Смешно все это? Да, конечно смешно. Смешное, старое время, смешная жизнь, медленная, болотистая, тихая…
Но когда я закрываю глаза и передо мной встает в зимнем туманчике, в метели, в питерском июньском дожде высокий призрак дребезжащей на ходу всеми стеклами синей громады, мне приходит в голову, что по ступенькам таких конок поднимался иной раз на империал Александр Блок и оттуда видел свои улицы, свои фонари и аптеки, своих Незнакомок и Фаин; что много раз в их немудрящих кузовах мог ехать и молодой, еще не успевший накинуть на плечи свои будущие богатые бобры, Шаляпин; что — очень вероятно — в таких вагонах промозглым утром или чахоточным, слезливым вечером, куда-нибудь на окраину, на конспиративное собрание, на встречу с вырвавшимся из ссылки товарищем, просто на занятие рабочего кружка, мог, погрузившись в чтение газеты или просто задумавшись за поднятым воротником пальто, добираться и встретиться каждому из нас, тогда уже живших, и помощник присяжного поверенного Владимир Ульянов. И тут смех уходит в сторону, и на его место встает почтение к прошлому, большая гордость, что оно было и что я его помню.
Каждому овощу свое время. Конке — тоже.
Паровички
Кончив в таком элегическом роде предыдущую главку, я упустил сказать, что, к примеру, в том же, многократно упомянутом мною, «моем» девятисотом году эти самые конки перевезли девяносто один миллион пассажиров, из общего числа в миллион двести пятьдесят тысяч жителей Петербурга. Каждого петербуржца старуха-конка прокатила семьдесят три с половиной раза; каждый взял семьдесят три билета, семьдесят три раза видел все, о чем я только что вам рассказал. Значит, ее роль в жизни города была весьма и весьма серьезной.
А теперь — о паровиках.
Они, в общем, тоже числились тогда в официальных отчетах как «паровые конные железные дороги»; почему так — не берусь объяснить.
Таких линий было на моей памяти две. Одна — «Клиника Вилье — Круглый пруд» в Лесном — была мне близка и мила в раннем моем детстве. До двенадцати лет, когда закончилось все мое выборгскостороннее житье.
Другая начиналась в странном закоулке у Знаменской площади, за колоссальным и известным всем петербуржцам «домом Фредерикса» (теперь там помещается гостиница «Октябрьская»). Тут прямое продолжение Старо-Невского проспекта выходило к Лиговке сквозь огромные арки этого дома, и почему-то именно оно получило название «Первой Рождественской». На Первой Рождественской и была петля не петля, скорее — тупичок, этой второй городской железнодорожной линии. Она тянулась отсюда до деревни Мурзинки, туда, далеко за Обуховский сталелитейный завод.
Более или менее обычный маленький локомотив был как бы обшит некоей прямоугольной металлической коробкой, превращен в нечто похожее на заводские «паровозы-танки». Внутри коробки вокруг котла был проход, по которому гуляли важный спокойный механик и всегда черный, измазанный углем молодой помощник — кочегар. Сквозь боковые и передние смотровые окна без стекол можно было так ясно, как никогда на железных дорогах, увидеть внутри тупой торец котла, и топку, и манометры, и слабо поблескивающий замасленной сталью большой рычаг — «реверс»; созерцание всего этого завораживало меня, и няня подолгу теребила «мальчика» за руку: «Ну идем, Левочка. Ну и что тут смотреть, Левочка?! Ахти-матушки, черные, грязные, как трубочисты какие!» У нее был один угол зрения на мир, у меня — другой.
По-видимому, управление было с обоих концов локомотива: на тупике он не разворачивался, а просто, отцепившись, уходил на стрелку, со звоном колокола — точь-в-точь такого же, как у конок, — пробегал мимо своего состава и прицеплялся к нему уже с другой стороны.
