Блоковский мягкий петербургский снег, крупными хлопьями таинственно ложащийся на женские вуалетки, то лиловатый, то голубой, падал, конечно, в лучах газовых или электрических фонарей, гудящих вольтовыми дугами, по-пчелиному жужжащих на тогдашнем Невском, на
Морской, над проносящимися санками с медвежьими полостями, над треуголками лицеистов и пажей, над накрашенными лицами куртизанок…
Уже тогда, в раннем моем детстве, в десятых годах века, был в городе и электрический свет. Эти фонари были очень разными: вокруг Таврического сада, вдоль Потемкинской, вдоль Таврической, вдоль Тверской свет давали невысокие простые светильники на столбах из гнутых железных труб: над яблоками их ламп были укреплены плоские белые тарелки отражателей.
Тут же рядом, на Малой Итальянской, на Греческом, высились высоченные фонари-столбы, напоминавшие Эйфелеву башню в миниатюре. Они несли на себе огромные призматические стеклянные коробки, и какое именно устройство пылало в этих коробках — не могу уж сейчас сказать точно. В ранней юности кто-то уверял меня, что эти мощные решетчатые конструкции остались тут от тех времен, когда они поддерживали на своих вершинах еще первые свечи Яблочкова, как в Париже. Так это или не так, судить не берусь, но эти «башни», с сильными источниками электрического света наверху, доторжествовали в тех улицах чуть ли не до самой Революции.
А главные улицы связываются в воспоминании с совершенно другими фонарями. У них были очень высокие столбы, такие же, как у нынешних наших: стройные, сваренные из труб разного поперечника. Только наши оканчиваются прямым перекрестьем, поддерживающим тройчатку светящихся шаров, а те заканчивались улиткообразно закрученным подвесом, с которого спускалось большое сияющее яйцо молочного стекла, охваченное тонкой проволочной сеткой. Внутри столба заключалось подъемное устройство. Каждое утро фонарщик (он был еще жив, курилка!) опускал маленькой внутренней лебедкой это яйцо почти до земли, вынимал из зажимов внутри него и бросал тут же на тротуар обгоревшие (один — конусом, другой — воронкой, кратером, как в учебниках физики) угли, в виде крепко спрессованных палочек толщиной в палец взрослого мужчины, и вставлял новые. И каждый раз вокруг него толпились мальчишки, кидаясь, как коршуны, на эти огарыши. Зачем они были им нужны, не скажу даже по догадке, хотя ведь и сам постоянно и подолгу носил, как Том Сойер, в карманах, хранил в углах парты матово-глянцевые, похожие на металл, угольные цилиндрики…
Вечером эти фонари загорались уже без фонарщика, все сразу по всему Невскому и по Большой Морской; сначала в них что-то начинало потрескивать, слегка посверкивать. Потом молочно-белые яйца становились слегка лиловатыми, и сверху на головы проходящих начинало литься вместе с чуть-чуть сиреневым, трепещущим светом задумчивое, на что-то намекающее пчелиное жужжание.
В этом жужжании, в этом полупризрачном свете и являлись поэтам того времени их Незнакомки и Прекрасные Дамы, лукавые, неверные, двусмысленные фантомы предсмертных годов того мира! В этом жужжанье и падал тихо на панели, на мостовые, на медвежьи полости, на собольи палантины, на синие сетки лихачей, на крыши неуклюжих тогдашних «моторов» — автомобилей — мягкий, пушистый, убаюкивающий снег.
Ах, фонарики, фонарики Петербурга!
За стихами Блока и Брюсова, за электрическим биеньем и газовым потоком их света слышится мне совсем далекий голос. Кто это «под гитару» бунчит себе под нос сентиментальную, чисто петербургскую трогательную песенку середины прошлого века, а то и еще более старую?
Был когда-то в николаевском (Николая Первого) Питере способный человек, богатый барич, паркетный шаркун, сочинитель веселых и пустячных виршей — Иван Мятлев. Всю свою жизнь он провел таскаясь по великосветским гостиным — остряк, балагур, выпивоха. Но откуда-то — может быть, дошедшее из глуби поколений — возникло и жило в его душе что-то воистину народное, что-то, сделавшее два-три из его стихотворений истинно плебейскими, городскими песнями тех дней.
Бог ведает, где осветил его помятое лицо свет тогдашних масляных, тусклых уличных фонарей. Но охватила его тоска, и взял он в руки свою гитару…
Мелодия была простенькой, немудрящей, слова далеко не гениальные, но их можно было услышать потом и от шарманщика на дворе, и от молодой белошвейки, склонившейся над шитьем за узким окошком, и от забулдыги-подмастеръя, жалующегося на загубленную городом жизнь.
Фонарики-сударики,
Скажите-ка вы мне,
Что видели, что слышали
В ночной вы тишине? -
допытывается певец у молчаливых стражей городской НОЧИ.
Фонарики-сударики
Горят себе горят.
