В начале июня в пансионе состоялись экзамены. В Лицее был в этот год первый выпуск. На торжественном акте Пушкин снова читал стихи перед публикой. Стихи назывались «Безверие», они ходили по пансиону в списках.
Несмотря на болезнь, Глинка сдал экзамены первым и первым же перешел в следующий класс. Однако Иван Николаевич твердо решил взять сына из лицейского пансиона. Глинка об этом не жалел: за время болезни он отвык от товарищей. Привязанности, которые не успели еще укрепиться, распались, а неприятная память о госпитале, лекарствах и госпитальной скуке твердо держалась в памяти.
Отец решил перевести сына в другой пансион, недавно открытый при Главном педагогическом институте, не в Царском Селе, а в самом Петербурге.
Это учебное заведение имело цель – подготовить дворянских детей к слушанию лекций в Педагогическом институте, для приобретения высших ученых степеней, а также образовать их к службе гражданской. Так было объявлено в петербургских газетах.
Впрочем Иван Николаевич мало вникал в педагогическую программу нового пансиона. Занимало другое соображение. Среди воспитателей пансиона числился родственник Глинок – Вильгельм Карлович Кюхельбекер.[12] Глинки знали его как образованного молодого человека, окончившего Лицей, человека отличных нравственных правил. Жил Кюхельбекер в квартире при пансионе. Устроить Мишу не в общежитии на казенных хлебах, а на квартире у Кюхельбекера, под родственной его опекой, под надзором старого дядьки Ильи, – вот что казалось заманчивым.
Именно эти соображения определили судьбу Миши, и он водворился в доме Отто на Фонтанке, у Калинкина моста.
Дом Отто, наспех подысканный для нового пансиона, был мало удобен и со своими двумя флигелями, обнимавшими старый сад, с огромной круглой беседкой, скорей походил на заброшенную усадьбу, чем на учебное заведение. В мезонине вместе с другими воспитанниками Кюхельбекера – двумя братьями Тютчевыми и Левушкой Пушкиным – поселился и Глинка.
Новая школа показалась Глинке как будто бы и не новой. Многое из того, что он видел и слышал, напоминало о пансионе в Царском Селе. Правда, вольный дух, исходивший там из Лицея, здесь чувствовался слабей, но все-таки чувствовался. Правда, воспитатели были, по большей части, другие, однако преподаватели те же: Куницын, словесники – Галич, Кошанский – лучшие лицейские профессора. Близких по взглядам и по идеям к Куницыну профессоров здесь было не меньше, чем там. Кюхельбекера все называли верным учеником Куницына. Профессор Арсеньев – географ, статистик, историк – придерживался свободных и смелых взглядов: он порицал крепостное право, критиковал правительство за стремление держать крестьян в темноте и невежестве, а просвещение народа считал основой всего просвещения России. Он гневно обличал лихоимство судей и взяточничество чиновников; не менее смело судил о религии; он был убежден, что русский простой народ одарен от природы счастливыми способностями, что в массе народа таится и гибнет немало талантов, может быть, гениев. Преподаватель философии Раупах был широко образованный человек. Читая историю философии, он на ясных примерах доказывал многое из того, о чем говорили Куницын и Кюхельбекер: законность естественных прав человека, пагубность деспотизма, несправедливость, насилия и рабства.
Правда, здесь, в доме Отто, порядки были суровей и строже, чем в Царском Селе. Директор нового пансиона Кавелин если и отличался от Гауэншильда, так разве тем, что он был еще подлей и свирепей, чем Гауэншильд.
Программа тогдашнего благородного пансиона была задумана широко: математика, география, естественные науки, литература, философия, право, история. Наряду с языками – латинским, немецким, французским, английским и даже персидским, в пансионе преподавали музыку, танцы и пение. Хором воспитанников руководил знаменитый тогда Катерино Кавос[13] – композитор и капельмейстер Большого театра. При каждой фальшивой четверти тона подбородок его упирался в стоячий воротничок, лицо багровело, глаза свирепо вращались.
– Ослиные уши, козловый голос! – кричал он сфальшивившему пансионеру. – В какой строна ты заехал? – и, вытянув прямо над головами неумолимо длинную руку, щелчком костлявого пальца по лбу приводил виноватого в «музыкальное чувство».