Вагоны — коночного типа, некоторые — тоже с империалами; но были и открытые, летние. Вдоль этих на всю длину тянулись общие подножки; сиденья на платформах были расположены поперек; стенок не было, а входные проемы задергивались бело-синими занавесами, спускавшимися с крыши. На крышах и в открытых вагонах ездить было приятно, если вам, как мне тогда, в высшей степени безразличны копоть и искры, вылетавшие из короткой черной трубы на крыше коробки локомотива…
Вы садились в самом начале Сампсониевского и ехали по всей его длине — мимо Сампсониевской церкви, перед которой стоял маленький, как куколка, Петр Первый, мимо аптекарского магазина, где хозяйствовал папа Фимы Атласа, о котором я рассказывал во введении к этим запискам, мимо конфетной фабрики Георга Ландрина (теперешняя Первая конфетная), из окон которой всегда приторно пахло каким-то сиропом и сладким тестом… Потом он, пыхтя, поднимался в гору к Новосильцевской и круто сворачивал вправо, огибая парк Лесного института.
Это было очень интересно, потому что рельсы по узкой Новосильцевской, на ее левой стороне, были проложены у самого желтого каменного забора-стены, и он проходил в пугающей близости от глаз, как скалы на некоторых кавказских дорогах, и я всегда ожидал этого, в семь лет — волнующего, момента. А справа уже зеленели удивительные деревья, на каждом из которых висела табличка с надписью: «Даурская береза», «Клен широколистый», «Лиственница европейская», и это было еще удивительней, ибо я всю жизнь любил, когда мне что-нибудь объясняют. А внизу, в молодой траве, — мы ездили туда чаще всего весной — уже лиловели нежные кисточки хохлаток, солнечно золотились веселые цветки гусиного лука, а кое-где можно было уже разыскать и наивно-синюю печеночницу, которую завтра будут продавать на Невском, называя «подснежником», и чисто-белые чашечки диких, милых анемон-ветрениц…
И вот мы слезаем и проходим в парк, сквозь калиточки, охраняемые только красно-коричневыми крестовниками деревянных турникетов (и я узнаю это слово!), и огибаем белые корпуса института (а я представления не имею, что буду двадцать лет спустя слушать тут Сукачева, Холодковского, Римского, сдавать систематику споровых, указывать в груде лишайников на столе то «Evernia frunnstri», то «Xantoria parietina», а то и плоское слоевище «Cladoniae»), и видим желто-красные домики профессорского состава, и мне говорят, что в одном из них живет сам Кайгородов… И я, раскрыв рот, смотрю на домик с почтением: «Сам Кайгородов!»
Кто теперь, полвека спустя, помнит, кем был Дмитрий Никифорович Кайгородов, деловитый и влюбленный в свое дело предтеча современной нашей фенологии, упрямо сообщавший во всех газетах, не обращая внимания ни на восстания, ни на войны, о том, что «12 апреля был слышен первый свист скворца», а «5 мая лягушки в Институтском пруду начали икрометание». Над ним посмеивались, на него помещали безобидные карикатуры, а он наблюдал и писал. И если его теперь вспоминают только фенологи, если даже им он порою кажется наивным дилетантом, то — что поделаешь? Все мы — «конки» и «извозчики» на великом пути прогресса. Всем нам, работникам и науки и искусства, кроме разве уж звезд самой первой величины, всем нам приходится через полвека, через столетие выглядеть как нечто устарелое, как нечто давнопрошедшее, милое, но вроде как уже и не заслуживающее внимания.
А ведь это — несправедливо, и не к лицу изобретателю пятикубового экскаватора заноситься перед тем, кто когда-то вытесал из дерева первую лопату.
Очень трудно сказать, кто из них двоих ближе к гениальности и кому человечество — знай оно в лицо, по имени конструктора той лопаты или весла — с большим основанием водрузило бы памятник.
А впрочем, я, что называется, отвлекся. Буйный дух воспоминаний захватывает в свою власть семидесятилетнего человека, и они начинают ветвиться и шириться уже независимо от его воли, вызывая на свет когда-то не додуманные мысли, все то, что казалось и перестало казаться важным… Вернемся к теме.
