виссарионовича прославит гений, творения которого переживут века. Да и общая работа над книгой связала бы их одной верёвочкой, окончательно перетянула бы Горького в сталинский лагерь.

Иосиф Виссарионович ещё раз перелистал основные произведения Горького, освежил в памяти факты его биографии. Но была в этой подготовке и негативная сторона: меня очень беспокоило, что к столь деликатному вопросу был подключён Берия, никогда не приносивший удачи тем людям, в чью сторону обращалось его внимание. На этот раз Лаврентий Павлович готовил секретное досье, отражавшее различные стороны личной жизни писателя. В частности, его любвеобильность, не раз вызывавшую семейные неприятности. Алексей Максимович и теперь, несмотря на солидный возраст, много времени уделял своей обаятельной снохе Надежде Алексеевне Пешковой, жене сына Максима. Вёл с ней продолжительные беседы об искусстве, ездил в театры, в музеи, подолгу уединялись они на втором этаже, в её комнате, где Надежда Алексеевна повесила портрет Горького собственной работы. И хотя хозяйство семьи вела другая энергичная красивая женщина — Олимпиада Дмитриевна Черткова, беспредельно преданная Горькому, все же главенствовала в доме Надежда Алексеевна. Не видевшись день, Алексей Максимович начинал скучать о ней. А сын Максим, человек разносторонне одарённый, быстро увлекавшийся и остывавший, то пускался в дальние странствия на самолётах и пароходах, то развлекался и охотился с друзьями, то всецело отдавался своим излюбленным автомобилям, сделавшись весьма хорошим водителем. Сам возился с двигателями, обожал скоростную езду и гонял до изнеможения.

Ко всему прочему, Максим не отличался хорошим здоровьем — слабоват он. Случались даже обмороки. А сам Горький, хоть и покашливал, хоть и слыл чахоточным, болезнь свою залечил, оказывается, ещё до революции, был физически крепок и бодр.

Берия показал схему дома, на которой была изображена лестница, ведушая от Горького наверх, к Надежде Алексеевне. И утверждал, что этой, мало кому известной лестницей, пользуется в особых случаях та и другая сторона. Не в этом ли одна из причин того, что Максим охладел к семье?

Я возмущён был предположениями Берии и сказал, что обсуждать такие подробности просто непорядочно и что любая попытка шантажировать Горького обречена на провал: даже намёк на подобные обстоятельства вызовет со стороны Алексея Максимовича гнев, действия самые решительные, которые навсегда поссорят его со Сталиным, оттолкнут от нас. Иосиф Виссарионович согласился со мной, сказав: «Не следует ворошить чужое бельё». Согласился потому, что понял мою правоту. Горький — не та фигура, которую можно сломать, запугать. Ну, а Берия — тому хоть плюй в его выпуклые бесстыжие глаза, ему все равно божья роса. Да и глаза-то спрятаны под толстыми стёклами, не попадёшь…

В ту пору Лаврентий Павлович официально ещё не работал в Москве, а посему с особым усердием угадывал и исполнял невысказанные или высказанные лишь наполовину пожелания Сталина. К концу разговора Берия позволил себе ещё раз привлечь внимание Иосифа Виссарионовича к сыну Горького:

— Это самое больное место, это самое уязвимое место писателя, —сказал он. — При любом происшествии Горький будет переживать за сына сильней, чем за себя самого.

Сталин кивнул и велел Лаврентию Павловичу убрать досье. Берия аккуратно завязал белые тесёмки коричневой папки и ушёл, осторожно прикрыв за собой дверь.

К Горькому поехали среди дня на трех легковых машинах. Охранники заняли посты в воротах, в подъездах, подчеркнув тем самым, какой опасности со стороны классовых врагов подвергаются всюду руководители партии. Сталин тогда был нездоров, лицо желтоватое, заметнее выделялись оспинки. Набухшие нижние веки на треть скрывали глаза. Горький сразу понял состояние Иосифа Виссарионовича, помягчел, пропала резкость, звучавшая в его голосе, смотрел на гостя с явным сочувствием. Сам Горький был в простой голубой рубашке и с феской на голове.

Два радетеля за интересы неимущих беседовали долго, закрывшись в библиотеке. Томясь ожиданием, я листал какие-то альбомы на столике и думал о том, что при всем желании, при всем преклонении перед талантом Горького, не могу поставить его рядом с Толстым. Почему? Вот Лев Николаевич, хоть и граф, а ближе к народу, сильней любил народ, гордился им и верил в него. За границей, что ли, долго пробыл Алексей Максимович, перестал понимать некоторые особенности нашей жизни. Словно бы не знает, что он единственный, кто может служить противовесом Сталину во всей стране, влиять на Иосифа Виссарионовича своим авторитетом… Но на этот раз я, кажется, ошибся в своих рассуждениях. Вышли они оба хмурые, явно неудовлетворённые разговором. Горький глухо закончил фразу, начатую ещё в библиотеке:

— … согласиться никак не могу. И уж извините, буду выступать против неразумного насилия…

— Если враг не сдаётся, его уничтожают — это ваши слова, — напомнил Сталин.

— Врага — да! Но прежде всего надобно убедиться, что перед нами действительно беспощадный враг. А если человек ошибается, если думает не так, как я, — его не убирать, а переубеждать требуется. И самому к его доводам прислушаться, чтобы понять, за кем правда. А вдруг он прав?

Иосиф Виссарионович не ответил. Простились они вежливо, спокойно, взаимно пожелав доброго здоровья. Я понял, что Сталин даже не намекнул Горькому о своём предстоящем юбилее. Не та была обстановка.

После этого посещения забота о Максиме Горьком не только не уменьшилась, но и значительно возросла. Делалось все, чтобы жизнь его протекала спокойно и благополучно. Когда знаменитый писатель отправлялся на отдых в облюбованный им дворец в Горках Десятых, туда сразу прибавляли соответствующий обслуживающий персонал. С продуктами в ту пору было трудно, однако Горькому предоставлялась возможность не нуждаться ни в чем. Мне иной раз унизительно было, но по просьбе Иосифа Виссарионовича я неоднократно исполнял обязанности, граничащие с амплуа снабженца. И только потому, что, по мнению Сталина, это составляло тайну.

Я шёл в Манеж, где размещался гараж правительственных машин. Сверкая лаком, стояли рядами лимузины. Для иностранных гостей, для своего руководства. Чёрный «линкольн» Надежды Константиновны Крупской, прекрасный «паккард» Клары Цеткин, скоростная машина Климента Ефремовича. Миновав эту вереницу шикарных авто, я подходил к полугрузовой машине, садился рядом с водителем, и мы отправлялись в секретный уголок Кремля. Я не оговорился, нет: тогда не было секретного отдела, особого отдела, сектора или управления, тогда ещё существовало такое полунаивное название, как «ленинский уголок» или «красный уголок»: в деревне, на заводе, в казарме.

Так вот, в секретном уголке Кремля мы брали требование на особые продукты, о которых в ту пору наш народ и слыхом не слыхал. Великой редкостью были апельсины и ананасы, маслины или анчоусы. Лишь на специальном складе можно было получить их, а также все достижения отечественной кухни — разные копчения и соления. Только ради Сталина я раза три съездил в эти рейсы: доставляли продукты на квартиру Горького и потом в Горки Десятые. Противно мне было все это, о чем я и заявил Иосифу Виссарионовичу. Отказался.

Как ещё ублажал Сталин знаменитого писателя? Был, например, создан под руководством А. П. Туполева удивительный по тем временам самолёт, на котором испытатель М. М. Громов 17 июня 1934 года совершил первый полет. Представьте себе зарю авиации, когда наиболее развитые страны радовались появлению десятиместных машин. А у нас поднялся в воздух цельнометаллический самолёт с фюзеляжем длиной 32,5 метра, общая площадь «жилых мест» в котором превышала 100 квадратных метров! 8 членов экипажа и 72 пассажира! Ничего себе, а? Лишь после войны мировая гражданская авиация достигнет такого уровня! Мы были впереди!

Стоял вопрос: как назвать самолёт-гигант? В Политбюро было мнение дать самолёту имя «Иосиф Сталин». Но Иосиф Виссарионович почему-то был против. Или не считал эту машину абсолютно надёжной (не дай бог, «Иосиф Сталин» потерпит аварию!), или знал, что могут появиться машины и лучше. А может, была очередная политическая интрига: он спросил, кто является самым великим человеком в нашей стране? Я ответил — писатель Максим Горький. Масштаб достижения авиаторов соответствует масштабу его всемирной славы.

Так и получила эта машина своё название. Алексей Максимович был польщён. Естественно: и ему не чужды были простые человеческие ощущения, Но при всем том напряжённость между ним и Сталиным продолжала возрастать. И я, не менее Иосифа Виссарионовича, боялся, что струна лопнет со звоном и треском, со всеми эмоциями, свойственными писателям, и мы обретём в лице Горького такого яростного и талантливого обличителя, какого и свет не видывал.

Наверное, по незнанию обстановки я волновался даже больше Сталина. Я ведь не догадывался о той непоправимой утрате, которая вскоре постигнет Алексея Максимовича. 1 мая 1934 года он вместе с сыном был на Красной площади, оба восторгались парадом и демонстрацией (даже Максим, несмотря на определённый скептицизм, был доволен). Затем сын уехал в Подмосковье на весеннюю охоту. Вернувшись, заболел воспалением лёгких и скоропостижно скончался. Сын умер, отец был убит горем, состарился сразу на много лет. Событие потрясло его, однако не настолько, чтобы он перестал понимать ситуацию. Когда после смерти Максима (не прошло и двух часов) к нему прибыли члены Политбюро, чтобы выразить сочувствие, он нашёл в себе силы усмехнуться и сказать: «Это уже не тема. Не будем возвращаться к этому разговору».

Очень скоро выяснилось, что Горький не сломлен. Он продолжал переписываться с корреспондентами во всем мире, он действовал, мыслил, мог додуматься и высказать черт знает что! Но уже новые удары ожидали его. К этому времени в дом Горького вполз и прочно обосновался в нем, стал своим человеком в семье некий молчаливый почтительный тихоня с клиноподобным лицом и всегда печальным взором. Волосы прилизанные, уши прижатые, будто приклеенные. Такой не взорвётся, не нашумит, не выскажется открыто, а затаится, уйдёт в тень, лелея свои мыслишки и замыслы, — я опасаюсь таких. Выделялись у него только странные клочковатые усики. А самое яркое — четыре эмалированных ромба на красных петлицах. Так выглядел тогда Генрих Григорьевич Ягода[21] — главная фигура а органах безопасности. Вежлив, обходителен, аккуратен — приятный был собеседник за чашкой чая.

Говорил Ягода негромко, пришепетывая, будто стеснялся своей лёгкой картавости, которая проявлялась, когда он повышал голос. Но, несмотря на недостатки речи, умел заинтересовать, убедить собеседника, во всяком случае, сноха Горького слушала его подолгу и охотно. Утешал овдовевшую женщину и при людях, и наедине: у самого Алексея Максимовича уже не было для этого ни сил, ни желания.

Ну, вдова — это понятно, объяснимо. Но как Ягода добился расположения Горького? Великого писателя не тяготило присутствие Генриха Григорьевича: трапезничал с ним, внимал, узнавая новости. А Ягода не злоупотреблял его терпением: вовремя заводил разговор, вовремя умолкал, удалялся. А главное, пожалуй, вот что. Вся жизнь Горького была отдана литературе, это была среда его обитания, он не мог без неё, как без воздуха. Теперь, ослабев, он меньше читал, меньше встречался с собратьями по перу. Ягода возмещал этот пробел, сообщая Алексею Максимовичу литературные и окололитературные новости. Это представлялось вполне естественным, ведь Ягода имел, хотя и косвенное, отношение к тогдашнему писательскому кругу. Его родственником по жене был известный рапповский лидер Леопольд Авербах, «прославившийся» упорной, беспощадной травлей Есенина, Маяковского, Булгакова… Деятелен Авербах (племянник Якова Мовшевича Свердлова) был зело, хотя литератор слабый, язык не поворачивается называть его писателем. Творческим взлётом Авербаха был очерк о поездке на строительство Беломоро-Балтийского канала вместе с другим деятелем, членом Верховного Суда СССР Ароном Александровичем Сольцем. До небес превознес Авербах этого человека: какой умный, какой демократичный, какой справедливый… Кукушка хвалила петуха.

Однако и это, прости меня Господи, ещё не вся дьявольщина. В молодости, до революции, Ягода работал у отца Якова Свердлова — гравера и владельца тайной мастерской по изготовлению фальшивых документов, печатей, а возможно, и денежных знаков. Ученик оказался достойным своего жуликоватого учителя: дважды обкрадывал мастерскую и пускался в бега. Но, растратившись, возвращался к старому Мовше.

Благодаря Якову Свердлову после Октября Ягода получил ответственную должность и начал быстро расти по службе. А вот брат Якова по имени Зиновий (среди близких — Зина) полностью порвал со своей семейкой, отрёкся от родственников с их сомнительным прошлым, от их веры, и был проклят грозным ритуальным проклятием. Но Зиновия вскоре усыновил сердобольный писатель Максим Горький, тронутый душевными метаниями молодого человека. Так началась сложная, запутанная, авантюрная биография Зиновия Пешкова. Но нас интересует другое. Скорее всего, Зиновий и ввёл своего знакомца Ягоду в горьковскую семью, помог ему сблизиться с Алексеем Максимовичем, с его сыном и снохой.

Представляете, какие прочные, незримые, глубинные нити связывали Свердловых, Ягоду, Авербаха и им подобных людей! Это была липкая паутина, проникавшая всюду, стремившаяся опутать все звенья партийного, государственного аппарата. Считая, что нити этой паутины тянутся к Троцкому, Сталин рвал её, отсекая то одно, то другое звено. Однако она смыкалась, соединялась снова и снова. Где-то в труднодоступной глубине таились корни родства, общей веры, единой цели.

Короче говоря, Генрих Григорьевич Ягода стал в доме, в семье Горького, своим человеком, обретя доступ во все комнаты, ко всем замкам. Мог выполнить, что сам хотел или что прикажут.