В пансионе Кавос основал струнный оркестр, превратив в музыкантов дядек, таких же как и новоспасский Илья, наехавших в пансион с барчуками.
Вечерами и по торжественным дням этот струнный оркестр исполнял в пансионе давно знакомые Глинке увертюры, квартеты и танцы.
Играли новые пьесы. Глинка, Римский-Корсаков[14], Соболевский[15], Маркевич[16] и Мельгунов[17] были неизменными слушателями этих концертов.
Одним из самых примечательных воспитателей пансиона бесспорно был Кюхельбекер. Нескладно высокий, худой, он всегда смотрел куда-то вдаль. Его сюртук висел на узких плечах, как на вешалке. В чертах высокого лба читалась мучительная и беспокойная мысль. Он думал везде: на улицах, за обедом, в постели, во время занятий. Поэзию Кюхельбекер любил болезненно. Свои и чужие стихи, русские ямбы и греческие гекзаметры помнил в неисчислимом количестве и мог декламировать их часами, не останавливаясь ни на минуту, но голосом оттеняя места, приводившие его в трепет. Его огромная память была переполнена множеством примеров и фактов.
Растерянность, близорукость и бестолковая доброта во всяком другом были бы, вероятно, смешны, а в Кюхельбекере привлекали, как проявление нравственной чистоты, одновременно и детской и героической.
Своих товарищей по лицею он обожал, перед поэтом Пушкиным преклонялся. В глазах Кюхельбекера товарищество и дружба были самые священные понятия. Самовластие и рабство, как два на чала, унижающие человека, Кюхельбекер отвергал с величайшим негодованием. В вольности видел он свой идеал. Кюхельбекер был человеком огромного обаяния, по крайней мере для) тех, кто слушал его уроки и знал его близко как воспитателя и как старшего друга.
Глинка чем ближе приглядывался к Вильгельму Карловичу, тем сильнее его уважал. С течением времени уважение и приязнь перешли в признательную любовь.
Вечерние беседы с Кюхельбекером в тесном кружке обитателей мезонина сделались истинной радостью.
Воспитатель младших классов и помощник инспектора Иван Екимович Калмаков был человеком необыкновенно способным к наукам. Во всей пансионской программе нельзя было указать такой области, которой бы Иван Екимович не знал или затруднился бы дать объяснение воспитанникам. Бедняк, без всяких средств и связей, он смолоду учился в Киевской духовной академии. Способности его не нашли настоящего применения и поневоле заглохли. Несмотря на угрюмую чудаковатость Калмакова, ученики его любили, но именно потому на него сочиняли и самые острые эпиграммы. Пансионеры шумели и смеялись на его дежурствах. Если их буйство переходило границы, Иван Екимович гневался, но никогда не наказывал.
К Кюхельбекеру часто заходил Андрей Андреевич Линдквист – инспектор пансиона. Затянутый в уз кий мундир, суховатый и строгий, он производил впечатление унылого человека, на самом же деле был человек благородный и мягкий, но прикрывал природную доброту напускной суровостью. К Кюхельбекеру заходил он не столько по делу, сколько с целью потолковать о Шиллере[18], о поэзии. В молодые свои годы Линдквист был школьным товарищем Шиллера в ту самую пору, когда Шиллер писал своих знаменитых «Разбойников».
Во взглядах на поэзию Кюхельбекер решительно не сходился с Линдквистом, зато оба презирали и ненавидели «тиранов», в особенности Бурбонов[19] и, в частности, трех последних Людовиков. Это презрение воспринимали и ученики пансиона, такие, как Лев Пушкин, Глинка. – Тираны-самодержцы во всех отечествах одинаковы и равно ненавистны народам, – говаривал Кюхельбекер, – и не одни французские Людовики, но и российские отечественные «бурбоны».
Большинство гувернеров, в отличие от просвещенных профессоров – Куницына, Раупаха[20], Арсеньева[21] и Кюхельбекера, – недаром слыли людьми полуграмотными; набранные по большей части из бродячих иностранцев, составляли пеструю кунсткамеру редких нравственных уродов. Обычно это были люди, порвавшие связь со своими отечествами, немало шатавшиеся по белу свету с единственной целью – на живы; люди без правил, корыстные и угодливые. За отсутствием собственных убеждений, эти пансионские воспитатели строго держались официальных взглядов, предписанных им начальством. Если они не замечали веявшего в пансионе вольного духа, это происходило отнюдь не по недостатку служебного рвения, а больше по тупости, по незнанию русскою языка, по неумению понять своих воспитанников. Таков был немец Гек – пансионский палач в фантастическом огненном парике. Он сек с наслаждением. Его ненавидел весь пансион. Друг Гека – француз Делинь отличался не меньшей жестокостью. Стоило им показаться вдвоем в коридоре, как уж в другом конце его слышалась песенка:
Скажи, Делинь, кого не сек
Мерзавец, твой приятель Гек?