С другой, Невской, паровой линией городских железных дорог меня связывают куда более поздние воспоминания, и я еще возвращусь к ним.
Тут все было по внешности точно таким же, как и там: такие же паровички, такие же вагончики; не берусь сказать, были ли среди них открытые летние платформы.
Могло и не быть: маршрут был «не тот». Там в конце зеленели два отличных парка — Лесной и Удельнинский, начинались дачные места… Как это ни странно звучит сейчас, а ведь не только лесковские «совместители» обделывали свои делишки на дачках в Лесном во дни министра Канкрина; в самый год революции у меня было несколько знакомых, выезжавших на лето именно туда и наслаждавшихся природой в радиусе километра от Круглого пруда. На такой линии и вагончики могли уже иметь дачно-пригородный вид.
Здесь же, как только паровозик сворачивал к Неве, оставляя лавру вправо, начинались строгие фабрично-заводские места. Непрерывная цепь предприятий тянулась, как и сейчас, вдоль левого берега Невы. Мельница Мордуха и Невский стеариновый, Фарфоровый заводы, и амбары Невской лавры (лавра тоже была своего рода весьма крупным предприятием), Невский механический и Судостроительный, Невский химический, Главные вагонные мастерские Николаевской дороги, Главные паровозные мастерские Александровского завода, бумагопрядильная и ткацкая фабрика Губбарда, такая же фабрика «Петровского товарищества»… Фабрики, фабрики, заводы… Высокие кирпичные заборы; проходные возле сурово закрытых ворот; металлические вывески на проволочных решетках над ними: здесь — «И. Ф. Губбард и К€», на той стороне реки — «Альфред-Перси Торнтон и Ко»… Двуглавый имперский орел — и компания. Да еще какая большая компания!
Казалось бы, и сегодня, едучи по этой «трассе» в двадцать четвертом или седьмом трамвае, вы увидите то же самое: заборы, заводские трубы, рабочих, высыпающих в часы смен на тротуар из проходных. Но…
Да этого, пожалуй, не поведаешь словом; для меня адская разница в атмосфере, в самом воздухе, в самом духе не столь уж отдаленных наших заводских районов и тогдашних далеких застав. Для меня она лучше всего выражена в песнях тех дней, в шарманочной зауныви, в оголтелом реве граммофонов сквозь открытые окна трактиров и портерных, в завывании подвыпивших и вовсе пьяных людей на откосах набережных. «Вечер вечереет…», «Маруся отравилась…»
Это очень трудно выразить; но в созданных через много лет песнях для кино — в поразительной «За далекой за Нарвской заста-авой…» — кинематографисты, поэты и композиторы сумели передать и этот душный, горький, Этот пыльно-солнечный и чем-то остро хватающий за душу настрой нищей, невыносимой, окраинной городской тоски, которая все-таки была жизнью, где все-таки пробивался зеленый росток надежд…
Да, на этом маршруте, пожалуй, не было оснований пускать по рельсам открытые, праздничные платформы… А впрочем, может быть, их все-таки пускали?..
Сев у дома Фредерикса, вы, если располагали временем и терпением, могли заехать невесть куда. За часовней «Скорбящей», где перед образом со вплавленными в дорогую ризу чудотворными медными копейками и полушками всегда рыдала, крестилась, шептала молитвы толпа, мимо нахмуренных корпусов «Обуховца», вспоминающего прославленную свою оборону, паровозик увозил вас почти за город, туда, где начинались скудные березки, где на другом берегу лепились по горке кулацкие домики немецкой Саратовской колонии, где уже голубела на горизонте «тьма лесов и топь блат», как во дни Петровы, и где по-прежнему там и сям «рыбарь бородатый» вполне еще мог «колотить дырявый челн».