На мой взгляд, не меньше смерти сына отразилась на писателе гибель самолёта «Максим Горький». 18 мая 1935 года гигантская машина поднялась над Ходынским аэродромом, над Ходынским (ныне Октябрьское) полем. В тот день должны были «катать» ударников с московских предприятий. А в первый полет над окраинами столицы пошли инженеры н рабочие — непосредственные создатели этой машины. Рядом с «Максимом Горьким» (для контраста, что ли, чтобы подчеркнуть размеры) крутился истребитель И-5, выделывая в опасной близости всевозможные фигуры. Лётчик-истребитель Благин был мастером своего дела, но все же зачем такой риск? Лавры Чкалова не давали покоя? А чем руководствовались те, кто разрешил Благину «резвиться» в воздухе?! Пассажиры, ожидавшие на аэродроме своей очереди, ахали, наблюдая за его пируэтами. Но вот истребитель, пытаясь совершить петлю вокруг крыла «Максима Горького», врезался в него, и обе машины, большая и малая, понеслись к земле, разваливаясь на куски.

Нечто символическое узрел во всем этом писатель. Дух его был подавлен.

— Всему конец, — сказал тогда Алексей Максимович. И не ошибся. Выпрямиться, воспрять он больше не смог.

18 июня 1936 года я, по просьбе Сталина, находился в Горках Десятых, где в старом дворце с колоннами лежал Алексей Максимович, страдавший «катаральным изменением в лёгких и явлениями ослабления сердечной деятельности», как указывалось в медицинском бюллетене. Возле Горького дежурили врачи, которым доверяли Сталин и Берия. Собственно, ночевал-то я в другом месте, неподалёку от Горок Вторых, на Дальней даче, а рано утром приехал во дворец к писателю — по Успенскому шоссе это близко.

Воскресное утро было на редкость душным, все говорило о приближении грозы. В 11 часов 10 минут, когда сердце Горького сделало последний удар, буквально секунда в секунду, раздался сильнейший раскат грома, само небо треснуло, раскололось, забрав к себе в огненном фейерверке молний душу гения, составляющую, вероятно, частицу всеобъемлющей души всеобъемлющего творца.

Ураганный ветер пронёсся над тем клочком земли, пригнул вершины деревьев, ломал их, разрушал стены, сбивал с ног людей, окропляя все и вся слезами дождя. Затем, в затихающем грохоте, в удаляющемся сверкании молний, хлынул сильнейший, но короткий, успокаивающий и целительный ливень.

Горький ушёл от нас. Я был одним из тех, кто стоял у его гроба. Приезжал и Иосиф Виссарионович. Он был спокоен и озабочен какими-то другими делами.

В огромном творческом наследии Алексея Максимовича осталась крылатая фраза, уже упомянутый мной лозунг: «Если враг не сдаётся —его уничтожают». В принципе, это верно. Только о каком враге речь: о враге государства или своём личном неприятеле по квартире, по цеху, по партии? Сей лозунг допускал широкие толкования и был особенно дорог тем, что подарил его Иосифу Виссарионовичу самый большой гуманист нашей эпохи. Вручил индульгенцию, пригодную для самых разнообразных случаев.

Началось следствие, чтобы выяснить, в какой мере к смерти Горького причастны тайные и явные противники нашей партии и правительства. "Судебные процессы показали, что эти подонки человеческого рода вместе с врагами народа — Троцким, Зиновьевым и Каменевым — состояли в заговоре против Ленина, против партии, против Советского государства уже с первых дней Октябрьской социалистической революции. Провокаторские попытки срыва Брестского мира в начале 1918 года; заговор против Ленина и сговор с «левыми» эсерами об аресте и убийстве Ленина, Сталина, Свердлова весной 1918 года; злодейский выстрел в Ленина и ранение его летом 1918 года; мятеж «левых» эсеров летом 1918 года; намеренное обострение разногласий в партии в 1921 году с целью расшатать и свергнуть изнутри руководство Ленина; попытки свергнуть руководство партии во время болезни и после смерти Ленина; выдача государственных тайн и снабжение шпионскими сведениями иностранных разведок; вредительство, диверсии, взрывы; злодейское убийство Менжинского, Куйбышева, Горького — все эти и подобные им злодеяния, оказывается, проводились на протяжении двадцати лет при участии или руководстве Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова и их прихвостней — по заданиям иностранных буржуазных разведок…

Эти ничтожные лакеи фашистов забыли, что стоит советскому народу шевельнуть пальцем, чтобы от них не осталось и следа. Советский суд приговорил бухаринско-троцкистских извергов к расстрелу.

НКВД привёл приговор в исполнение".

Цитата взята из книги «История ВКП(б), Краткий курс».

Если кому и было справедливо воздано должное на одном из судилищ, на процессе по делу «правотроцкистского блока», так это человеку, который причинил много зла, но имя которого остаётся в тени. Я имею в виду Генриха (Гершеля) Ягоду, который «проходил» под номером три, сразу после Бухарина и Рыкова.

Это он возглавил в 1934 году ОГПУ, затем его назначили наркомом внутренних дел, генеральным комиссаром государственной безопасности. Первым он был в новом Наркомате и закладывал, так сказать, фундамент этой организации. При нем значительно расширилась в стране сеть лагерей, которые надо было кем-то заполнять. Он разработал и внедрил систему доносов, насадил повсюду секретных сотрудников. Опыт у него — до революции имел контакты с царской охранкой. И сам в конце концов будучи арестован, испытал на себе «работу» бездушного механизма, созданию которого отдал много сил. От допросов «с пристрастием» до смертной казни.

На процессе «правотроцкистского блока» Генрих Ягода признал себя виновным в самых страшных грехах. Он, оказывается, был польским шпионом и агентом гестапо, он подготовил убийство Кирова и отравил Горького и Куйбышева. Я так и не мог понять, лгал он или нет? А если лгал, возводил на себя напраслину, то зачем? От кого отводил подозрения?

Не только в связи с Ягодой, но и вообще в связи с процессами «по делам» противников Сталина скажу ещё вот о чем. Иосифу Виссарионовичу никак не откажешь в смелости, в решительности, и все же он с какой-то странной осторожностью, понижая голос, говорил о масонстве, испытывая, как мне кажется, страх и ненависть к этой организации, более тайной и более сильной, чем даже всемирный сионизм. Масонство — словно бы запретная тема: заговоришь и сразу кто-то услышит, сделает выводы. Насколько помню, до войны при мне Иосиф Виссарионович лишь несколько раз, в минуты крайнего раздражения, не сумев сдержать себя, упоминал о масонах. Впервые — до процесса над Бухариным, в середине тридцатых годов. В то время Бухарин несколько раз ездил за границу, выясняя судьбу какого-то архива, чуть ли не архива Карла Маркса. В Париже, в Вене. На стол Иосифа Виссарионовича легло донесение (не могу припомнить: или от руководителя нашей агентурной разведки в Европе Кривицкого, или от заведующего особым отделом Наркомата иностранных дел Деканозова), в котором сообщалось, что в Вене дважды встречался и беседовал Бухарин с высокопоставленными масонами и, вероятно, получил от них какие-то инструкции.

«Опять масоны, опять они! — взорвался тогда Сталин, резким движением сбросив со стола пепельницу. — Они не душат до смерти, но они давят, сковывают руки и ноги! У этого дракона неисчислимое количество голов! Мы рубим одну — появляются десять! Но масоны не заставят меня служить им! Я не глупее их! Поглядим, кто окажется наверху!» — «Вы один, а они во всем мире». — «Со мной партия». — «Партий было и будет много, а масонство едино и долговечно. Если не при жизни, то после смерти они сделают с вами, что захотят. Свалят на вас все грехи века, затопчут в грязь». — «А пролетариат, а интернационал — они не позволят!» — «Ну, не знаю», — ответил я.

Ещё раз подобный разговор произошёл между нами, когда стало известно о второй женитьбе Якова Джугашвили (об этом будет сказано далее). И опять Иосиф Виссарионович опасливо и гневно посетовал на то, что масоны все тесней окружают его, проникают к нему, стараются навязать свою волю.

Вот что странно. Прошло много лет, давно нет Иосифа Виссарионовича. После Второй мировой войны снята, хоть и далеко не полностью, таинственная завеса со всемирного масонства. О масонах пишут за рубежом, о них знают, некоторых из них (без особого, впрочем, успеха) пытаются привлекать к судебной ответственности. Только у нас — полное молчание. Будто и не существует этой организации, щупальца которой проникли во все уголки земного шара. А пора бы задуматься над тем, какую роль играли масоны из ближайшего окружения Сталина, других наших руководителей, какие задания они выполняют, какими средствами добиваются своих целей.

8

Иосиф Виссарионович много читал. Почти каждый день, несмотря на занятость. Знакомился с научной, политической, технической литературой. Увлекался литературой художественной, видя в ней незаменимый учебник человековедения. Специально для него переводились немецкие, французские, английские, испанские романы, повести: и классические, и те, которые рисовали картину современного положения в этих странах. Последние давали ему определённое представление об обстановке, международном положении и уж, во всяком случае, пищу для размышлений. Сталин зачастую знакомился с произведениями по машинописному тексту, некоторые рекомендовал для широкого читателя. Однако большинство таких переводов использовалось лишь им да членами Политбюро. Или в соответствующих ведомствах. Я, например, читал все, что имело отношение к военному делу. Впрочем, у меня имелось преимущество, моих знаний хватало, чтобы осилить. подлинники на трех языках, поступавшие из-за границы.

Известный учёный Фредерик Жолио-Кюри писал в своё время: «Шедевр искусства, бесспорно, более незыблем, нежели научное творчество, но я убеждён, что учёного и художника ведут те же побуждения и требуют от них тех же свойств мысли и действия. Научное творчество на его высочайших вершинах тоже взмах крыльев. Художник и учёный, таким образом, встречаются, чтобы создавать во всех формах Красоту и Счастье, без которых жизнь была бы слишком унылым шествием…»

Это так, но каковы же романтики начала нашего века, а! Во второй половине века найдётся ли учёный, способный написать столь возвышенные слова!

Цитату эту я привёл для того, чтобы проявить позицию Иосифа Виссарионовича. Красоту и Счастье он воспринимал не как нечто важное для людей само по себе, а как цель классовой борьбы. Все виды науки и особенно искусства были для него прежде всего полем сражения на идеологическом фронте. Ничто не существовало просто так, для людей вообще, все представлялось ему ступенями классовой борьбы, эти ступени надобно было завоёвывать, удерживать, двигаясь выше и дальше.

Иосиф Виссарионович чётко представлял, сколь велика и своеобразна роль писателей в жизни общества, особенно в государствах со строгим, концентрированным управлением. По существу, писатели — единственная сила, единственная частичка общества, независимая непосредственно от руководителей, от государственного аппарата, от правительства. Вот рабочему, к примеру, не дадут станка, не обеспечат материалом, не найдут сбыта для его продукции, — сиди и тоскуй, как тоскуют миллионы рабочих в капиталистических странах. Можно отстранить от дела инженера, врача, крестьянина, даже актёра. Но писатель, поэт — неотделимы от своего труда. Разве что только как душа от тела… В тюрьму его засади, держи на хлебе и воде, с закованными руками и ногами, а он возьмёт да сочинит гениальное стихотворение, которое прозвучит по всему миру, потрясая умы и сердца, бумерангом ударит гонителей, преследователей. Примеров тому множество, от древней истории до наших дней. Юлиус Фучик создал свой замечательный «Репортаж с петлёй на шее» в гитлеровской тюрьме со строжайшим режимом. Муса Джалиль писал стихи в камере Моабита.

Сталин говорил, что один хороший роман способен принести социализму больше пользы, чем работа всех пропагандистов и агитаторов нашей партии за несколько лет. Такая книга даёт представление о наших думах и поступках, о наших целях и образе жизни, привлечёт к нам множество новых людей. А с другой стороны — одна талантливая, но враждебная книга способна принести такой опустошительный вред, что дезавуирует наши идеологические усилия за долгое время, выставив в смешном виде руководителей или показав их коварными злодеями, чинушами, себялюбцами.

Сила талантливого произведения сокрушительна, не ограничена по времени и пространству. Если оно создано, его не арестуешь, не уничтожишь: запрещённое здесь, оно вырвется на волю в другом месте. И коль скоро в потоке обычной литературы появляется из ряда вон выделяющаяся книга, не следует набрасываться на неё, воевать с ней, преследовать автора. Мудрость заключается в том, чтобы использовать данное произведение и его создателя в нужных партии и стране целях. Или позаботиться о том, чтобы появился достойный литературный противовес.

Сталин никогда не смешивал писателей, вообще талантливых людей, с администрацией творческих организаций. Настоящий писатель или художник в аппарат не пойдёт, разве только по требованию партии, как А. А. Фадеев. Настоящий талант живёт своим творчеством и в прямом и в переносном смысле. А вот после Сталина, как я понимаю, утратилась грань между творцами и чиновниками от искусства, возобладали последние. Отсюда и многие утраты. В погоне за спокойствием и благополучием чиновники без труда оттесняют на задний план житейски беззащитных творцов. Или подвергают их гонению, стараясь избавиться от них, пополняя тем самым сильнейшими борцами мирового масштаба ряды наших идеологических противников.

Известен разговор Сталина с Поликарповым[22], приставленным в своё время от партии к Союзу писателей. Пожаловался Поликарпов на то, что литераторы — народ своенравный, капризный, неорганизованный, работать с ними чрезвычайно трудно.

— Ничем не могу помочь, — пожал плечами Иосиф Виссарионович. — Мы можем заменить кого угодно, мы можем заменить любого наркома, но заменить писателя не в наших силах. Придётся работать с такими, какие есть. Других у нас нет.