Немногим лучше этой пары казались и мистер Биттон, бывший английский шкипер, обжора и грубиян, неизвестно каким образом нашедший себе тихую пристань в училище у Калинкина моста, и бойкий французик Трипе, мастер играть в лапту, великий специалист по части мелкой торговли, когда-то державший во Франции лавочку. Но вся эта публика, глубоко презираемая учениками, решительно никакого влияния не имела, разве что поведением своим толкала на сочинение эпиграмм и тем поневоле содействовала развитию пансионского стихотворства.
Товарищами Глинки по классу, так же как в Царском Селе, были по большей части дворянские дети, из той самой средней, передовой и культурной среды, в которой родился Глинка. Многие отличались живым и острым умом, любознательностью, веселостью, добродушием, много знали, любили читать и к занятиям в пансионе подготовлены были неплохо. Впрочем встречались и папенькины сыпки, графчики и князья: Голицыны, Сиверсы – народ избалованный, развращенный богатством и княжеской спесью. Но эти держались особняком, своей компанией. Их интересы и разговоры сводились к геральдике, к светским сплетням, к выпушкам и петличкам, да к тайным пирушкам, которые по ночам устраивали они в пансионском саду. Глинка к ним не пристал и с ними совсем не водился.
В первый же день пансионской жизни сошелся он с Левушкой Пушкиным. Необыкновенный проказник, ловкий, как обезьяна, драчливый и насмешливый, он по контрасту понравился Глинке; они сдружились. По душе пришлись Глинке и два брата Тютчевы – оба медлительные, спокойные. Они степенно держались друг подле друга, шуметь и проказничать не любили. Но если Пушкин начинал их задирать, то старший, Николай, отвечал за себя и за брата так неожиданно колко, что озадаченный задира с минуту моргал глазами, потом кидался обнимать остроумца и, смеясь, мчался искать себе другую, более податливую жертву; С месяц все четверо – Глинка, Тютчевы, Пушкин – жили своим тесным кружком, никого к себе больше не принимая; потом, оглядевшись и попривыкнув к новому месту, – завели понемногу и более широкие связи.
Годы учения Глинки в пансионе совпали с годами, когда в русском обществе нарастали глубокие противоречия. Победа, которую русский народ одержал над французами при Бородине и которую завершил полным разгромом наполеоновских полчищ, доказала могущество и непобедимость России. Прямым следствием этой победы было не только изгнание врага из России, но и освобождение всей остальной Европы от армий Наполеона, падение императорского режима во Франции, конец господства французов в Европе.
Во время похода русской армии на Париж десятки тысяч русских солдат, крепостных крестьян прошли через несколько европейских стран, где прямое рабство давно уже было отменено, где крестьяне не составляли собственности помещика.
Национальная гордость, патриотизм, пробужденные в русских людях Отечественной войной, не мирились с оскорбительной мыслью о том, что Россия – первое по значению государство в Европе – все еще остается отсталой, бесправной и рабской страной, все еще управляется деспотом-самодержцем.
По всем этим причинам одним из важных результатов войны явилось, с одной стороны, обострение в русском народе исконной ненависти к рабству, к помещикам-господам, с другой стороны – пробуждение в наиболее культурных, передовых кругах дворянского общества вольнолюбивых стремлений, а вместе с ними и тяги к народности.
Именно после Отечественной войны идеи таких людей, как Радищев, нашли себе свежую почву и получили новое преломление в умах передовых дворян и образованных разночинцев.
Когда Наполеон вторгся в Россию, русский народ впервые ощутил свою силу: тогда-то пробудилось во всех честных сердцах чувство независимости, сначала национальной, политической, а впоследствии и народной.
Вот откуда пошло свободомыслие в России, – так говорили и думали молодые свободолюбцы, будущие декабристы.