Вас обгоняли парные выезды директоров и членов заводских правлений — господина Гартмана Ричарда Федоровича, управлявшего Невским химическим, господина Берхгольца, ведавшего землями богача Паля, чьим именем долго еще назывался нынешний проспект Елизарова, господина Ферветтера с Петровской бумагопрядильной — по большей части все немцев. Но в ваш вагон садились и рабочие тех же заводов и фабрик; могли ехать с вами с самого начала и тихая курсисточка, в порыжелом саквояжике у которой лежала новая брошюра, полученная только что для передачи в собственные руки какого-нибудь «товарища Петра» в желтом домике на третьем Палевском луче, и «гороховое пальто», делающее вид, что с увлечением читает очередной выпуск «Антонио Порро, мускулистого преступника», но из-за книжки нет-нет да бросающее быстрый, пронзительный взгляд на списанного на берег матроса с великолепными усами над губой и с надписью «Рюрик» или «Андрей Первозванный» на бескозырке…
Эти ехали туда, те — сюда, но самое удивительное, что господа в экипажах были очень озабочены тем, что в Думе скажут господин Марков-второй или господин Гегечкори, октябрист Гучков или кадет Родичев, и как-то совсем упускали из виду то, что говорилось, о чем думалось вот в этих низеньких домишках, на этих пустырях, переходивших в огороды, на невских песчаных бережках… А ведь то, что говорилось на этих бережках, было куда существеннее для будущего, чем все разговоры на самых лучших пляжах Биаррица и Ниццы, Ялты и Евпатории, Сестрорецка и Териок…
Да, этот маршрут городской железной дороги упирался прямо в будущее, но почти никто в городе — если бы спросить у рядового человека — не сказал бы вам тогда, куда он ведет. До какой-то там Мурзинки, что ли?..
Знали бы вы, какова была уже тогда эта Мурзинка, господа!
НАКАНУНЕ
Не привыкайте!
Чем больше живешь, тем больше неожиданных, странных, удивительных свойств замечаешь у человека. Не у меня, не у вас — у всех людей сразу, а значит — и у меня, и у вас, и у него.
Меня всегда поражает людская способность привыкать.
11 апреля 1961 года миллиарды обитателей Земли не поверили бы, если бы им сказали, что вылет человека в космос состоится вот-вот, не сегодня — завтра. 12 апреля и все человечество, и страна наша, и в частности Ленинград, были вне себя от энтузиазма, восторга, счастья, гордости: «гражданин Советского Союза Юрий Алексеевич Гагарин» был в душе, в сердце, на уме у каждого; каждому казалось, что никогда — Никогда! — не забудет он этот день и эти впечатления.
Я-то помню — я описал это в эпилоге к «Шестидесятой параллели» — и сияющую счастьем демонстрацию не демонстрацию (для демонстрации чересчур мало чинности), толпу не толпу (для толпы слишком много умных лиц, великолепных улыбок, гордой радости) студентов-физиков Ленинградского университета. Студенты несли наспех изготовленные, от всей души написанные плакаты. На одном из них: «Гагарин — в космосе!», на другом: «Все там будем!» — и для этого дня нельзя было придумать более дерзкого, более юного, более жизнелюбивого лозунга.
Я помню — и это тоже описано — Александровскую колонну, покрытую надписями в честь Гагарина до такой высоты, что ума было нельзя приложить: кто и как туда мог забраться? Но все только мирно покачивали головами, даже милиция. «Вот эти нарушили так нарушили, товарищ старший лейтенант, а?!» — проговорил не без задней мысли невидный, конопатенький милиционер у подножия колонны, и старший лейтенант очень разумно ответил ему: «Сегодня пусть, товарищ Круглов! Сегодня Гагарин уж до того нарушил — на все века…»
Но прошел год, два, три, и люди не то чтобы позабыли это торжество и славу, но им стало как-то казаться, что и космос — в порядке вещей и слово «космонавт» как будто всегда было… «Что летчик-высотник, что космонавт, разница-то относительная…» Привыкли!..