Сталин не только советовал быть терпеливыми, доброжелательными и заботливыми по отношению к писателям, но и сам в этом отношении являл неплохой пример. На удивление сложны, интересны были его взаимоотношения с Михаилом Булгаковым. Считая его очень талантливым, Иосиф Виссарионович прощал Булгакову многое, чего никогда не простил бы близким людям, товарищам по партии. Вспомним полную остроумного сарказма, фейерической булгаковской фантазии повесть «Собачье сердце». Великолепный хирург, смелый экспериментатор берет с улицы Шарика, скромную дворняжку, которая ведёт обычный для себя образ жизни, с трудом добывая пропитание на холодных городских улицах. Хирург делает революционную операцию: пересаживает собаке некоторые органы погибшего пролетария-уголовника. И вот добропорядочная дворняжка постепенно превращается в заурядного человекообразного хама, быстро наглеющего в благоприятной для него обстановке двадцатых годов. Осознав выгоду своего плебейского происхождения, свою безнаказанность, новоявленный гибрид пьёт, бездельничает, грубит, всячески притесняет породившего его интеллигента, вплоть до того, что с помощью домкома пытается вытеснить врача с жилой площади, где тот, кстати, оперирует. Чтобы спастись от совершенно распоясавшегося хама, есть только один выход: вернуть его в прежнее собачье состояние. Что и делает хирург.

Прочитав рукопись, Иосиф Виссарионович был просто ошарашен. Несколько дней раздумывал, прежде чем высказал своё мнение: «Хлёстко! Очень хлёстко! Отдельные страницы даже сильнее, чем у Салтыкова-Щедрина. Такой острый талант должен служить нам!»

Судьба Булгакова была предопределена этими словами. Люди, осмелившиеся лишь вякнуть против Советов, против Сталина, мгновенно оказывались у черта на куличках, а создатель смелой, прямо-таки сбивающей с ног сатиры разгуливал по столице и работал над новым произведением.

В то время, когда не остыл ещё накал гражданской войны, о белых офицерах если и упоминалось, то лишь с ненавистью, как об извергах и кровопийцах, с прибавлением самых бранных слов, а на сцене, ошеломляя зрителей, шла булгаковская пьеса «Дни Турбиных», герои которой, золотопогонники, представители враждебного класса, выглядели самыми обычными, даже весьма милыми, порядочными людьми, со всеми человеческими слабостями и достоинствами. Это была дружная дворянская семья, справедливая и бескорыстная, с развитым чувством чести, с высоким русским патриотизмом. Не сосчитать, сколько раз сверхбдительные и сверхосторожные блюстители архиклассовых догм запрещали эту пьесу, выбрасывали из репертуара, а она вновь и вновь появлялась во МХАТе. Почему? Да потому, что её любил смотреть Сталин. Власик предупреждал администрацию театра: на следующей неделе должны быть «Дни Турбиных». И «зарезервированный» спектакль мгновенно возобновлялся.

Иосиф Виссарионович питал какое-то особое пристрастие к этой пьесе. Шестнадцать раз наслаждался он этим шедевром. Один раз — с Кировым. Трижды — вместе со мной. Чаще всего — вдвоём с весьма пожилой женщиной, фамилию которой, я давно уже обещал назвать и обязательно назову вскоре.

Это не были официальные, торжественные выезды в театр. Никто, за исключением определённых лиц, не подозревал, что в зрительном зале находится Сталин. Обычный спектакль, и только. А Иосиф Виссарионович был счастлив в эти минуты, ощущая то, что близко было его молодости, очищаясь духовностью Турбиных от повседневной засасывающей, ожесточённой и отупляющей борьбы с врагами, с бюрократами, дураками и подхалимами. Долго и беззвучно смеялся Иосиф Виссарионович над приключениями Лариосика. Затихал, подаваясь вперёд, когда появлялась Лена-светлая, грустил с ней, не скрывая влюблённости в этот образ. Однажды спросил меня: не напоминает ли Лена Матильду Васильевну Ч.?

Да-да, ту светскую даму-путешественницу, очень богатую и немного взбалмошную, которая случайно оказалась в семнадцатом году в Красноярске и приняла самое горячее участие в судьбе ссыльного революционера — солдата Джугашвили! Господи, кто бы мог подумать, что этот железный человек бережно хранит память о ней, что воспоминания, связанные с Матильдой Васильевной, трогают и согревают его! Впрочем, горькие струи в жизни всегда тесно переплетаются с приятными, а время постепенно сливает их в единый поток.

Таково было личное отношение Иосифа Виссарионовича к пьесе «Дни Турбиных». А официальное, как руководителя партии и государства?.. Он, конечно, знал, какая буря бушевала вокруг произведений Булгакова, с какой злобой, даже с непристойностями обрушилась на него критика. Появились десятки, сотни рецензий, и все ругательные. В. Киршон, Л. Авербах, В. Блюм, Р. Пикель, не стесняясь в выражениях, печатно утверждали, что этот самый Мишка Булгаков, именующий себя писателем, в залежалом мусоре шарит, подбирает объедки после того, как наблевала дюжина гостей, что его Алексей Турбин — сукин сын, и автор от героя недалеко ушёл. Даже сам А. Луначарский заявил 8 октября 1926 года в «Известиях», что Булгакову нравится «атмосфера собачьей свадьбы вокруг какой-нибудь рыжей жены приятеля» (это вокруг Лены-то!). И вообще от пьесы «идёт вонь», как было сказано на совещании в агитпропе.

Да, Сталин знал, какому остракизму подвергается Булгаков, и все же поддерживал его. Когда говорили, что «Дни Турбиных» — пьеса вредная, противоречащая нашим принципам классовой борьбы, Иосиф Виссарионович усмехался в усы:

— Наоборот. Она убедительно показывает силу революции. Даже такой крепкий орех, как семья Турбиных, не выдержал и распался. Не устояла белая гвардия… Глубже надо вникать в суть дела.

Своё мнение Иосиф Виссарионович изложил и обнародовал в «Ответе Билль-Белоцерковскому», который был опубликован в начале 1929 года. Там, в частности, сказано: "Что касается собственно пьесы «Дни Турбиных», то она не так уж плоха, ибо она даёт больше пользы, чем вреда. Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: "если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав своё дело окончательно проигранным, — значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь. «Дни Турбиных» есть демонстрация всесокрушающей силы большевизма.

Конечно, автор ни в какой мере «не повинен» в этой демонстрации. Но какое нам до этого дело?"

Известны также слова Сталина, сказанные Горькому: «Вот Булгаков! Тот здорово берет! Против шерсти берет! Это мне нравится!»

Об уважении, об особом отношении свидетельствует и то, что Иосиф Виссарионович читал все письма, отправленные ему Булгаковым, в которых писатель не только сетовал на свою тяжкую участь, прося отпустить его в поездку за границу, но и хлопотал о своих пострадавших друзьях. Например — об арестованном драматурге Н. Эрдмане. Ведь это же факт, что Сталин звонил Булгакову домой, беседовал с ним. Когда у Булгакова резко обострилась болезнь почек, что и явилось причиной смерти, в его доме раздался звонок Поскребышева: «Товарищ Сталин просит узнать, какая помощь нужна?..» Кто ещё из руководителей партии за всю историю страны Советов оказывал такое внимание рядовому писателю, не состоявшему в руководящих органах, беспартийному, к тому же гонимому критикой?! Не было больше ничего похожего!

Для полного понимания взаимоотношений Сталина и Булгакова надо упомянуть одно малоизвестное, но существенное обстоятельство. Приехав осенью 1921 года в Москву, писатель-драматург познакомился в МХАТе с умной, обаятельной женщиной Ольгой Сергеевной Бокшанской, машинисткой и секретарём Немировича-Данченко. Зачастил к ней на квартиру, где и встречался с Иосифом Виссарионовичем. Это был период, когда очень сильное, но кратковременное увлечение Сталина Ольгой Сергеевной близилось к концу, он охладел к ней, хотя связи поддерживались до самой её смерти в 1948 году. И увлечение Булгакова Ольгой Сергеевной, тоже очень сильное, переросло в ровную дружбу. А женился Булгаков на младшей сестре Ольги Сергеевны, на Елене Сергеевне; женился в третий раз, но окончательно, прожив с ней до конца своих дней. Естественно, Иосиф Виссарионович видел в квартире старшей сестры Елену Сергеевну, она произвела на него очень хорошее впечатление, он помнил о ней. Все это не могло, конечно, не сказываться.

Знаю, что Иосиф Виссарионович, получив письмо Булгакова с просьбой разрешить выезд за границу, вначале ничего не имел против. Пусть отдохнёт человек, наберётся сил, новых впечатлений. Не вернётся — тем хуже для него, такова ему и цена… Даны были соответствующие указания — отпустить. Но в самый последний момент взяли верх другие соображения, можно сказать, эгоистического порядка. У Иосифа Виссарионовича были свои виды на талантливого драматурга.

Не кому-либо, а именно Булгакову заказал один из московских театров пьесу о Сталине: разумеется, не без ведома Иосифа Виссарионовича. Основные аспекты были оговорены заранее, а все остальное полностью доверялось писателю. Сталин считал: если уж Булгаков возьмётся, это будет не скороспелый боевик, не чрезмерные восторги услужливого блюдолиза, а настоящее произведение, способное жить долгие годы. По его мнению, Булгаков был близок, понятен ещё и потому, что и сам Иосиф Виссарионович в какие-то часы и дни погружался в полуреальный странный мир фантастических грёз, воспаряясь над грешным и суетным миром, иногда даже теряя чёткое ощущение границы между привидевшимся и реальным.

Писатель и в этот раз остался верен себе. Он создал пьесу о хорошем грузинском юноше с большими задатками, о его друзьях, о том времени, когда рос и мужал Сосо Джугашвили, принося радость окружающим людям. Автор словно бы предлагал Сталину (и другим тоже) оглянуться, посмотреть на себя в прошлом, подумать, что утрачено, потеряно в дальней дороге, что ещё можно восстановить. Конечно, это было совсем не то, на что рассчитывал Иосиф Виссарионович, однако, пьеса могла увидеть свет, если бы не одно обстоятельство: Сталин, как мы знаем, очень не любил вспоминать о своём детстве, о семинарских годах, о сапожнике Джугашвили, о своём туманном происхождении. Разумеется, выдвинуть это доводом для отказа от пьесы Сталин не мог. Он нашёл другую формулировку:

— Все молодые люди похожи один на другого. Что может быть интересного и поучительного в их короткой жизни? Особенность, индивидуальность каждого ещё не проявилась. Не понимаю, зачем ставить такую пьесу?!

Её не поставили и не напечатали.

Такая же участь постигла и вторую, более завершённую пьесу Булгакова о Сталине, условно называвшуюся «Батум». Будучи самостоятельной, она как бы продолжала линию, начатую в пьесе о детстве и юношестве Джугашвили. Но здесь выведен был уже молодой революционер, руководитель батумской стачки и демонстрации 1902 года: остроумный, обаятельный, пользующийся уважением трудящихся, почтительным отношением со стороны товарищей. Мне пьеса понравилась, хотя перестарался, пожалуй, Булгаков, выведя Джугашвили слишком уж опытным, знающим, авторитетным. Не был ещё Джугашвили таким в самом начале века. Этот налёт, эту прямолинейность можно было снять при подготовке спектакля, которая развернулась во МХАТе летом тридцать девятого года, незадолго до сталинского юбилея. Однако режиссёры и актёры, наоборот, усилили те аспекты, которые вызывали моё сомнение. Спектакль получился льстивый, слишком уж воспевающий, несколько даже слащавый. Булгаков был недоволен. Иосиф Виссарионович, послушав однажды за сценой, инкогнито, как идёт репетиция, был огорчён. А через несколько дней вынес свой решающий приговор: «Помпезно и плоско. Такой спектакль нам не нужен».

Иногда пишут о том, что Булгаков подвергался преследованиям, его произведения запрещались, что жизнь его была трудной. А у кого она лёгкая?! Однако не зачислил же его Иосиф Виссарионович в разряд врагов. Смею уверить, что НКВД не вмешивалось в его творческие дела. Можно теперь говорить что угодно, однако факты неоспоримы: в сталинские времена были созданы шедевры нашей литературы «Мастер и Маргарита» и «Белая гвардия». А когда они увидели свет, чуть раньше или чуть позже — принципиального значения не имеет.

Булгаков — не исключение. Столь же уважительно относился Сталин и ко многим другим писателям. В том числе к Алексею Толстому, бывшему графу, вернувшемуся из эмиграции. Особенно после того, как Толстой создал роман «Пётр Первый», ставший настольной книгой Иосифа Виссарионовича: в этом самодержце Сталин видел достойный образец российского правителя, мудрого и смелого, жестокого и щедрого, коему следовало подражать если не во всем, то во многом. Ну и конечно, очень обрадовался Иосиф Виссарионович появлению «Хлеба», где сам Сталин был главным героем, фигурировал на одном уровне с Лениным. Стоило ли после этого придавать значение весёлым гулянкам, всяким чудачествам титулованного писателя, идущим от широкой русской натуры.

А вот прекрасному писателю, отличному стилисту Пантелеймону Романову не повезло. Уж не фамилия ли виновата? До сей поры не могу понять, что сделал он или сказал, вызвав долгое, непреходящее раздражение властей предержащих. Ругали его произведение «Без черёмухи», но что в нем особенного, антисоветского? Ничего. Обычная для того времени любовная житейская история, да и теперь сколько угодно таких. А на Пантелеймона Романова навесили когда-то ярлык, и оказался он за бортом отечественной литературы.

Перечитывал Сталин «Севастополь» и «Люди из захолустья» Александра Малышкина, ценил язык и стиль этого своеобразного писателя. Но когда начались нападки на Малышкина, защищать его почему-то не стал. Может, и не заметил Иосиф Виссарионович этих нападок в текучке многочисленных дел.

О Паустовском говорил Сталин примерно так:

— Мастер старой школы, очень большой мастер. Читаю его, вижу оттенки красок, ощущаю аромат цветов.