Но эти-то последствия войны сильнее всего и беспокоили русское самодержавие. Правительство Александра I[22] распорядилось по-своему.
Опираясь на силу оружия, оно круто повернуло внешнюю и внутреннюю политику вправо и приняло все меры к тому, чтобы превратить Россию в твердыню самодержавия, в прочный оплот европейской реакции.
Таким образом, события Отечественной войны, показав всему миру могущество русского народа, вызвали к жизни и два прямо противоположных, но тесно связанных между собой, зависящих друг от друга последствия – бурный рост освободительного движения в России, в частности возникновение уже в 1816 году тайных обществ, и начало жестокой правительственной реакции.
Противоречие это было так очевидно и так бросалось в глаза, что не только взрослые люди из числа наиболее передовых, но и умные, наблюдательные подростки не могли не заметить его. Пансионская молодежь, точно так же как и лицейская молодежь, справедливо считала себя поколением 1812 года. Новые веяния, «вольные мысли», занесенные в пансион лучшими из профессоров, нашли живой отклик в умах и в сердцах их самых способных воспитанников.
На класс старше Глинки и Пушкина были Маркевич и Соболевский, – два мальчика, одинаково острые на язык, умные, много читавшие, сочинители злых, язвительных эпиграмм на Делиня и Гека. Вокруг них сплотился особый тесный кружок почитателей лекций Куницына, пансионских свободолюбцев. Глинка и Пушкин долго приглядывались к этому кружку, не зная, как им к нему примкнуть.
Сблизила музыка. В комнате Глинки стоял отличный рояль, купленный Мише отцом. Заниматься музыкой Глинке никто не мешал. Маркевич тоже играл на рояле и чувствовал музыку глубоко. Среди его близких приятелей был еще один музыкант – Мельгунов. Разговорившись как-то о музыке, Глинка, Маркевич и Мельгунов незаметно сошлись. Братья Тютчевы к ним примкнули. За Маркевичем потянулись в комнату Глинки и Соболевский, и Глебов[23], потом другие. Из двух кружков, сложившихся в разных классах, образовался один, крепко спаянный общими интересами.
Но не одна только музыка скрепляла дружбу в новом тесном кружке Маркевича. В теплые дни по вечерам, в свободное от уроков время, друзья сходились в круглой беседке, стоявшей в саду среди старых дуплистых лип. Из окон беседки виднелось плоское взморье; осеннее солнце склонялось к волнам, поблескивавшим багровыми отсветами. Кто-нибудь припоминал прославленную строфу из байронова[24] «Прощанья Чайльд Гарольда»:
Прости, прощай, моя страна,
Дробится в волнах блик,
Растет прибой, ревет волна
И страшен чайки крик…
Слежу, как солнце с высоты
Склонилось над волной.
Прощаюсь с ним, прощай и ты,
Спи с миром, край родной!
Пока не стемнеет, наперебой говорили «стихи Жуковского[25], Баратынского[26], полные тех неопределенных романтических чувств, которые тогда нравились молодежи. Шипилов, родной племянник известного поэта Батюшкова[27], знал наизусть мечтательные элегии своего дяди: «Воспоминание», «На развалинах замка в Швеции».
Уже светило дня на западе горит
И тихо погрузилось в волны,
Задумчиво луна сквозь тонкий пар глядит
На хляби и брега безмолвны.
И все в глубоком сне, поморие кругом.
Лишь изредка рыбарь к товарищам взывает,
Лишь эхо глас его протяжно повторяет
В безмолвии ночном.
Но особенно любили стихотворение «Мой гений»:
О, память сердца! ты сильней
Рассудка памяти печальной…
Хотя детское сердце Глинки еще не хранило решительно никаких воспоминаний, меланхолический ритм этих нежных стихов был ему близок, чем-то напоминал голос скрипки. Миша слушал стихи, затаив дыхание. Но другие мальчики – Маркевич, Тютчевы, Соболевский – терпеть не могли унылых элегий. Кто-нибудь неизменно перебивал элегическое настроение внезапной шуткой или пародией, а Левушка Пушкин, вскочив на скамью, начинал с жаром декламировать стихи своего брата Александра и чаще всего новую оду «Вольность». Ода эта была известна всему пансиону. Она передавалась на память из уст в уста, – держать ее в списках считалось опасным. Лев знал се лучше всех и помнил без пропусков.