Ах, как не люблю я эту человеческую способность превращать живое дерево в обыкновенный столб, считать — как мне когда-то, еще в семнадцатом году, признался один псковский кулачок, — что, «конечное дело, жареный-то заяц поантиреснее живого». Считать, что все, что есть, вроде как само собой сделалось, и сделалось только на мою простую потребу.
А казалось бы, надо, даже беря в руку простейшую трубку телефона, ощущать благоговение: «Господи боже мой! Ведь сколько потребовалось миллионов людей, которые родились, жили и умерли, чтобы это чудо оказалось возможным!»
Но этого нет! Люди ко всему привыкают. Да вероятно, так оно и должно быть: даже я сам, при такой повышенной требовательности, не сержусь, если кто-нибудь без особого восторга трясется в наши дни на телеге; а ведь телегу тоже изобрел некогда какой-нибудь удивительный гений…
Почему я сейчас заговорил об этом? Потому что, вот уже много дней и недель с удовольствием ныряя в глубины собственной памяти, я вдруг начал ясно ощущать чудовищно большую разницу между тем, что было, и тем, что есть теперь. Не только социальную, не только политическую — это само собой, а, так сказать, в самой технологии жизни — житейскую. Вот тот же телефон…
Телефон и электричество
Первый телефон я увидел, уже будучи довольно многое изведавшим человеченком XX века. Я шел из приготовительного класса школы и на второй площадке лестницы нашего дома (то есть как — нашего? Дом принадлежал Ивану Поликарповичу Квашнину, владимирцу или ярославцу, разбогатевшему на москательных и малярных подрядах), у самого окна, усмотрел человека, мастерового, который шлямбуром долбил стену, извлекая из нее, голубовато-белой, розовый кирпичный песок. У ног мастера, на полу, стояли сумки и ящички с нехитрым оборудованием, а на подоконнике лежало причудливое сооружение — коричневый деревянный щиток со странной формы коробкой на нем. Над коробкой поднимался марсианского вида никелированный рычаг, оканчивавшийся воронкообразной трубкой. Из бока ящика торчала металлическая вилка. Рядом, из другой круглой дырочки, выходил трехцветным матерчатый шнур; у него на конце была закреплена черная, как прессованный уголь дуговых фонарей, эбонитовая толстая и короткая трубка.
— А… А вы что это делаете? — рискнул спросить я.
Я был очень смущающийся, конфузливый мальчишка; заговорить с незнакомым было для меня пыткой; но когда передо мной что-то «делали», строили или чинили, да еще «что-то» было мне незнакомо, — никакое смущение не могло меня удержать. И скажу кстати: сколько сотен раз в детстве я ни налетал так, с вопросами, на работающих людей, — не припомню случая, чтобы меня обрезали, шугнули, ответили грубо или вовсе не ответили.
— Телефон вам лестничный ставлю, — сказал мастер, жмурясь и дуя в пробитую дыру. — Будешь теперь по телефону уроки узнавать…
Я влетел в квартиру как сумасшедший: «Там телефон на лестнице ставят!» — шваркнул ранец куда попало и — тра-та-та-та! — скатился снова по лестнице вниз. Меня не задерживали. По моему тогдашнему неистовому интересу к таким вещам можно было думать, что из меня выйдет…
Впрочем, трудно было сказать, кто должен был из меня выйти. Я еще совсем малышом мог часами сидеть рядом с настройщиком, пока он — длинь-длон-дром! — подкручивал своим ключом колки раскрытого пианино. Даже сейчас эти звукосочетания — то в терцию, то в квинту — звенят у меня в ушах. И когда приходили полотеры, производя разруху во всех комнатах, отодвигая мебель, заливая пол мастикой, меня нельзя было вытащить оттуда, где они плясали свой полотерный, скользкий танец. Самим полотерам мое внимание очень нравилось; настолько нравилось, что однажды их артель подарила мне малюсенькую щетку, зеленую суконку и кусок желтого воска: «Вот, Левочка, видать, уж больно из тебя добрый полотер выйдет… Спытай свой талан, трудись с нами…»
Мама с одной, дворянской, стороны своей была слегка задета этим гороскопом: «Из Левки — полотер»; но с другой, демократически-радикальной, вроде даже и польщена. Полотеров отблагодарили, и я, вероятно с год, всякий раз — левая рука в бок, правая — маятником на отлете — отплясывал с ними самым серьезным образом и, по-видимому, наловчился прилично протирать уголки, тесные места, куда взрослому было не забраться. Хорошие были люди те полотеры!