Очень серьёзно, очень сдержанно, с некоторым изумлением относился Иосиф Виссарионович к творчеству Шолохова. Это ведь не классик из старых, из дореволюционных, этот взял да и появился вдруг, ни с того ни с сего. Неброский, невысокий человек, разом перевернувший в сознании людей всего мира сложившееся представление о гражданской войне, о казаках. Писатель он, безусловно, гениальный, не ниже уровня Горького, но чего он принесёт больше — вреда или пользы, вот вопрос. После «Поднятой целины» Сталин решил — польза несомненная: на нашу мельницу воду льёт. Но, перечитывая «Тихий Дон», Иосиф Виссарионович каждый раз возвращался к сомнениям, никак не мог взять в толк: хороший персонаж Григорий Мелехов или плохой, одобряет автор новую власть на Дону или нет? Мелехов-то привлекает, вызывает большую симпатию, а он — враг. В отличие от заурядного, ничем не притягивающего Мишки Кошевого.

Сила воздействия романа была такова, что даже Сталин — участник сражений на Дону, — даже он начал думать о казаках иначе, усмотрев в них не оголтелых врагов, а надёжную военную силу, способную быть опорой не только старой, но и новой власти. Было реабилитировано само понятие «казачество», в Красной Армии появились казачьи полки в своей традиционной форме, вернулись к нам алые башлыки, кубанки, бурки, и это очень радовало меня, как и вообще любая преемственность в военном деле. Войска без традиционных корней, без славной истории, без геройских боевых знамён — это толпа наёмников, это перекати-поле, которое покатится туда, куда погонит сильный ветер.

В Москву приезжал казачий хор, созданный при участии Шолохова, и Сталин с удовольствием слушал донские и кубанские песни. Более того, с согласия Иосифа Виссарионовича в 1936 году на сходах Вешенского района Сталин был принят в казаки и с того времени, не будучи ещё ни маршалом, ни генералиссимусом, часто появлялся перед военными в брюках с красными казачьими лампасами.

Читал Иосиф Виссарионович в основном прозу, чаще всего — русскую классику. Его можно зачислить в специалисты по творчеству Салтыкова-Щедрина, он вполне мог бы защитить диссертацию. Даже в обычных разговорах цитировал меткие, хлёсткие фразы сатирика, использовал их в официальных выступлениях. А вот Достоевский казался ему вялым, нудным и вредным, уводящим от дела, от борьбы. За книги Льва Толстого принялся Сталин лишь во время Отечественной войны. Конечно, читал и раньше, но поверхностно, разрозненно и, наконец, проштудировал их досконально. Те произведения, где речь идёт о военных действиях, об отношении русского народа к войне.

Прозу и стихи Пушкина читал Иосиф Виссарионович охотно, однако, чувствовалось, в основном лишь для развлечения. Несколько раз возвращался к «Руслану и Людмиле», к сказкам. Особенно почему-то смешила его сказка о попе и смекалистом работнике-балде.

Стихи Лермонтова и «Герой нашего времени» напоминали Иосифу Виссарионовичу собственную молодость, любовные и другие приключения. Из грузинских классиков особенно выделял Шота Руставели, в минуты досуга, находясь в хорошем настроении, с удовольствием перелистывал страницы юбилейного издания «Витязя в тигровой шкуре». Чаще даже не читал, а любовался чудесными иллюстрациями-вклейками. Это была книга большого формата, на русском языке. А рисунки, прикрытые тонкой вощёной бумагой, были, действительно изумительны. Мне тоже нравилось именно это издание, я тоже частенько любовался им. Не знаю, куда исчез сей памятный том после смерти Иосифа Виссарионовича, весьма сожалею, что не взял, не сберёг эту книгу. Пусть не покажется странной сентиментальность старика, но я скучаю и тоскую по этому фолианту, который так долго и так привычно лежал у Иосифа Виссарионовича на столе, много раз доставлял наслаждение, тихую радость ему и мне.

А вот ещё случай курьёзный, но для Сталина вполне характерный. Однажды я застал его в прекрасном расположении духа. На столе перед ним была детская книжка с иллюстрациями.

— Убедительный образец того, что даже стихи для детей могут служить политике. Вам знакомо это произведение, Николай Алексеевич?

Несколько удивлённый торжественным тоном, я взглянул на обложку и улыбнулся. Это был «Тараканище» Корнея Чуковского. Мы с дочкой недавно читали о злом усатом великане.

— Что здесь весёлого? — спросил Сталин.

А у меня, в свою очередь, готов был сорваться с языка иронический и отнюдь не невинный вопрос: если эти стихи политические, то кого выводит автор под видом страшного, жестокого усача, испугавшего всех зверей, слава которого чрезмерно и не по делу раздута? Уж не Семена ли Михайловича? Или самого Иосифа Виссарионовича?

Понимая, что Сталин наверняка обидится, и, что ещё важней, может пострадать автор, я сдержался и ответил: книжка имеется у моей дочки, никакой политики в стишках нет.

— Как же вы не видите, когда суть вот она, прямо на поверхности, — укорил Иосиф Виссарионович. — Помните моё заключительное слово на XVI съезде партии, когда я критиковал лидеров правой оппозиции, сравнивая их с чеховским Беликовым? Они боялись всего нового, выступали против ликвидации кулачества, как класса, против создания колхозов и совхозов… Чуковский фактически даёт нашу критику, только по-писательски, в доступной для всех форме. Он, безусловно, очень талантливый человек.

У меня не было оснований возражать против последнего утверждения. Кто знает, где истинная грань между одарённостью, талантом или большим талантом?!

Возвратившись домой, я взял брошюру «Политический отчёт Центрального Комитета XVI съезду партии» и перечитал ту часть выступления, о которой говорил Сталин. Вот как характеризовал он лидеров правой оппозиции:

"Особенно смешные формы принимают у них эти черты человека в футляре при появлении трудностей, при появлении малейшей тучки на горизонте. Появилась у нас где-нибудь-трудность, загвоздка, они уже в тревоге: как бы чего не вышло. Зашуршал где-нибудь таракан, не успев ещё вылезть как следует из норы, а они уже шарахаются назад, приходят в ужас и начинают вопить о катастрофе, о гибели Советской власти. (Общий хохот). Мы успокаиваем их и стараемся убедить, что тут нет ещё ничего опасного, что это всего-навсего таракан, которого не следует бояться. Куда там! Они продолжают вопить своё: «Как так таракан? Это не таракан, а тысяча разъярённых зверей! Это не таракан, а пропасть, гибель Советской власти!» И пошла писать губерния… Бухарин пишет по этому поводу тезисы и посылает их в ЦК, утверждая, что политика ЦК довела страну до гибели, что Советская власть наверняка погибнет, если не сейчас, то по крайней мере через месяц. Рыков присоединяется к тезисам Бухарина, оговариваясь, однако, что у него имеется серьёзнейшее разногласие с Бухариным, состоящее в том, что Советская власть погибнет, но, по его мнению, не через месяц, а через месяц и два дня. (Общий смех). Томский присоединяется к Бухарину и Рыкову, но протестует против того, что не сумели обойтись без тезисов, не сумели обойтись без документа, за который придётся потом отвечать. «Сколько раз я вам говорил, — делайте что хотите, но не оставляйте документов! Не оставляйте следов! (Гомерический хохот всего зала. Продолжительные аплодисменты). Правда потом, через год, когда всякому дураку становится ясно, что тараканья опасность не стоит и выеденного яйца, правые уклонисты начинают приходить в себя и, расхрабрившись, не прочь пуститься даже в хвастовство, заявляя, что они не боятся никаких тараканов, что таракан этот к тому же такой тщедушный и дохлый. (Смех. Аплодисменты). Но это через год, а пока изволь-ка маяться с этими канительщиками…»

Да, как видим, у Сталина и у Чуковского полнейшая антитараканья солидарность. Один и тот же образ. К сожалению, я не встречался с Корнеем Ивановичем, не спрашивал у него, как, когда, под влиянием чего появился пресловутый «Тараканище». Но факт остаётся фактом. Сталин раз и навсегда зачислил Чуковского в число своих сторонников. Сильнейшие бури, коснувшиеся многих писателей, обошли Корнея Ивановича стороной. Он спокойно прожил свою долгую жизнь. А после смерти Сталина сгорел его дом в Переделкино, погибла большая библиотека, некоторые документы…

Вот как бывает: в течение многих лет имя Сталина было для миллионов людей олицетворением всего самого лучшего, самого справедливого. Это — один перегиб. Теперь же, особенно в среде творческой интеллигенции, наблюдается явный перехлёст в другую сторону. Иосиф Виссарионович — это дьявол во плоти, деспот, кровавый маньяк. Зачёркивается все хорошее, что было сделано при нем. Экономические достижения. Подъем духа, энтузиазм, чистота помыслов, жизнь ради будущего — а ведь все это было.

Плох Сталин? Но ведь именно при нем многоцветно и разнообразно расцвела советская литература. Не говорю о Горьком, пришедшем из дореволюционного прошлого. Но как объяснить, что в те годы, когда правил «деспот», раскрыли свои способности прозаики Шолохов и Малышкин, Булгаков и Фадеев, Платонов и Паустовский? Это в его эпоху написали свои лучшие произведения Цветаева и Маяковский, Симонов и Ахматова. При нем вознёсся витязь российской поэзии Твардовский, ни разу, кстати, не унизившийся до славословия Иосифу Виссарионовичу. А при этом был ценим тем же Сталиным по достоинству.

Перефразируем закон физики: чем ощутимей противодействие, тем сильнее бывает действие. Талант, как и характер, проявляется в борьбе. Одни люди приспосабливаются к обстоятельствам, извлекая выгоды для себя, другие отстаивают такие необходимые человечеству принципы, как честь, добросовестность, верность. Приспособленцы — исчезают. Принципиальные, преодолев все трудности, остаются.

9

Лозунг «Кадры решают все!» представлялся мне наивным до смешного. Утверждение на том же уровне, что «Волга впадает в Каспийское море» или «хлеб едят». Конечно, люди, специалисты, добросовестные труженики определяют все, а как же иначе. Сказал Сталину:

— Мудрость граничит с простотой, но та, в свою очередь, граничит с примитивизмом. В данном случае, не перепутаны ли границы?

— Лозунг должен быть краток и понятен всем, — возразил Иосиф Виссарионович. — Лозунг необязательно анализировать, его надо усваивать и руководствоваться им. И, кстати, Николай Алексеевич, речь идёт не о людях вообще, а о тех кадрах, которые нужны нам. Добросовестных работников мы найдём, специалистов обучим. Гораздо важней сейчас выделить и поднять из общей массы именно тех, кто нам предан, будет надёжно и решительно выполнять нашу волю, не тратя времени на сомнения и болтовню.

— Чью волю?

— Центрального Комитета партии, если хотите, — усмехнулся Сталин.

То, что люди по-разному понимают, воспринимают этот лозунг, Иосифу Виссарионовичу ничуть не мешало. Я знал одного известного учёного, который тогда говорил обрадованно: «Наконец-то будут оценивать по заслугам, по делам, а не по речам и происхождению, тем лучше!» Этот учёный и многие другие наивные граждане как-то не обратили внимания, что почти одновременно с этим лозунгом был выдвинут и другой, уточняющий суть первого. А именно: «Незаменимых людей у нас нет!» Взятые вместе, они являли собой тезисы весьма суровой, я бы даже сказал, — страшной программы. Тем более что этой формулой руководствовался не только сам Иосиф Виссарионович, но и весь аппарат сверху до самого низу. Преданность лично товарищу Сталину и тому делу, которому он служит, — все остальное не имело значения.

Вот что, к примеру, произошло с Петром Ананьевичем Красиковым, человеком в высшей степени образованным, порядочным, самостоятельным в суждениях и поступках. И, кстати, одним из старейших членов партии, его стаж исчислялся с 1892 года. Старше его в партии было лишь несколько человек. У Ленина стаж шёл с 1893 года. С Владимиром Ильичом познакомился Красиков ещё в Красноярской ссылке, с той поры был его соратником, последователем, верным другом. II съезд партии, который состоялся в 1903 году и на котором большевизм оформился политически и организационно, открывал, как известно, Плеханов. Он же был и председателем. А вице-председателями были Ленин и Красиков.

Имея юридическую подготовку, Пётр Ананьевич при советской власти занимался, естественно, вопросами правосудия и в те годы, о которых идёт речь, являлся заместителем председателя Верховного Суда СССР. Сталин знал независимый характер Красикова, его принципиальность и всегда держал оного на почтительном расстоянии. А ещё Пётр Ананьевич был в партии этаким снобом, что ли. Он считал настоящими революционерами таких лишь товарищей, как Плеханов, Ленин, Кржижановский, Чичерин, Бонч-Бруевич, то есть людей, которые ринулись в борьбу за общее благо, отказавшись от богатства, от сословных привилегий, потеряв все. Была разница между ними и теми деятелями, которых волна революции подняла на гребень, которые, ничего не утратив, наоборот, приобрели все и были озабочены тем, как сохранить собственное благополучие. Их в государстве, в партии становилось все больше.

Так вот, в самый разгар репрессий, в тридцать шестом или тридцать седьмом году, Пётр Ананьевич после нескольких попыток добился встречи со Сталиным. Заявил ему:

— Сложилась обстановка, в которой невозможно осуществлять правосудие.

— Почему? Объясните.

— К нам в Верховный Суд поступают дела, по которым очень трудно принять законные решения. Через печать и радио заранее создаётся мнение, что подсудимый — враг народа. Как оправдать такого? Но и карать его не за что, нет состава преступления.

— А вы не вмешивайтесь в такие трудные дела, — со скрытой насмешкой посоветовал Сталин. — Пусть ими занимаются другие юристы.

— Обязан по долгу службы. И по совести. Как старый большевик, не могу оставаться равнодушным к несправедливости. И буду бороться всеми доступными мне средствами.

— Плохо, — сказал Сталин.

— Что плохо? — не понял тот.

— Что вы старый большевик, — холодно отрезал Иосиф Виссарионович. — Не только старый, но и отставший от жизни. Нам нужны люди, принятые в партию после тридцать четвёртого года. Они надёжней.

— Как вы смеете! — вскипел Красиков. — Я прошёл с партией весь путь, от самых истоков, участвовал в работе всех её съездов…

— Тем хуже для вас, — Сталин круто повернулся и удалился, не попрощавшись, оставив потрясённого Петра Ананьевича в полной растерянности.