Две дюжины глаз, не отрываясь, следили за движением пухлых губ стоящего во весь рост на скамейке чтеца. Многие, слушая, повторяли в уме твердые, грозные, обличительные стихи:
…Питомцы ветреной судьбы,
Тираны мира! трепещите!
А вы мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!
Увы! Куда ни брошу взор —
Везде бичи, везде железы,
Законов гибельный позор,
Неволи немощные слезы…
Читал Лев с удивительным мастерством, подра жая выраженью лица, манере и голосу своего знаменитого брата, и это особенна восхищало всех слушателей. Старшего Пушкина знал в лицо решительно весь пансион, многие были с ним и знакомы. Александр Сергеевич жил тогда на Фонтанке и нередко захаживал к брату в приемные дни или в будни – к приятелю своему Кюхельбекеру. Весть о его приходе в мгновение облетала весь пансион. В вестибюле и в коридорах обычно его поджидали пансионеры всех классов, надеясь увидеть своими глазами поэта, недавно окончившего лицей и уже прославленного. Поэтому-то и чтение Льва, схожего с братом лицом, казалось особенно привлекательным. Но Лев уж кончал читать. Воцарялось молчание. Затем беседа вновь оживлялась, обращаясь к предметам политики; в те годы важные политические события следовали одно за другим: в Европе распоряжался «Священный союз» трех самых реакционных монархов – Австрии, Пруссии и России. «Священный союз» прикрывал господство царя над всеми правительствами Европы, а сущность политики Александра, направленной против свободы и на защиту реакции, была хорошо всем известна. В России свирепствовал Аракчеев.[28] Военные поселения, заведенные им, были в то время у всех на устах. Многие товарищи Глинки, возвращаясь по понедельникам из воскресного отпуска, приносили с собой вороха политических новостей, суждений и толков, подслушанных за домашним столом.
И в пансионе на лекциях Куницын внушал воспитанникам ненависть к тирании, мечты о вольности и конституции. Те же понятия проповедовал Кюхельбекер с кафедры русского языка. Мысли пушкинской оды «Вольность», как добрые семена, падали на взрыхленную почву. На вечерних собраниях в круглой беседке не раз загорались по поводу этих мыслей жаркие, полудетские, полувзрослые споры.
– Что есть «Священный союз»? – спрашивал в темноте Маркевич.
Соболевский живо откликался:
– Не что иное, как заговор царей против на родов.
– Кто есть Аракчеев?
На этот вопрос отвечали негромким, но дружным хором:
– Бес, лести преданный.
Чего должен требовать гражданин от власти верховной?
Тут мнения разделялись, осторожные братья Тютчевы полагали, что требовать должно «законности»; пылкий Глебов доказывал, что «сего недостаточно, потому что законы пишут тираны». По его мнению, требовать было должно «защиты естественных прав человека».
Тут вспоминали, что говорил об этом Куницын на лекциях: «Люди подвергаются верховной власти на том одном условии, чтобы она избирала и употребляла средства для их безопасности и благоденствия». Это определение Куницына воспитанники подсмотрели в лицейских тетрадках Кюхельбекера, грудой лежавших у Вильгельма Карловича на столе, и запомнили дословно. Суждение Куницына прекращало спор: оспаривать его никто не решался, – Куницын в кружке Маркевича считался высшим авторитетом.
В пансионе Глинка продолжал увлекаться географией, и его любимым преподавателем стал географ Арсеньев. Но во втором полугодии профессор Зембницкий начал читать курс естественной истории. И читал так интересно, что даже уроки географии стали казаться скучнее, чем прежде. Однако мысль о путешествиях не оставляла Глинку, и он решил, что будущему путешественнику совершенно необходимо знать зоологию и ботанику. С согласия Кюхельбекера и с помощью дядьки Ильи были добыты на Щукином рынке голуби разных пород, белые кролики и поселены на пансионском чердаке.
Обычно как только кончались занятия, воспитанники гурьбой спешили во двор, а Глинка летел на чердак кормить голубей и вычесывать кроликов.
Все весенние вечера после классов Глинка проводил на чердаке, а когда зажигали свечи – сбегал вниз и садился за фортепиано. Левушка Пушкин, лежа на диване и подперев кулаком курчавую го лову, читал.
Каждый вечер Кюхельбекер напоминал своим воспитанникам, что пора приниматься за уроки. Лев с досадой отрывался от посторонней книжки, а Глинка чаще всего, не глядя на клавиши и продолжая играть, отвечал, что он уже выучил.