Так вот! Этот квашнинский телефон, группа "А", 1-20-57, и был тем самым, по которому мне довелось впервые разговаривать. Не могу передать вам, как это было неправдоподобно, странно, фантастично, когда мне сказали: «Поди позвони папе, рано ли он сегодня придет?» — и я попросил барышню дать мне нужный номер, и вдруг, за тридевять земель, с Литейного, дом 39, услыхал не слишком довольный звонком папин голос: «Да, я слушаю» — и завопил: «Папа, это я, это Лева… Я по телефону говорю!!.» Это было сущее чудо…
Мне жалко, что теперь я не испытываю особых переживаний, даже если мне говорят в трубку: «Ответьте Адлеру!» или «Вас вызывает Пржевальск!» Грустно как-то, что первая свежесть и сила впечатлений так быстро изглаживается…
Те первые телефонные аппараты — выпускала их фабрика «Эриксон», тут же, на «шведо-финской» Выборгской [18], — с нашей нынешней точки зрения, показались бы необыкновенными страхидами. Они висели тяжкие, крашеные под орех, похожие на тщательно изготовленные скворечники. Микрофон у них торчал вперед чуть ли не на полметра. Говорить надо было, дыша в его тщательно заделанный медной сеточкой раструб, а звук доходил до уха через тяжелую трубку, которую, совсем отдельно, нужно было приставлять к нему рукой.
И были две кнопки — левая "а", правая "б". Левую надо было нажимать, вызывая номера до 39 999; правую — если нужный вам номер начинался с четверки.
Отвечала «барышня». Барышню можно было просить дать разговор поскорее. Барышню можно было выругать. С ней можно было — в поздние часы, когда соединений мало, — завести разговор по душам, даже флирт. Рассказывали, что одна из них так пленила милым голоском не то миллионера, не то великого князя, что «обеспечила себя на всю жизнь».
Словом, вот какая была чудная архаика; теперь даже самому не верится. А ведь — было!
А электрический домашний свет?
Выборгская сторона в этом смысле значительно отставала от левобережного города: там, в «городе», не только на улицах на много лет раньше загорелись электрические фонари (на целую эпоху раньше!). На Выборгской вплоть до самой Революции царствовали еще газ и керосин, и в домах здесь «электричества» долго не было.
Кстати — вот и само это слово. Как просто мы говорим теперь «свет», «энергия»; а ведь тогда бы никто этого не понял: «Какой свет? Какая энергия?» Теперь же могут и не понять, если спросить: «Электричество у вас есть?» А в те годы даже поэты ставили это слово в строку и понимали под ним «электрическое освещение», «свет»:
Мы выключили электричество, -
Луна в стекло,
И ваше светлое владычество,
Моя Ойле!
Так еще у Игоря Северянина, в десятые годы века…
Ну так вот, с электрическим светом… Мне было, вероятно, лет между четырьмя и пятью, или пятью и шестью, когда у двух моих родичей, шивших на «городском» берегу Невы, он был проведен в квартиры. Это был и тот самый дядя Саша, генерал Елагин, который был мне явлен мамою как «хороший генерал», и брат отца, «американец» по натуре и ухваткам, дядя Леля, Алексей Успенский. Про обоих я уже упоминал.
С тех пор как я впервые попал к кому-то из них со взрослыми в гости, я пришел в неистовство. Чудо поразило меня.