А далее — обычный для того времени сюжет, повторявшийся с различными вариациями, но имевший одну развязку. Красиков был отстранён от должности, выселен из Кремля, фамилию его вычеркнули из всех списков. Он не был больше ни делегатом, ни депутатом, не появлялся в президиумах, имя его исчезло с газетных полос.

Году этак в тридцать девятом Пётр Ананьевич поехал в правительственный дом отдыха в Железноводск. Там через несколько дней его нашли мёртвым в туалете. С самого утра никто не хватился, а потом обнаружили окоченевший труп. Кто обнаружил, при каких обстоятельствах — неизвестно. Мёртвого тайком вывезли из дома отдыха и сразу же похоронили, не показав даже близким.

Жена Красикова Наталья Федоровна ходила по разным инстанциям, просила разрешения перевезти труп в Москву. Не без моей помощи ей удалось договориться в Наркомате путей сообщения о специальном вагоне. Однако на месте её встретил возле поезда чекист в такой же зеленой фуражке с прямым козырьком, какую носил и сам Сталин, и твёрдо посоветовал не настаивать на перевозке мужа. «Чтобы избежать других неприятностей», — многозначительно подчеркнул он.

Запугать Наталью Федоровну было непросто, эта женщина тоже имела характер. Она ходила в горком партии, звонила в Москву, но никто не сумел помочь ей. Наталья Федоровна смогла лишь обнести могилу оградой и прикрепить к скромному надгробию табличку с фамилией, датами жизни и смерти. И — член ВКП(б) с такого-то года…

Через несколько месяцев мне довелось быть в Железноводске, я решил навестить могилу Петра Ананьевича и был поражён увиденным запустением. Ограда была изломана, над земляным холмиком — кособокая дощечка с надписью «П. А. Красиков». И никаких дат, вероятно, чтобы не привлекать внимания.

Летом 1935 года произошло событие, само по себе не очень значительное, но получившее широкую известность в среде военных руководителей. Одни восприняли его как случайность, казус, другие — как тревожный, настораживающий симптом, заставлявший крепко задуматься. В Минске был арестован Гайк Дмитриевич Гай (Гайк Бжишкян), достаточно знакомый читателям этой книги. Тот самый Гай, дивизия которого в 1918 году штурмом взяла Симбирск и вошла в историю Красной Армии как Самаро-Ульяновская Железная дивизия. Пригласили Гая вместе с женой в Белоруссию на празднование пятнадцатилетия освобождения этой республики от белополяков, и там же, на даче Совнаркома, он был задержан. Вроде бы за связь с иностранной разведкой. Люди, хорошо знавшие Гая, не очень-то верили в это. Так или иначе, но арест Гая связывали с именем Будённого, против которого вспыльчивый армянин выступал несколько раз. Критиковал за невыполнение в минувшей войне планов и приказов командования, что привело к разгрому дивизий Азина и Гая в районе станицы Мечетинской, к срыву нашего наступления на Варшаву, — об этом мы уже говорили. Семён Михайлович, дескать, воспользовался какой-то зацепкой, чтобы убрать деятеля, раскрывавшего его неудачи. И в определённой степени, значит, неудачи Ворошилова и Сталина, которые руководили войсками вместе с Будённым.

Зацепка, однако, была не очень весомой. Иосиф Виссарионович поосторожничал, в дело вмешиваться не стал, не высказался ни «за» ни «против». Известный полководец гражданской войны оказался в странном положении, вроде бы арестованный, но не совсем… Открытого суда над ним не было, где-то в верхах решили на время отправить Гая из столицы в провинцию, в Ярославль, изолировать от коллег, от любопытствующей публики. Ну и близко — сразу можно вернуть в Москву, если ситуация изменятся.

Везли Гая в обычном пассажирском вагоне с символической охраной. Что за охрана — судите сами. Оставив пальто в купе, Гайк Дмитриевич пошёл в туалет. Как раз в то время, когда поезд огибал по крутой дуге гору неподалёку от станции Берендеево. Здесь поезд всегда замедляет движение. Или знал Гай об этом, или предупредили его: именно на том месте он выбил ногой стекло в туалете и выпрыгнул из вагона. Не выдержал, значит, восточный человек подневольного положения, возжаждал полной свободы.

Я узнал о побеге от Сталина. Он позвонил среди ночи, сообщил известные ему подробности случившегося и попросил немедленно выехать на место происшествия. Проследить за розыском: чтобы Гая обязательно поймали, но при этом не «наломали дров». Как я понял, не изувечили бы, а тем более не убили. При задержании возможно всякое.

— Какой нетерпеливый, до тюрьмы ещё не доехал, а уже сбежал, — ворчливо произнёс Иосиф Виссарионович. — Мы хотели как лучше, а он обостряет. Пусть теперь отдохнёт в Коровниках[23], да чтобы охраняли построже.

— Сначала найти надо.

— Пусть ищут быстрее. И поосторожней, — ещё раз предупредил Сталин, не желавший, вероятно, вызвать недовольство Тухачевского, Уборевича, Гамарника и других военных руководителей, имевших в ту пору весомый авторитет и значительное влияние.

Я привычно собрал походный чемоданчик.

В Москве почти не ощущалась осень, разве что жёлтые листья на асфальте говорили о ней, а вот за городом я сразу почувствовал, что кончилось благоприятное время. Смотрел из окна поезда. Утро долго боролось с ночным мраком, да так и не осилило полностью, день стоял сумрачный, мглистый, с затуманенным горизонтом. Оранжевость осинников, изумрудность озимых полей — все краски были неяркими, приглушёнными, только конусообразные ели выделялись тем, что выглядели не зелёными, даже не черно-зелёными, а почти чёрными: от влажности, что ли?

Берендеевская округа накрыта была низкими беспросветными тучами, шёл мелкий дождь; как мне сказали, шёл с небольшими перерывами уже третьи сутки. Повсюду были лужи, с крыш капало, под сапогами чавкала грязь. В почтовое отделение станции Берендеево, где разместился штаб поимки Гая, грязи нанесли столько, что невозможно было понять, какой там пол. На улицах, вдоль заборов, стояло множество разных автомашин. Начальства всех рангов, от общесоюзного до областного, было столько, а уж рядовых тем более, что можно было подумать: ожидается большое сражение.

О моем приезде знали. Молодой не известный мне начальник из НКВД, с ромбами на петлицах (в это ведомство пришло много новых людей), познакомил с обстановкой. Говорил, как оправдывался: пошли вторые сутки, а беглец не изловлен, хотя делается все по инструкции. Но дожди, мокрядь помешали собакам взять след. А вокруг глухие леса, болотистые топи, недоступные до зимы… Я успокоил начальника: действует, мол, правильно. Взяли под контроль территорию в радиусе пятидесяти километров — дальше до начала поисков Гай уйти не успел бы. Перекрыли дороги, населённые пункты. Проверяются все виды транспорта, опрошены водители, предупреждено местное население. Отпечатаны и раздаются жителям фотографии Гая. А беглец словно в воду канул.

Я ничего не смог подсказать руководителю поисков, посоветовал лишь продолжать начатое. Вариантов могло быть много. Гай человек бывалый. Если успел выбраться из этого района до оцепления, то ищи-свищи ветра в поле. Но это уж не наша забота, пусть занимаются другие. Однако беглец мог затаиться в лесной глухомани, в брошенной избушке, даже в жилом доме у сердобольной крестьянки. Ничего не оставалось, кроме как последовательно, методично обследовать все окрестности. Я лишь предупредил, что Гая надо брать живым и здоровым, без применения чрезвычайных мер. Это предупреждение не очень-то понравилось поисковикам, но я подчеркнул: требование идёт сверху, является обязательным. Со строгой персональной ответственностью.

Прошли ещё сутки — ничего нового. Нудный дождь, грязь, ругань, раздражение, звонки из наркомата, злые лица. Ну, начальство, засевшее на станции Берендеево, хоть обсушиться, обогреться могло в домах, пообедать и даже выпить стопку за ужином. А каково сотням, тысячам красноармейцев, прочёсывавшим от зари до зари болотистые леса, ночевавшим у костров, полуголодным, мокрым, простуженным?! С делом Гая, виновен он или нет, должны разобраться соответствующие органы. А люди-то страдают за что?

Сочувствуя бойцам, томясь бездельем, вспомнил я приём, часто применявшийся в разные времена у разных народов. Не самый, может быть, добропорядочный, но надёжный. А вспомнив, обратился к районным властям, чтобы выяснить, в чем особенно нуждается местное население? Мне ответили: в одежде и обуви. Плохо и с тем, и с другим. Я немедленно предложил начальнику с ромбами быстро и широко объявить о том, что гражданин, обнаруживший бежавшего преступника, получит полный комплект одежды: полушубок, шапку, сапоги и костюм. Начальник заколебался, но я объяснил ему, что комплект одежды несравнимо дешевле для государства, чем использование вне казарм нескольких батальонов и сотен сотрудников НКВД, задействованных в операции только на нашем участке. Никто не знает округу, укромные места лучше, чем здешние жители. Если Гай тут — его обнаружат. Если он уже далеко, это не наша вина. Ну, а материальную ответственность за выделение казной комплекта одежды я могу взять на себя. Начальник же обязан за несколько часов всеми средствами оповестить народ о назначенном поощрении. Элементарный расчёт был на крестьянскую, на мелкобуржуазную психику: без ощутимой выгоды крестьянин не почешется, пальцем не двинет.

Считаю — сработало именно это. На следующий день к учителю в селе Давыдовском, неподалёку от станции Берендеево, явился корявый, скверно одетый мужичонка. Сославшись на свою серость, малую грамотность, принялся расспрашивать: верно ли, что какой-то убивец сбежал с поезда, теперь его ищут и вроде бы обещали с ног до головы одеть-обуть того, кто на убивца укажет? Не враги ли? Не обман ли от властей? А может, ещё и деньги обещаны к одежонке?

Учитель сразу смекнул, что к чему. Сам был заинтересован в скорейшей поимке преступника, считая его опасным уголовником. Боялся за своих учеников, предупреждал, чтобы за околицу не выходили, за опятами, за клюквой в лес не бегали. Ну и нажал учитель на мужичка: «Выкладывай, как на духу!» Тот помялся-помялся и выложил. Ездил он за сеном к дальним стогам. Уже воз навьючил, когда увидел в соседнем стогу лаз, и вроде бы что-то шевельнулось там, в глубине. Колхозник перетрусил и скорее — в село. Никому ничего не сказал, распряг лошадь и отправился к учителю за советом. Ну а тот, естественно, знал, как поступить. Вскоре в Давыдовское прибыла группа захвата. Начальство срочно выехало на дрезине. Оно же, это начальство, на той же дрезине доставило беглеца в Берендеево.

Выглядел Гай скверно. Грязные ботинки, измятые брюки, какой-то бесформенный свитер — даже фуражки не было. Волосы слипшиеся, всклокоченные. Намёрзся за несколько суток в стогу, оголодал. Его осторожно спустили на землю, повели, поддерживая с двух сторон. Настолько слаб? Нет, почему-то почти не ступал на левую ногу, волочил её.

Я возмутился. Улучив момент, сказал начальнику с ромбами:

— Вас предупреждали, — никаких мер воздействия! Что с ногой?

У того исчезло радостное оживление. Ответил торопливо:

— Ничего не было. Он даже вылез сам, не вытаскивали. А ногу повредил, когда из вагона прыгнул. Потому и не ушёл далеко.

Бледное лицо Гая выражало усталость и безразличие. Оживился он лишь в ту минуту, когда увидел меня. Мы с ним официально не были знакомы, но несколько раз встречались в служебной обстановке, и он сразу понял, что я тут не случайно. В заблестевших глазах — смущение и надежда. А мне вспомнилось, что испытал я давным-давно, в восемнадцатом году, когда оказался под конвоем у красных, среди совершенно чужих людей, и вдруг узнал в одном из командиров Иосифа Джугашвили. Крепко повезло мне в тот раз.

Гая отвели на почту, дали умыться, вернули брошенные им в вагоне пальто и фуражку, покормили. Врач осмотрел повреждённую ногу и принял необходимые меры. После этого я попросил оставить нас вдвоём. Все вышли. Гай жадно курил, дорвавшись до папирос. Я сказал ему:

— Задам важный вопрос и попрошу ответить искренне. Разговор останется между нами. Знать о нем может только один человек.

— Иосиф Сталин? — сообразил Гай.

— Товарищ Сталин, — подтвердил я. — Зачем вы, Гайк Дмитриевич, совершили побег, с какой целью? Намеревались уйти за границу к нашим врагам?

— Этого я и боялся, — потерянно произнёс он. — Боялся, что расценят именно так.

— А каким образом можно ещё расценить? Вы что, хотели скрываться в стране под чужим именем?

— Нет! Пробрался бы в Москву, обратился в Политбюро, к самому Сталину.

— Это наивно, никто не допустит. Вас сразу бы арестовали.

— Не прямо к Сталину. Встретился бы с Микояном. Он хорошо знает меня, через него… Но я не собирался оправдываться. Мне не в чем оправдываться. Попросил бы только одно: дать мне самое трудное задание, послать в самое опасное место, хотя бы на войну в Китай, чтобы я мог погибнуть с пользой и честью, доказать свою преданность партии. Чтобы моя жена и дочь… Других помыслов у меня не было. Вы верите мне? — с надеждой спросил Гай.

— Вполне, — успокоил я взволнованного, болезненно возбуждённого человека. И повторил это же, вернувшись в Москву, в разговоре с Иосифом Виссарионовичем. Подчеркнул, что слова Гая звучали убедительно.

— У меня нет особых претензий к нему, — вслух рассуждал Сталин. — Но у него нашлось много противников, и обвинения выдвинуты серьёзные. Утверждают, что Гай в двадцатом году столкнулся с агентурой Пилсудского и, по крайней мере, не сделал всего того, что мог бы сделать под Варшавой… Утверждают, что, уведя свои войска в Германию, спасая их от бслополяков, Гай установил связь с немецкой разведкой… Сейчас он очень осложнил своё положение, но мы оставим побег без последствий, словно его не было. Гая отвезут туда, куда и везли. Пока он в Коровниках, наши органы не спеша разберутся во всем.