– Когда?
– Я выучил их во время лекций.
В самом деле; блестящие способности и редкая память Глинки помогали ему готовить уроки на лекциях. Один раз просмотрев страницу, он мог повторить ее содержание без запинки. В латинской грамматике Глинка помнил наизусть все подстрочные примечания, хотя прочитывал ее только на лекциях.
Пальцы его маленьких рук бегали по клавиатуре с необыкновенным проворством. Он поминутно поворачивался на табурете, как будто совсем не думая об игре, а между тем знакомые пьесы в его исполнении звучали, как новые. Самые скучные музыкальные темы вдруг оживали, как бы обогащались под пальцами Глинки. В этом мальчике было нечто, напоминавшее Кюхельбекеру Пушкина-лицеиста. Но Александр Пушкин был Кюхельбекеру понятнее, чем Миша Глинка. Этот – то присмиреет, забьется в угол, часами не вымолвит слова, то вдруг начинает дурачиться и смеяться без всякой причины; то зябнет и жмется к печке; то выбежит на чердак в одной курточке и останется здоров. «Нервическая натура», – говорил Кюхельбекер. Музыка и наука давались этому странному мальчику без особого труда. Разглядеть невидимый труд напряженного и живого воображения Глинки, отовсюду и поминутно ловящего впечатления жизни, Кюхельбекер не умел.
Ранней весной приехав в Петербург повидаться с сыном, Иван Николаевич Глинка, решил пригласить к Мише хорошего учителя музыки. Лучшим педагогом в Петербурге считался тогда английский пианист-виртуоз Фильд[29], ученик Клементи[30].
Фильд, уроков которого добивались с трудом, согласился прослушать Глинку. Миша поехал к нему на квартиру с отцом.
Фильд окинул глазами щупленького подростка, с явным волнением ступившего на порог, улыбнулся, провел гостей в зал и после недолгого разговора по первой же просьбе сел за рояль. Игра знаменитого музыканта действительно поражала с первого звука. Глинке казалось, что не пианист ударяет по клавишам, а пальцы падают сами, как крупные капли дождя, и вдруг рассыпаются, точно жемчуг по бархату. Это двойное сравнение тогда же пришло мальчику в ум. Ни минуты не отрываясь, Миша смотрел на руки пианиста, пытаясь понять, в чем же секрет его игры? Лицо мальчика было так выразительно, что Фильд перестал смотреть на клавиатуру. Этот подросток его занимал: живые глаза, голова с хохолком и тонкая шея, которая делалась все длиннее по мере игры. В нем чувствовалось что-то свое, особенное. Быть может, опытный музыкант вспомнил, как некогда сам, таким же подростком, слушал впервые игру своего учителя – пианиста Клементи…
Фильд дал Глинке только три урока, потом переехал в Москву и, вероятно, забыл о случайном ученике. Глинка же помнил эти уроки всю жизнь. За три урока Миша успел разучить второй концерт своего учителя так, что Фильд остался им чрезвычайно доволен. Уезжая в Москву, Фильд передал Глинку другому пианисту – Оману[31]. Но занятия с новым учителем не пошли на лад. Искусство английского пианиста определило на долгие годы музыкальные вкусы Глинки в области фортепианной игры. Мягкий, отчетливый стиль Фильда навсегда отвратил слух Глинки от внешнего пафоса и от фейерверков рулад, от стремления удивить игрой слушателей. Как раз такой, только внешне блестящей, была манера игры у Омана. Сидя возле него за роялем, Миша нередко сбивался не потому, что труден казался урок, а потому, что учитель не понимал и не чувствовал, чего добивался ученик.
Что было делать? Отец к этому времени уже уехал из Петербурга. Сам Глинка не мог отказать Оману. Между тем время шло, уроки музыки делались все несноснее. Глинка начал даже меньше играть на рояле и проводил все свободное от занятий время на голубятне.
В конце концов Глинка пожаловался Кюхельбекеру на Омана. Вместе они решили сходить к дяде Ивану Андреевичу. У Ивана Андреевича вопрос об уроках Омана решился с первых же слов. Иван Андреевич знал Омана и не считал его хорошим музыкантом. Он предпочитал другого пианиста – Цейнера[32], ученика Клементи.