Ну еще бы! Я отлично знал, какая возня поднималась всякий раз, когда требовалось привести в действие обычную нашу «выборгскую» керосиновую лампу. На кухне, на высоком ларе, установленном там благотворительным обществом для сбора в его пользу всякого, теперешним словом говоря, «утиля», всегда обреталась целая нянина керосиновая лаборатория. Стояли коробки с фитилем, другие — с хрупкими ауэровскими колпачками; хранились специальные ламповые ножницы. Там именно няня — и она видела в этом важную свою прерогативу — ежедневно утром «заправляла» лампы: наливала в резервуары керосин, ровно обрезала нагоревшие фитили, если нужно было — вставляла новые. Потом тщательно обтертые лампы разносились по местам, вмещались в специальные подвесные устройства на крюках с медными и чугунными «блоками», наполненными дробью (в одной из моих комнат и сегодня висит такой «подлампник» с синим стеклянным абажуром), в торшеры, в настольные цоколи.
Вечером надо было все их зажигать, а если фитиль был неточно отрегулирован, лампа начинала коптить, шарообразное вздутие на стекле замазывалось язычком припеченной сажи, по комнатам летала, мягко садясь на скатерти, жирная керосиновая сажа. Поднимался крик, нам, детям, вытирали и мыли почерневшие ноздри… Хлопот — полон рот!
А тут — дядя Саша, поманив меня пальцем: «Ну, отпрлыск, смотрли… Техника на грлани фантастики! Рлаз, два, трли!» — повернул медную ручечку на таком же медном выключателе, и я не поверил своим глазам: под потолком зажглась лампа. «Эйн-цвей-дрлэй!» — лампа потухла…
Я ведь пишу это не для того, чтобы зафиксировать забавный анекдот из собственной своей биографии. Я пишу для того, чтобы можно было понять, что, вероятно, где-то в палеолите были мальчишки, которым доставляло тревожное, радостное наслаждение зажигать о горячие угли травинки, гасить их ударами толстокожих пяток, снова зажигать, восторгаясь своей властью над духом огня, испытывая счастье от собственного всесилия.
Наверное, в течение года от меня можно было добиться всего, пообещав мне поездку к дяде Леле или дяде Саше. Я ехал присмиревший, предчувствуя такое великое удовольствие, согласный даже на «вести себя вполне прилично» ради него. А там мне разрешали в течение получаса или сорока минут с визгом бегать по всем комнатам, поворачивая выключатели даже в ванной комнате, даже в уборной. И затем расширенными глазами вглядываться в неправдоподобное: есть маленькая спиралька света — нет этой спиральки… Есть — нет…
Сейчас я подумал: что равноценное можно предложить моему внуку, чтобы вызвать подобную же реакцию восторга? Просто уж не знаю что! На настоящих машинах, держась за баранку, он сидел; как ночью, между редких звезд лета, ползет, то вспыхивая, то умирая, — точь-в-точь кавказский летающий светляк лючиола — какой-то там двести пятидесятый или триста седьмой спутник — видел… По телефону с бабушками привык разговаривать уже с двух лет…
А тогда — тогда ничего этого не было. Не только спутников, телевизоров, носящихся по Неве катеров на подводных крыльях, — но ни телефонов, ни электрического света, ни трамваев, ни кино…
Синематограф
В кино первый раз я ходил тоже, вероятно, в те же годы — не то в 1905-м, не то в 1906-м.
До этого мне уже случалось видеть многократно «туманные картины». Теперь нынешние всезнающие младенцы сплошь и рядом с полным равнодушием созерцают их у себя на дому: есть и проекционные аппаратики, есть и диафильмы.
Тогда, помню, и на туманные картины мне пришлось идти в Нобелевский народный дом, где «известная путешественница» по фамилии, по-моему, Корсини устроила для рабочих «чтение» с «волшебным фонарем» на тему «Италия».