Так, собственно, и было. Наказания за побег Гай не понёс. В Ярославле у него была отдельная камера, сносное питание, имел возможность читать, переписываться с родными. Но «разбирательство» затягивалось. А после процесса над группой Тухачевского, после ареста других военных руководителей надежды на освобождение Гая истаяли. Могу лишь ещё раз сказать, что Сталин до самого конца не утратил уважение к Гаю. Об этом свидетельствует то, что с ним хорошо обращались в тюрьме. В декабре 1937 года ему разрешили свидание с женой. А буквально через несколько дней, в полной секретности, без присутствия обвиняемого, без участия свидетелей, суд рассмотрел дело Гая и вынес смертный приговор, который сразу же был приведён в исполнение…

Печальную историю Гайка Дмитриевича я излагаю довольно подробно по двум причинам. Насколько мне известно, это был единственный побег, совершенный у нас в то время арестованным военачальником высокого ранга. Больше никто из них не пытался бежать. Ну, а ещё — это был один из первых порывов ветра, предвещавший тот ураган, который вскоре обрушился на наши Вооружённые Силы.

10

В период массовых репрессий был один человек, которого особенно ненавидели Ягода, Ежов, Гоглидзе, Кобулов, Берия и другие выдающиеся экспериментаторы в деле «преобразования лиц высокопоставленных в лиц далекоотправленных» — сия циничная фраза принадлежала верному соратнику Берии, его помощнику Гоглидзе. С каким восторгом они свалили бы этого человека, растоптали бы за то, что он пытался вмешиваться в их «деятельность». Да и самому Сталину доставлял он немало хлопот.

Речь идёт о главе нашего государства, о Председателе ЦИК СССР, с января 1938 года Председателе Президиума Верховного Совета СССР — Михаиле Ивановиче Калинине. Он тогда, пожалуй, был единственным государственным деятелем высшего звена, который возражал против необоснованных арестов и казней, делал попытки восстановить справедливость. Вот тридцать седьмой год. Арестованы Шотман, Правдин, Енукидзе. И сразу последовал резкий протест Калинина. Он просил Сталина принять для беседы жену Шотмана, которую Иосиф Виссарионович хорошо знал. Ещё бы не знать: в 1912 году она переправляла его из Финляндии через границу. И все же Сталин наотрез отказался беседовать с кем-либо по поводу арестованных.

Итоги подобных «стычек» между Сталиным и Калининым были не в пользу последнего. Являясь главой государства, Михаил Иванович почти не обладал реальной властью, и чем дальше, тем больше ограничивал его в этом отношении Иосиф Виссарионович, забирая все бразды правления в собственные руки. Система расправы с ведущими гражданскими и военными деятелями упрощалась. НКВД готовил предложения по приговорам (проекты приговоров), Сталин утверждал их. После этого никто и ничто не могло изменить, переиначить. Дела проштамповывал суд Военной Коллегии, решения его не подлежали обжалованию даже в Президиуме Верховного Совета. И все же Калинин не прекращал борьбы, так раздражавшей бериевскую рать. Он не имел возможности влиять на решения Сталина, но ведь и помимо этого были сотни, тысячи судебных дел по всей стране; волна репрессий, начавшаяся в центре, катилась к окраинам. В приёмную Верховного Совета шли письма с просьбой посодействовать, разобраться, восстановить истину. Вот лишь один из многочисленных ответов Калинина — он обращается к коменданту стрелковой охраны Смоленска:

"У вас в детском приёмнике в течение двух лет работала воспитательницей беспризорных гр. Прудникова Ф. А. В январе месяце она вами была уволена с работы в связи с тем, что муж её был исключён из партии и выслан.

Считаю увольнение гр. Прудниковой только по этой причине необоснованным. Считаю возможным оставление её на работе, если за ней лично нет порочащих фактов".

Когда в стране господствует беззаконие, то хоть собственным авторитетом помочь человеку!

Нет, Калинин не мог, конечно, своим вмешательством в отдельные судьбы изменить общий ход событий, и все же этот пожилой большевик с седой бородкой в своём упрямом стремлении к справедливости (учитывая его высокий пост) был явной помехой для бериевской компании и представлял существенную опасность. Ведь фортуна изменчива! Несведущие люди могли только удивляться, почему же Сталин терпит Калинина? Совершенно необязательно было арестовывать Михаила Ивановича, затевать судебный процесс — Берия со своими умелыми «экспериментаторами» располагал большими возможностями и разнообразными средствами для того, чтобы проводить намеченную кандидатуру в последний путь. От автомобильной катастрофы до внезапной кончины от разрыва сердца в собственной постели. Но к Михаилу Ивановичу никто не мог подступиться. Суть в том, что Калинин необходим был Сталину. Прежде всего как очень удобная ширма. Кто стоит во главе рабоче-крестьянского государства, что за личность? Пожалуйста: выходец из крестьян, тесно связанный с деревней, к тому же н сознательный питерский пролетарий, двадцать лет работавший у станка — что ещё нужно?!

Теперь вторая сторона. Государство наше все ещё оставалось в основном крестьянским, подавляющее большинство населения жило в деревнях, крестьяне со времени революции привыкли, что на самом высоком верху стоит «свой человек», мужик, защитник их интересов Михайло Иванович Калинин. Простой и доступный. В него верили. Кому ещё пожалишься, ежели не ему? И Сталин очень хорошо понимал настроение масс, ни в коем случае не хотел лишаться столь надёжного, понятного народу, прикрытия. Союз Серпа и Молота: наш Калинин был буквальным символом, живым гербом Советского государства. Ограничить возможности Михаила Ивановича — это да. Но остаться без него — ни в коем случае. Для огромной массы населения Советская страна без Калинина — будто Новый год без Деда-Мороза.

Кстати, о новогоднем празднике и новогодней ёлке. Широкая молва приписывает восстановление давнего народного обычая, запрещённого после Октября, одному лишь Михаилу Ивановичу. Люди говорили: «Калинин вернул праздник». Или — детям, увидевшим наряжённую ёлку: «Вот подарок дедушки Калинина». А это не совсем так. Первым выступил за возвращение праздника Секретарь ЦК ВКП(б) Павел Петрович Постышев, человек очень деятельный, разумный, решительный, много лет проведший на военной и комсомольской работе. Это о нем скупой на похвалу Василий Константинович Блюхер сказал как-то: «Имя его служило прямо знаменем на Дальнем Востоке».

Так вот. 28 декабря 1935 года «Правда» опубликовала статью Постышева, в которой говорилось:

"В дореволюционное время буржуазия и чиновники всегда устраивали на Новый год своим детям ёлку. Дети рабочих с завистью через окно посматривали на сверкающую разноцветными огнями ёлку и веселящихся вокруг неё детей богатеев.

Почему у нас школы, детские дома, ясли, детские клубы, дворцы пионеров лишают этого прекрасного удовольствия ребятишек трудящихся советской страны? Какие-то, не иначе как «левые», загибщики, ославили это детское развлечение как буржуазную затею.

Следует этому неправильному осуждению ёлки, которая является прекрасным развлечением для детей, положить конец. Комсомольцы, политработники должны под Новый год устроить коллективные ёлки для детей.

В школах, детских домах, во дворцах пионеров, детских клубах, детских кино и театрах — везде… Не должно быть ни одного колхоза, где бы правление вместе с комсомольцами не устроило бы накануне Нового года ёлку для своих ребятишек. Горсоветы, председатели районных исполкомов, сельсоветы, органы народного образования должны помочь им в этом деле…

Я уверен, что и комсомольцы примут самое активное участие и искоренят нелепое мнение, что детская ёлка является буржуазным предрассудком.

Итак, давайте организуем весёлую встречу Нового года для детей, устроим хорошую советскую ёлку во всех городах и колхозах!"

Убедительно выступил Постышев. Эту идею сразу же горячо поддержал Калинин, помнивший, сколько радости приносит людям новогодняя ёлка. Было принято соответствующее решение. И зажглись повсюду весёлые новогодние огоньки на зелёных красавицах… А затем наступила та пора, когда имена Постышева, Блюхера и многих других «восточников», которых Сталин знал мало, которые представлялись ему слишком самостоятельными и малопочтительными, были вычеркнуты из всех списков, вымарывались тушью в исторических книгах. И все, что связано было с возвращением новогодней ёлки, приписывалось лишь Калинину, его доброте и заботливости. Это не его вина. И в общем-то, спасибо ему за возрождённый праздник.

В тот период, когда я особенно сблизился с Михаилом Ивановичем, положение его было двойственным, сложным. Мне импонировали его совестливость, отвращение к хитростям, интригам, стяжательству. Его скромность и доброта. Он был одним из немногих, кто ничего не искал для себя и своих близких, всей душой верил в святость марксистско-ленинских идей, искренне радовался успехам советской власти.

В ту пору Михаил Иванович болезненно переживал разрыв с родной деревней. Ездил он туда, в свою избу, всю жизнь, примерно года до тридцать пятого. Лучший отдых в милых сердцу лесах и лугах, в доме, согретом ласковой улыбкой матери. Агитировал земляков в колхоз вступать. А потом увидел, что дела в колхозе идут скверно, его поддержка, материальная помощь не помогают, а, наоборот, усугубляют положение. Крестьяне отходят от дел и забот, ленятся, перекладывают работу друг на друга, становятся лодырями, захребетниками, иждивенцами государства. Перестал ездить туда, лишив себя лучшего отдыха. Говорил: надобно что-то менять, перестраивать, заинтересовывать мужиков, вернуть тягу к работе. Но вносить какие-либо изменения он был не в силах, так как сложившаяся структура руководства, прямого подчинения с самого верха до самого низа, вполне устраивала Иосифа Виссарионовича.

Как я уже отмечал, Сталин имел незаурядную способность привязывать к себе нужных ему людей, очаровывать их своей эрудицией и обаянием, подогревать самолюбие, идти на некоторые уступки, постепенно затягивая человека в круг своих интересов, своего бытия, своих правил, превращая его в соучастника, ответственного за события. Что касается Калинина, то можно вспомнить случай прямо-таки парадоксальный. Михаил Иванович всегда был против «памятников при жизни»: распространения портретов, присвоения имён предприятиям, населённым пунктам. За исключением Ленинграда. В этом случае он не возражал, тем более что переименование произошло после смерти Владимира Ильича.

У меня есть текст выступления Михаила Ивановича на открытии Дома крестьянина в Кимрах. Когда земляки предложили переименовать этот город в честь Михаила Ивановича, он заявил: «Я считаю, совершенно излишне переименовывать уезд моим именем… Я решительно возражаю; это нецелесообразно практически — раз, и, наконец, это доказывает нашу чрезмерную спешку, наше неуважение, до известной степени, к прошлому. Конечно, мы боремся с прошлым строем, это верно, но все, что было ценного в прошлом, мы должны брать. Вот когда мы умрём и пройдёт лет пятьдесят после нашей смерти, и наши потомки поймут, что мы совершили что-то заслуживающее внимания, тогда они могут вынести решение, а мы ещё молоды, мы, товарищи, не можем себя оценивать. Слишком самоуверенно думать, что мы заслужили переименования места нашим именем».

Вот ведь сколько весомых, правильных доводов привёл Михаил Иванович — и совершенно в соответствии со своей натурой. Его доводы не устарели и для дальнейших переименователей, тем более, когда переименовывали города и районы, не спрашивая жителей. Но как же получилось, что через десяток лет Михаил Иванович подписал Указ о присвоении своего имени не какому-то заштатному городишке, а старинной Твери, сыгравшей немалую роль в истории государства Российского, вошедшей с таким названием в народную память?!

Свистопляску с переименованиями начали Троцкий и Зиновьев. Вскоре после революции Лев Давидович потешил своё самолюбие, добившись того, что город Гатчина превратился в Троцк. Такое же название обрела Юзовка на Украине, после Октября, дабы укротить претензии украинских националистов, по велению Ленина переданная из состава Российской Федерации в распоряжение Украинской республики. В то же время Елисаветград стал Зиновьевском. «Очень скромные люди, — саркастически говаривал тогда Сталин. — Позаботились о собственном величии».

Прошло время, и двух «Троцков» Льву Давидовичу показалось мало. Их на карте-то не найдёшь, эти городки. Не соответствуют величию! Да и позавидовал Лев Давидович тому, что имя Ленина увековечено в названии северной столицы. И Яков Мовшевич Свердлов удостоен высокой чести: его фамилию дали крупнейшему городу на Урале, бывшему Екатеринбургу. А он, Троцкий, чем хуже? Зачем ждать смерти, когда есть возможность теперь же похлопотать о себе?! На Москву, конечно, замахиваться не надо, это не пройдёт, а вот областной центр — вполне. И начал добиваться Лев Давидович, чтобы город с явно «контрреволюционным» названием — Царицын — получил новое наименование.

Иосиф Виссарионович, естественно, был взбешён. Что там ни говори, а это ведь он в самые трудные месяцы руководил обороной Царицына, сумел сохранить для республики важнейший Южный форпост. Этому городу как раз и носить имя Сталина, а не гастролёра, который раз или два съездил туда в комфортабельном поезде. Явная несправедливость! Надо принять решительные, быстрые меры. И вот 10 апреля 1925 года форпост на Волге обрёл звучное наименование — Сталинград, с коим и вошёл навеки в историю, по крайней мере в историю войн.