Глинка стал брать уроки у Цейнера.
С Цейнером занимался он не только игрою на фортепиано, но и теорией музыки. Сухой, педантичный Цейнер требовал, чтобы Глинка заучивал лекции слово в слово. Живой ум мальчика не мирился с зубрежкой, уроки теории музыки были скучны и приносили мало пользы. Но как пианист, Цейнер был не плохой педагог, и Глинка играл с увлечением.
Жизнь в пансионе текла своим чередом: день за днем проходили, похожие друг на друга. Впрочем, случались и происшествия. Сергей Соболевский острым и злым своим языком давно уже обращал на себя внимание воспитателей. За ним потихоньку следили, подслушивали, что он говорит, над ним собиралась гроза. Наконец она разразилась. Соболевский был уличен в безбожии и вольнодумстве. Директор Кавелин решил удалить его из пансиона. Ни объяснения, ни просьбы не помогали. Директор свирепствовал. История с Соболевским взбудоражила весь пансион. В круглой беседке в саду состоялось особое совещание. Левушка Пушкин бросился к брату: Александр Сергеевич знал Соболевского хорошо и всегда отличал от других товарищей брата за свободный, язвительный ум. Выслушав Левушку, Пушкин тут же присел за бюро, набросал и послал записку к Александру Ивановичу Тургеневу, человеку влиятельному, имевшему связи и служившему при министре народного просвещения Голицыне. «Когда вы увидите белоглазого Кавелина, – писал Тургеневу Пушкин, – поговорите ему хоть ради вашего Христа за Соболевского… Кавелин притесняет его за какие-то теологические мнения и достойного во всех отношениях молодого человека вытесняет из пансиона, оставляя его в младших классах, несмотря на успехи и великие способности… Заткните рот доктору теологии Кавелину, который добивается в инквизиторы». Письмо помогло. «Белоглазый» Кавелин вынужден был отступить, и Соболевский остался в пансионе. Хотя после этой истории ого притесняли во всем, в чем могли, кружок Маркевича в круглой беседке отпраздновал победу. С этого времени главный виновник победы – Александр Сергеевич Пушкин стал кумиром кружка. Теперь в нем любили не только поэта, любили в нем человека.
В ту весну никому из членов кружка не могло прийти в голову, что года еще не пройдет, как над Пушкиным разразится гроза посильней, чем над Соболевским. Летом Глинка был у своих в Новоспасском. Осень быстро прошла в учении, в занятиях музыкой.
Зимою 1820 года Александр Сергеевич Пушкин несколько раз заходил повидаться с братом. В один из приходов Пушкина Глинка вызвался сбегать за Левушкой.
Когда Глинка вернулся наверх вместе с Левушкой, Кюхельбекер сидел в старом кресле и разговаривал с Александром Сергеевичем. Лица обоих были серьезны, они разговаривали вполголоса.
Глинка почувствовал себя лишним и отправился в другую комнату играть на рояле. Но ему не игралось. Присутствие старшего Пушкина действовало особенным образом. Оставив ноты, Глинка принялся фантазировать на тему из русской песни, которую слышал в детстве. Играя, Глинка обернулся и увидел, что в дверях, обняв брата за плечи, стоит Пушкин в крылатке и в шляпе.
Что же вы перестали играть? – спросил он Глинку с приветливою улыбкой. – У вас отлично выходит, вы музыкант настоящий. Позвольте вас поцеловать.
Пушкин быстро подошел к Глинке, поцеловал его в голову, повернулся на каблуках и вышел. Левушка кинулся провожать брата, а Глинка открыл окно. За окном начиналась весенняя петербургская ночь. Александр Пушкин вышел из пансионских ворот, перешел через мост и свернул в Садовую улицу. Через четыре дня в пансионе узнали печальную весть: Пушкин был выслан из Петербурга на юг, в Бессарабию. Это известие взбудоражило петербургское общество. Шепотом говорили, что Пушкин в Большом театре во время антракта пустил по рукам портрет Лувеля с подписью «Урок царям!». От Левушки в пансионе знали, что губернатор Санкт-Петербурга Милорадович, незадолго до высылки, потребовал к себе Пушкина, и что Пушкин по памяти записал у него в кабинете все свои «возмутительные» стихи: оду «Вольность», «Деревню» и много других, не припомнил лишь эпиграммы на Аракчеева.