Я был географ заядлый; я, так же как и няня, сидел на «чтении», не отрывая глаз от слабенько освещенного экрана, где вид на Везувий сменялся Лазурным гротом, Лазурный грот — раскидистыми пиниями, а пинии — все той же скорченной гипсовой помпейской собакой, отлитой по сохранившейся в толще пепла пустоте, которую я уже много раз видел в книгах. А брат мой — он же был на два года младше меня — довольно мирно проспал все туманные картины.
Впрочем, няня, выйдя из дома на морозную Нюстадтскую, тоже удивила меня. «Ахти-матушки! Только деньги выманивают!» — махнула она рукой, этой короткой формулой сразу подытожив свои впечатления.
Поэтому, когда вместо «туманных» бабушка вознамерилась повести меня на «живые картины», я не проявил сильных чувств. Живые так живые, какая разница?
На Невском, между Владимирским и Николаевской, на нечетной стороне проспекта, был тогда открыт первый то ли «синематограф», то ли «иллюзион», а может быть даже и «биоскоп», — слово еще не утряслось, не кристаллизовалось. Имя ему было — «Мулен-Руж». Я знал французский и не удивился, когда над подворотней увидел красный черепичный куполок-рекламу с небольшими крыльями. Ветряные мельницы я тоже уже много раз созерцал в Псковской губернии по летам. «Мулен-Руж» — «красная мельница»…
Вместе с другими мы, не задерживаясь ни в каких фойе, были приглашены в крошечное зальце, расселись, успокоились. Бабушка, видимо что-то зная, волновалась.
Мы сидели. Впереди белел экран. Потом погас свет. Экран вдруг затрепетал, замерцал, полился… По нему, сверху вниз, понеслись водянистые искорки, черточки, та самая кинематографическая дрожь первых десятилетий «великого немого», с которой для нас, стариков, связалось вскоре самое прелестное ощущение «синематографа»… Поперек него протянулись четыре линии, четыре проволоки. Справа появилась вершина телеграфного столба с фарфоровыми изоляторами. За столбом округлилось белое пышное облако. «Туманные картины»?!. И вдруг…
Весь зал громко вздохнул: «Ох!» — потому что из-за столба, из-за края кадра, вылетела птица, ласточка. Часто дрожа крыльями, она вцепилась в проволоку, дернула головкой. И вот — вторая, третья, пятая… Целая стайка ласточек расселась на четырех телеграфных проводах. В мерцании экрана они вертели круглыми головами, теснили друг друга, взмахивали крылышками, сохраняя равновесие. Ласточки! Самые настоящие ласточки! Совершенно живые, действительно живые…
Одна из них вспорхнула и улетела; потом — три, потом — десять… Провода опустели. Столб с изоляторами был на своем месте, но облако, медленно меняя форму, плыло теперь уже на середине светлого поля…
И тут публика зашумела, заговорила, раздались аплодисменты, люди стали вставать… На экране побежала черная надпись: «Конец».
Да, на этом и кончился сеанс, и зрители, громко обмениваясь впечатлениями, пораженные и потрясенные, вывалились на Невский. Но у меня есть смутное подозрение. Иногда мне начинает казаться, что я успел прочесть надпись до конца, что там было еще написано и что-то вроде «Глупышкин в кафе-шантане» и что это не сеанс кончился, а бабушка, ужаснувшись, схватила меня за руку и увела от соблазнов…
Теперь, задним числом, я все время удивляюсь, с какой чудовищной быстротой эти смешные «живые картины» (неважно: если не ласточки, так был паровоз, накатывающий на зрителей, какие-то дамочки в юбках до пят, которые немилосердно трепал ветер, морской прибой, бьющий о каменистый берег) выросли в настоящее «кино». Ведь уже через какие-нибудь шесть-семь лет почти не было в Питере улицы, на которой не светились бы составленные из желтоцветных «угольных» лампочек рекламы бесчисленных «видовых», под разбитое фортепиано шли уже и комедии Макса Линдера, и «тяжелые драмы» с мировой красавицей Франческой Бертини, и исторические (что это была за история!) постановки с силачом Мацисто…