Лиха беда — начало. Вскоре появились на географической карте Сталинабад, Сталинск, Сталинир и так далее. Ну и других руководителей, членов Политбюро нельзя обижать. Возникли Ворошиловград, Киров, Молотов и Молотовск, Каганович, Куйбышев. А Нижний Новгород стал городом Горьким; ещё в 1932 году, при жизни пролетарского писателя. Экая, право, скромность… А Михаил Иванович, глава государства, почему в стороне? Как выглядят на его фоне другие товарищи? Нет уж, раз ты из нашей когорты, будь любезен, не нарушай общих порядков… Напор был столь сильным и стремительным, что Калинин не устоял, «поднёс» своё имя древней Твери, оказался «завязанным» в общий круг соискателей прижизненной славы. В смысле психологического срыва это было почти равносильно отказу от собственных убеждений, подписанию себе смертельного приговора. Что-то сломалось в Калинине — сие особенно важно было Иосифу Виссарионовичу, стремившемуся «приручить» Михаила Ивановича, сделать его податливым и послушным. Однако, несмотря на надлом, до этого было ещё далеко.[24]

Сталина беспокоили не столько хлопоты Михаила Ивановича по защите отдельных пострадавших граждан, сколько его публичные выступления. Не считаясь с укоренявшимся тогда правилом читать заранее подготовленные и согласованные речи, Калинин по старинке, как в ленинские времена, выходил к любой аудитории и говорил, как хотел, что считал нужным. При своей искренности такое мог сказануть, что потом не исправишь. Вот назовёт всенародно Сталина нарушителем законов, заварит бучу на весь мир… Контролировать надобно такого оратора, но как?

Иосиф Виссарионович без обиняков заявил мне: он спокоен лишь в том случае, если на ответственные выступления вместе с Калининым еду я… Надеялся на мою рассудительность и решительность, учитывая моё возрастающее влияние на Михаила Ивановича. Спросил меня: верно ли, что Калинин, выступая, беседуя, не избегает самых острых вопросов, а потом просит своего помощника: «Ты там приведи в порядок стенограмму, добавь шаблона в начале и в конце, тогда и в печать можно…»

— А что особенного? — удивился я.

— Шаблон — это наши лозунги, призывы, руководящие указания? — нахмурился Сталин.

— Они же действительно бывают шаблонными, набивают оскомину частым употреблением. А Михаил Иванович говорит о том же, проводит ту же линию, только по-своему, интересно, применительно всякий раз к конкретному случаю.

— Я бы не хотел поучать уважаемого человека, — со значением произнёс Сталин.

— Ну, хорошо, хорошо… Скажу ему, что слово «шаблон» не очень уместно.

— Вас он послушает, — удовлетворённо кивнул Иосиф Виссарионович.

Каюсь, насчёт этого слова я ничего не сказал Михаилу Ивановичу, случай не подвернулся. После разговора со Сталиным я был лишь на одном, хоть и очень памятном, выступлении Калинина в закрытой аудитории (официальные, общеизвестные речи приходилось, разумеется, слушать и позже). А тогда, 29 мая 1938 года, мы приехали к студентам Института государственного права и государственного управления. Название несколько странное, да и институтом это заведение можно считать только с очень большой натяжкой.

По общепринятым понятиям институт — высшее учебное заведение, куда принимаются люди, имеющие соответствующую подготовку, среднее образование. А сюда направлялись по другому принципу, сюда поступали без среднего образования, а выпускались без высшего. Знания, развитость решающего значения не имели. С мест присылали активистов, чтобы «подгустить смазку в мозгах». Брались граждане пролетарского происхождения, проявившие свою приверженность партии и Советской власти. Мозги у них свежие, не загруженные знаниями, дающими возможность сопоставлять, размышлять, сомневаться. Вкладывай в такие головы заранее подготовленные идеологические блоки, набивай лозунгами и инструкциями — вот и получатся надёжные исполнители.

Помню, в феврале 1918 года «Правда» поместила заметку об открытии Вторых петроградских артиллерийских курсов (со временем они стали одним из лучших артиллерийских училищ страны). Так вот, газета писала, что от поступающих на курсы требовалось умение «бегло читать, без искажения излагать прочитанное; уметь писать и знание 4-х правил арифметики». Так ведь то был первый год революции, труднейшее время. А через двадцать лет для поступления в ответственнейший институт страны, готовящий руководящие кадры, даже такие знания, как я понял, были необязательны. Знакомство с этим заведением, расцветшим на почве «культурной революции», не рассеяло, а лишь усугубило мой скептицизм. Приведу несколько цитат из стенограммы продолжительной беседы. Вот первый отклик на предложение Калинина рассказать, «что хорошего или дурного выносите вы из института?»

"Один из студентов (так в стенограмме). Я батрак, пастух. Что мне дал за три года институт? До этого я был малограмотным. На советской работе я не работал до института. Я работал по найму. До 1929 года был рабочим. Потом пошёл на рабфак. В 1935 году меня послали в совпартшколу. А оттуда я пришёл в институт. Сейчас я сам себя не знаю — настолько я вырос. Разбираюсь в той литературе, которая даётся. Знаю советский государственный аппарат. Когда я был на практике, то там увидел, что действительно разбираюсь в работе советского государственного аппарата. Я много узнал за это время. Конечно, учиться ещё придётся много. Останавливаться на достигнутом я не собираюсь.

Калинин. Я хотел обратить ваше внимание вот на что. Товарищ начинает свою речь с того, что он пастух. И это не он один. Почти все так начинают. Это очень трафаретный приём. Если это говорит колхозник, то это понятно. А от студента, грамотного человека, руководящего работника не требуется — кто он был, а нужно знать, кто он сейчас. А кто он был, так эта стадия давно прошла, и её пережёвывание ничего не даёт, потому что великолепные бюрократы выходят и из пастухов, и из сыновей кулаков получаются хорошие работники. Это, конечно, не исключает общую оценку, что если брать в средних величинах в общей прослойке, то среди потомков кулаков мы найдём больше врагов, чем среди потомков середняков или потомков пастухов. Но вот сейчас вам совсем не следовало начинать с этого… Вы учёные люди, и у вас должен быть развит вкус, вкус деликатного. Я не хочу вас обидеть. Но когда слышишь, что человек говорит, что он пастух или сын пастуха, то этим он высказывает внутреннюю гордость, такую же, как тогда, когда прежде говорили: «я дворянин». Поэтому тыкать этим не следует. Когда вас об этом спросят, тогда вы скажете: я такой-то, моё происхождение такое-то… Эта гордость имела значение в начале революции, это имеет значение, когда об этом говорит колхозник или рабочий, который только что поднимается. Но когда уже человек поднялся на сравнительно высокую ступень знания, тогда это — не та гордость. Никто не спросит у знаменитого учёного Павлова, сын он пастуха или графа. И для Горького важно не то, что он сын баранщика, а что он великий писатель… Кичливость происхождения — это, до известной степени, уже архаично. Это ещё было понятно в первые годы революции, а теперь, когда мы двадцать лет уже сами хозяева, нам эта кичливость не нужна. Класс, который идёт вперёд и сам твёрдо верит в себя, в этом не нуждается. Все знают, что пастухи, пролетарии, бывшие бедняки у нас сейчас хозяева нашей земли, так что нам нечего об этом говорить. Вот если начнётся какой-нибудь спор и кто-либо скажет: «Что же, что ты рабочий, я и сам сын пастуха».

В принципе я согласен с Килининым, но меня коробило вот что: государственные руководители, больше всех говорящие о равенстве людей, вроде бы строящие на этом всю политику, в то же время сами опровергали свои основы, разделяя людей не только по их личным достоинствам, а и по происхождению.

Теперь ещё цитата. Говорит бойкая женщина по фамилии Гордиенко. Я изъявила желание поехать в Орджоникидзевский край, потому что меня там знают с тех пор, как я начала работать. Хочу работать в секторе кадров. Постараюсь преломлять себя на работе.

Калинин. «Преломлять» — это другое слово. Сюда оно не подходит. (И, вероятно, обеспокоенный самодовольно-самоуверенным тоном этой явно полуграмотной выпускницы, Михаил Иванович спросил: — А что вы читали из беллетристики?

Гордиенко. С этим делом у меня обстоит плохо. Читала я мало. (Она будто бравировала этим.) Можно по пальцам перечесть все. Читала Горького «Мать», Островского «Как закалялась сталь», читала «Я — сын трудового народа» (книжечка для детей среднего школьного возраста).

Калинин. Сколько времени вы потратили на то, чтобы прочесть «Мать» Горького?

Гордиенко. Долго.

Калинин. Я считаю, что с классиками обязательно нужно познакомиться — с Гончаровым, Тургеневым, Толстым, Некрасовым, Гоголем, Пушкиным, Чеховым, Горьким. Если хотите хорошо составлять документы, читайте Чехова. Я считаю, что лучше его никто не пишет: коротко, сжато, ясно, прекрасный, настоящий русский живой язык. Чем больше вы будете читать, тем больше он будет нравиться. Это один из крупнейших наших художников. Он жил в безвременье, но дал много, у него нужно учиться. Прекрасный язык у Гончарова… У нас очень много близких по значению слов, а чтение литературы даёт понимание их употребления. Вы будете иметь дело с народом. Вам нужно говорить с ним хорошим языком, чистым, ясным, простым. А это самое трудное. Имейте в виду, что беллетристика — это одно из важнейших пособий для наших работников… Смотрите, читайте беллетристику. Видно, вы ещё во вкус её не вошли. Посмотрите, сколько Маркс уделял времени беллетристике… Он критиковал Эжена Сю. Сколько он останавливался на Бальзаке…"

Пока Михаил Иванович делился своими мыслями, я наблюдал за аудиторией. С интересом слушали Калинина только преподаватели да некоторая, незначительная часть так называемых «студентов». Подавляющее большинство собравшихся не только не понимали его, но и не в силах были скрыть удивления. Чего ждали эти «заострённые на классовую борьбу» молодые женщины и мужчины в возрасте от двадцати до тридцати лет? Они ждали указаний, как разоблачать троцкистов и бухаринцев, как очищать госаппарат от подозрительных элементов, какую линию им проводить на местах в ближайшее время. (Кстати, мне было известно, что по меньшей мере треть студентов уже отличилась своей бдительностью, писали доносы или выдвигали устные обвинения против своих сослуживцев, коллег, даже родственников. Тогда это считалось проявлением лояльности.) Да, таких вот установок ждали собравшиеся от главы государства, старого большевика, который был для них чуть ли не святым чудотворцем. А Калинин призывал к скромности, советовал набираться знаний, думать, книжки читать. И не только безупречную марксистскую литературу, но и называл каких-то буржуйских, дворянских авторов, графа Толстого припомнил. У себя в ячейках осуждали тех, кто разными там графьями интересуется, а Михаил Иванович уважение проявляет. Поди разберись…

Многие из этих студентов были бы хороши каждый на своём месте, на заводе, в деревне, в учреждении. Добросовестно работали бы, имели семьи. Но их вырвали из знакомой среды, бросили в непонятный мир, где надо осматриваться и обживаться с самого начала, с азов, невзирая на возраст. Попробуй-ка без предыдущей подготовки освоить накопленные человечеством знания, прочувствовать, воспринять художественные ценности. Даже те, кто хотел этого, просто не смогут, не успеют. Им указали одну тропу — по ней они и пойдут. И этим вот полуграмотным людям, едва пробудившимся к духовной жизни, едва вкусившим от древа познания, этим людям предстоит занять руководящие посты в государственном аппарате. И надолго, на последующие тридцать-сорок лет! Боже мой, каково будет житьё в том районе, в той области или крае, одним из руководителей которого станет, к примеру, известная нам Гордиенко, к двадцати пяти годам осилившая всего три книги, из них одну — детскую? А ведь она с кадрами работать намерена, она кадры выращивать будет. Наберёт подобных себе работников. Бабёнка самоуверенная, энергичная, развернёт активную деятельность.

Всплыли в памяти слова Гёте: «Не знаю ничего ужаснее деятельного невежества…» А ведь оно процветает…

Да, огорчила меня беседа в Институте государственного права и государственного управления. Михаил Иванович тоже был удручён. Редкий случай — контакта с аудиторией у него не получилось. Студенты отмалчивались, говорил главным образом сам Калинин да ещё председательствовавший Шнейдер. Пока мы ехали в машине, Михаил Иванович вздыхал, пощипывая свою клинообразную бородку.

Возле «Националя» отпустили автомобиль, решили немного пройтись пешком. Вечер выдался сырой, тёплый. В пустынном Александровском саду лишь кое-где виднелись на мокрых скамейках пары. Сладостно и волнующе пахла молодая листва. Михаил Иванович немного приободрился. Шёл осторожно, постукивая палочкой, как слепой. В последнее время у него ослабло, ухудшилось зрение, а в сумерках вообще почти ничего не видел. Я придерживал его за локоть.

Не хотелось мне делиться впечатлениями, добавлять Калинину огорчений, но Михаил Иванович сам, вероятно, испытывал желание излить наболевшее.

— Мы были не такими, — сказал он, — мы совсем другими были в их возрасте.

— Вполне естественно, — согласился я. — Вы, Михаил Иванович, более четырех лет жили в интеллигентной генеральской семье почти на правах сына, прочитали книги из обширной библиотеки.

— Со мной — частный случай. Я говорю о своих товарищах из рабочей массы, с которыми вошёл в революционное движение. Мы по десять-двенадцать часов трудились на заводе, спали в бараках или снимали комнатушки, питались кое-как, но занимались в подпольных кружках, учились, жадно вбирали знания. Просто удивительно — сколько успевали читать. Сотни книг! А наши горячие споры, обсуждения, поиски истины! И ведь мы ещё практическую революционную работу вели. Агитация, листовки, подготовка стачек… И все это простые труженики.

— Лучшие труженики, — сказал я. — Самые одарённые, самые способные. Вам было к чему стремиться, вас вела высокая цель, жертвенность ради благородного дела. А сегодняшние наши слушатели — это не те люди, которые выделялись в борьбе. Отсюда и начало начал их дум, речей, действий. «Я был пастухом» или «мой отец был чернорабочий», — вот главная карта, которой они козыряют… Не все, конечно, однако — многие, — смягчил я свои слова, заметив болезненную гримасу Калинина.

— Далеко не все! — поспешно согласился Михаил Иванович. — Они проявили себя на практической работе…

— Это, знаете ли, сейчас не очень трудно.

— Почему?

— Кричать: «Да здравствует наша власть, да здравствует наша партия!», когда эта власть и эта партия господствуют, когда за твоей спиной весь государственный аппарат, все карательные органы, вся армия — мягко говоря, не очень рискованно. Сложность другая: попробуй разобраться, кто в такой обстановке громче и чаще поёт хвалу властям — человек, преданный делу, или приспособленец? У подхалима, карьериста больше оснований вещать о своей преданности, чтобы выделить себя, чтобы на виду быть, чтобы вверх выдвинуться.

— И времени у таких больше, — вздохнул Михаил Иванович. — Кто занят практической работой, тому недосуг выкрикивать лозунги, разве что с трибуны по праздникам.

— Однобокость, тенденциозность в этом институте безусловная. Принимают только членов партии — это я у Шнейдера спрашивал.

— Естественно, — не удивился Калинин. — Кто же ещё будет управлять государством?

— Не все же партийные у нас в стране… А корабль вести должны самые умные, способные.

— Одно не исключает другого.

— Знаете, Михаил Иванович, как Владимир Ильич в военную академию приезжал в апреле девятнадцатого? Первое подобное учреждение в Красной Армии было. История-то вот какая. Прежняя наша Академия Генерального штаба, Николаевская академия, была эвакуирована из Петрограда в Екатеринбург. Ну, в этот, в Свердловск. А когда началось наступление Колчака, вернуть академию не успели. Да и не очень старались, наверное. Часть преподавателей отступила с Красной Армией, часть перешла на сторону белых. И богатейшее имущество академии колчаковцам досталось: учебные .пособия, карты, книги, оборудование кабинетов. Так что в Москве надо было создавать академию почти заново. Отвели для неё дом на Воздвиженке, где раньше охотничий клуб был. Потребовалось вмешательство Ленина, его письмо потребовалось, чтобы сохранить важнейшее военное заведение. Ну, а когда учёба стала налаживаться, Владимир Ильич был приглашён в академию. Приехал, познакомился с работой, выступил перед слушателями и преподавателями… Извините за подробности, Михаил Иванович, рассказываю их вот к чему. Владимир Ильич поинтересовался, много ли среди слушателей первого набора коммунистов. В армии-то их тогда было раз-два и обчёлся. А Ленину ответили: восемьдесят процентов. И вы думаете, Ленин обрадовался такой цифре. Нет, он спросил: чем объяснить, что в академию принято так мало беспартийных товарищей? И уточнил свой вопрос: не пересолили при приёме? Не поприжали беспартийных в ущерб качеству? Не мало ли в академии, готовящей кандидатов на высокие военные посты, подготовленных товарищей? Ведь среди слушателей оказалось восемнадцать процентов вчерашних солдат, двенадцать процентов вообще не имели представления о военной службе — из числа партийных работников. Какая польза от них будет на практике? Восполнит ли учёба пробелы? Вот о чем беспокоился Ленин, вот как подходил к подбору кадров.

— Это предупреждение, — сказал Михаил Иванович. — Он предупреждал, чтобы не допускали перегибов. Но разве он не говорил, что каждая кухарка должна учиться управлять государством?

— Вероятно, имелись в виду одарённые женщины, случайно оказавшиеся в кухарках. Как вы, Михаил Иванович, случайно оказались токарем, хотя могли бы стать инженером.

— Ленин не уточнял, — улыбнулся Калинин.

— Справится, пожалуй, и кухарка, — согласился я, — но при одном условии: если она честный, добросовестный исполнитель, и не более того. Если она только служит проводником идей и энергии такого мощного генератора, каким был Ленин. Если же полуграмотная бабёнка берётся самостоятельно варить кашу на государственной кухне, то достойна сожаления участь народа, которому предстоит расхлёбывать её политическую и экономическую стряпню. Не кастрюля кулеша — в сортир не выльешь.

— Это вы о тех выпускниках, с которыми мы беседовали? — уточнил Калинин. — Не они же будут решать принципиальные вопросы. Для этого есть Центральный Комитет, Верховный Совет.

— Решать-то будет товарищ Сталин, а претворять в жизнь его решения, причём с восторгом и без колебаний, без учёта местных особенностей, будут такие вот представители новой элиты, коих мы лицезрели.

— Они не вечны, — сказал Калинин.

— Они заполнят государственный аппарат на долгие годы, постепенно доползут до самых верхов, подготовят себе такую же смену, чтобы потом спокойно доживать век за спинами своих ставленников.

— И все же они не вечны, — повторил Калинин. — А жизнь — не ровная дорожка, на ней много ухабов, когда одни слетают с облучка, другие садятся. Важно, куда ехать и зачем ехать. Наступит срок — все лишнее отпадёт, как короста после болезни…

Такая убеждённость звучала в его голосе, что я не стал возражать. Возможно, что этот полуслепой человек, с трудом различавший предметы вблизи, имел дар заглядывать вперёд гораздо дальше меня.

Через некоторое время с глазами у Михаила Ивановича стало совсем скверно. Вопрос стоял так: или операция, или полная слепота. Калинин нервничал и в конце концов согласился на операцию.

Прошла она благополучно. Михаил Иванович уехал в Сочи, чтобы укрепить здоровье. Туда же отправилась и жена его Екатерина Ивановна Калинина-Лорберг, давняя подруга ещё со времён первой революции.

Состояние Михаила Ивановича улучшалось. Я слышал, как Лаврентий Берия, уже окончательно обосновавшийся в Москве, говорил Сталину: скоро «беспокойный староста» вернётся с Кавказа и опять будет совать ему, Берии, палки в колёса. Надо, мол, чтобы он твёрдо знал границы своих возможностей.

И вот в один отнюдь не прекрасный день в Сочи пришла телеграмма: Екатерину Калинину срочно вызывали на работу. Нечто подобное случалось и прежде, Екатерина Ивановна быстро собралась и отправилась в путь.

Поезд пришёл в Москву вечером. В учреждении уже никого не было, а дежурный не смог объяснить женщине, кто и зачем вызывал её, кому позвонить. Отложив заботы на завтра, она отправилась домой. А в полночь, когда Екатерина Ивановна уже собралась спать, на квартиру явились двое в штатском. Очень вежливые, предупредительные, они сказали, что товарищ Берия просит её приехать немедленно, чтобы посоветоваться по некоторым вопросам.

Связавшись по телефону с дочерью Лидой, Екатерина Ивановна договорилась встретиться с ней пораньше, ещё до работы, и ушла из дома. Надолго. На семь лет. С пребыванием в холодном северном городе Воркуте. «Основанием» для высылки послужил клеветнический донос, который даже не проверялся и не расследовался.

Жена Михаила Ивановича оказалась в числе «врагов народа». Поверил ли этому Калинин или нет, я не знаю, но удар, во всяком случае, был страшный, точно и коварно рассчитанный. Попробуй-ка теперь, Михаил Иванович, выступить в защиту лиц, арестованных по политическим мотивам! Со своей женой не разобрался, в своём доме змею не разглядел, куда уж ему в другие-то дела лезть! Короче говоря, и здоровье, и дух Михаила Ивановича были надломлены непоправимо. Он сник, затих, стал совсем незаметен. Много времени проводил дома, с удовольствием читая книги по истории государства Российского. Если и доводилось ему теперь выступать, то не речи произносил, а читал, как и все, по бумажке проверенный и отредактированный текст. Работа свелась в основном к подписанию заготовленных Указов Верховного Совета да вручению орденов награждённым. При этом специальный сотрудник предупреждал, чтобы не жали сильно его руку. Но в пылу благодарности почти все отмеченные забывали об этом, а народ-то был здоровый — полярники и шахтёры, лётчики да моряки. И таких человек пятьдесят за один приём. У Михаила Ивановича постоянно болела правая рука от пальцев до самого плеча.

Встряхнула Калинина только война. Но не надолго. Он был уже слишком болен и слаб. Скончался Михаил Иванович вскоре после нашей Победы.

11

Рассказывая о явлениях скверных, я отнюдь не забываю о том хорошем, что было у нас в тридцатых годах, о достижениях и свершениях. Моё желание — внести в мозаику истории свои фрагменты участника и очевидца, по возможности правдивые и объективные. Как бы там ни было, но Иосиф Виссарионович занимался не только упрочением своих политических позиций, не только борьбой за власть, но, главным образом, укреплением экономики страны, повышением уровня жизни народных масс.

Политические репрессии мало касалась простых людей, обывателей, зато перемены к лучшему были сразу заметны. Наступило явное облегчение, особенно ощутимое после голодного периода коллективизации. Кончилась в деревне неразбериха, обрабатывались колхозные земли, росли урожаи. Появились в достаточном количестве хлеб, овощи. Перестали быть редкостью мясо, масло, яйца. После 1934 года были отменены продовольственные карточки. В магазинах можно было приобрести одежду, утварь, скобяные изделия.

Европу и Америку терзал экономический кризис, люди не знали, куда приложить руки. А у нас совершенно не осталось безработных, все были при деле, имели возможность зарабатывать на пропитание. Промышленность развивалась быстрыми темпами. Мы сами выпускали трактора, автомашины, аэропланы. Чётко действовал транспорт. В Москве строилось метро, создавались прекрасные подземные дворцы для общенародного пользования. Даже старые москвичи, ворчавшие по поводу снесения Триумфальной арки или Сухаревой башни, теперь приумолкли. Одно с лихвой замещалось другим.

В конце 1936 года свершилось событие, очень укрепившее позиции Иосифа Виссарионовича во всей стране. Была принята новая Конституция, которую тут же начали именовать Сталинской Конституцией. Многим людям она принесла радость и облегчение. Была, наконец, отменена самая мерзкая разновидность дискриминации — дискриминация по происхождению, существовавшая с октября семнадцатого года. Нынешние люди послевоенного поколения даже не представляют себе, что такое «лишенцы». А ведь это было! Бывшие аристократы, купцы, предприниматели, офицеры, чиновники, служители культа, часть интеллигенции, а главное — члены их семей, их дети были лишены гражданских прав, как и члены семей «врагов народа», кулаков и подкулачников. Все они не имели права голоса на выборах, их не принимали на службу в государственные учреждения, не допускали учиться в специальные и высшие учебные заведения. Сколько талантливых девушек и юношей остались за стенами вузов! Какой-нибудь пропойца-столяр мог безнаказанно облить помоями (в прямом и переносном смысле) детей царского офицера (совершенно невиновных, что родились в такой семье, как негр невиновен в том, что у него чёрная кожа). Воинствующий атеист, не боясь ответственности, мог дёргать за бороду служителя культа или переколотить стекла в его окнах. И тому подобное. А «лишенцев»-то у нас в стране были миллионы, два десятилетия чувствовали они себя недочеловеками, унижаемыми и беззащитными. Теперь Сталинская Конституция давала им политические права, они могли избирать и быть избранными во все органы Советской власти. Они могли учить своих детей. Их как равноправных граждан защищал суд. В лице этих людей, большей частью образованных, думающих, деятельных, Иосиф Виссарионович обрёл надёжную опору. Во всяком случае, превратил их из противников в активных или пассивных сторонников.

Обрадовала Конституция и самостоятельных, крепких хозяев, энергичных мужиков, вчерашних кулаков и подкулачников, которые во множестве были выселены на Север. Умелые, хваткие работники, они быстро и основательно обжились в новых местах, трудились на многочисленных стройках, на заводах, на новых шахтах и рудниках. И по труду, в отличие от лодырей, получали хорошие деньги, числились в передовиках производства. Да плюс ещё теперь гражданские права! Значит, детей поднять можно! Многие не жалели о том, что их силком оторвали от тяжёлой, полунищей крестьянской доли. Предложили бы ехать назад — не согласились. Они осваивали далёкие богатые края, принося выгоду государству. Но русская деревня навсегда потеряла самых цепких, предприимчивых, неутомимых тружеников. Это было ощутимо и невосполнимо. А сейчас-то я хочу сказать, что даже значительная часть кулаков, пострадавших от Советской власти, связывала отныне с именем Сталина свою политическую реабилитацию, своё растущее благополучие.

Все достижения в стране, все улучшения жизни исходили от Иосифа Виссарионовича. А от кого же ещё? Пропагандисты, как говорится, били в одну точку. Доверчивые добросовестные наши люди читали газеты, слушали радио. А там везде — Сталин, Сталин… С середины тридцатых годов восхваление Иосифа Виссарионовича по всем официальным каналам шло таким нарастающим путём, что мне иногда было даже неловко за него. Стыдно ведь слушать, если при тебе о тебе говорят, какой ты умный, талантливый, добрый, сердечный. Остановить бы надо такого оратора, извиниться перед слушателями за его нескромность. Увы!

Частенько вспоминался мне приведённый ранее разговор Сталина с Орджоникидзе насчёт концентрации, персонификации власти. Сотни лет, из поколения в поколение росла и крепла в народе вера в царя и в Бога. Эта высшая сила решает все, руководит всем, в конечном счёте отвечает за все. Просто и ясно в душе человека, когда он знает, что на небе есть Бог, а на земле царь. Ты только делай своё дело, не переступай установленные заповеди, надейся на лучшее, и все зачтётся тебе, если не на этом, то на том свете.

И вдруг народ остался без царя, без Бога, без привычных жизненных правил. Советская власть — это, конечно, хорошо, да только уж очень расплывчато, неопределённо. Какие-то «цики», «вцики», «цека», «вчка», наркомы, совнаркомы — поди разберись. А кто же главный хозяин? Кто принимает решения, отвечает за их выполнение, наказывает нерадивых, защищает обиженных?! Кто могуч и справедлив, кому можно пожаловаться? Что уж говорить, даже образованным, демократически настроенным людям надоела тогда сложность, запутанность управления, надоело так называемое коллективное руководство, когда не найдёшь концов: кто принял решение, кто его выполняет, с кого спросить за ошибки. Проголосовали, разошлись — решение есть, а спрашивать не с кого. Коллективная ответственность — это полная безответственность. А Сталин был реальным человеком, олицетворявшим власть. Он дал клятву у гроба Ленина идти намеченным курсом, так и шёл, заботясь о простых людях, обо всех вместе и о каждом в отдельности. И как только времени хватает ему знать все, думать обо всем!

Народу, ещё не отвыкшему от Бога, нужен был новый кумир, новый символ. Осточертели споры, дискуссии, колебания, отсутствие определённости. Людям свойственно не только рассуждать, но и верить.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32