Что видели, что слышали -
О том не говорят…
А многое могло открываться им в глухие петербургские полночи, в Достоевской измороси, в гоголевских метелях, в лермонтовском промозглом тумане:
Вы видели ль преступника,
Как в горести немой
От совести убежища
Он ищет в час ночной?
Вы видели ль — сиротушка,
Прижавшись в уголок,
Как просит у прохожего,
Чтоб бедной ей помог?
Но фонарики того Петербурга были «народ все деловой», были все «чиновники-сановники, все люди с головой».
Они на то поставлены,
Чтоб видел их народ,
Чтоб величались, славились,
Но только без хлопот.
Им, дескать, не приказано
Вокруг себя смотреть.
Одна у них обязанность -
Стоять тут и гореть,
Да и гореть, покудова
Кто не задует их…
Так что же им тревожиться
О горестях людских?
Поэт спрашивает, но ему никто не отвечает.
Фонарики-сударики
Горят себе горят.
Что видели, что слышали -
О том не говорят!
С раннего детства я слышал эти слова, этот жалостный напев. И валики разбитой шарманки ныли эту песню в узком питерском дворе. И няня моя напевала ее, возвращаясь со мной домой по снежным улицам в час зажигания огней. И возможно, именно поэтому городские фонари моего Ленинграда всю жизнь глядят мне в душу, кажутся, каждый по-своему, выражением своего времени, своей эпохи.
…В осенних сумерках рейсовый самолет приближался к Ленинграду. Пассажиры старались различить в набегающей с севера тьме очертания города. Чуть брезжила в красноватом тумане пятипалая ладонь — дельта Невы. На западе еще поблескивал медный щит залива… Остальное уже затянула вечерняя мгла. Ленинград, где же ты?
И вдруг впереди, под правым крылом машины, точно кто-то уронил сверху на землю длинную прямую нитку огней… Вторая пересекла ее; мгновение спустя, под углом, загорелась третья, четвертая. И вот уже внизу целая сеть золотистых, зеленоватых пунктирных линий… Набережные, мосты, Невский, Садовая… Вот вырезался светом Васильевский остров, обозначилась Петроградская сторона… И не успели смолкнуть удивленные возгласы в салоне самолета, как впереди, под правым крылом машины, обозначился огненный план великого города: там сверкало, переливалось, мерцало целое море ярких, слабых, цветных, золотых замирающих к горизонту огней.
— Три минуты! — проговорил сидевший рядом человек. — Вот, я засек: за три минуты осветили весь город… Видите: от Купчина до Озерков, от Гавани до села Рыбацкого…
И тут-то мне опять вспомнилась та задачка, из Верещагина или Евтушевского: «Фонарщик, перебегая зигзагом через улицу от фонаря к фонарю, зажигает их. За сколько времени успеет он осветить всю улицу, если…»
Когда я, в синей зимней курточке с мерлушковыми выпушками, путешествовал по улицам Выборгской стороны десятых годов, собственными глазами — наглядно — решая эту задачу, в городе, незримо для меня, сражались за право освещать его (и превращать этот свет в свою прибыль) неведомые мне могучие силы. Было бы, конечно, разумно сразу и повсюду заменить керосиновое освещение газовым, газовое — электрическим. Но!..
Керосин, сгорая, обогащал нефтяные компании, тех же Нобелей, о которых уже говорилось, если не Людвига Людвиговича и Ральфа Людвиговича — металлургов, то Эммануила Людвиговича — нефтяника (впрочем, кто их ведает, как они там делили свои миллионные дивиденды, эти деловитые братья!). Нобели не желали, чтобы город перестал быть их выгодным покупателем. Но газ и электричество струили ручьи золота в карманы других компаний, угольных. Они тоже не сдавали позиций. Город был поделен между ними, и, когда в центре уже горели и переливались стосветные рекламы лампочек «Осрам», Нарвская, Невская застава, большая часть Выборгской стороны с Охтой, Полюстровом, Пороховыми — три четверти города мерцали рыжими глазами худосочных керосиновых коптелок.
Правда, и теперь у нас осветительные устройства не одинаковы на главных «магистралях» и в стороне от них. Но это — естественно и понятно: у них разная работа, разное назначение.
Приглядитесь сами: где-нибудь у границы города, на каком-нибудь шоссе Революции или далеко за селом Рыбацким, стоят на обочинах полуулиц, полудорог высокие деревянные столбы, наподобие обычных телеграфных (иногда для этого используются и линии связи). На прямых железных кронштейнах покачиваются на них большие, от 100 до 300 ватт, лампочки накаливания — их «светильники», потому что для тех, кто ведает светом в городе, фонарь — это все целое, а источник света с его арматурой, висящий там, наверху, — это светильник.
Но именно такие фонари тут и нужны: они бросают круги света на асфальт дорожного полотна, позволяют машинам ехать, пешеходам проходить широкие пространства не застроенных еще пустырей. Больше таких светочей; другого тут ничего не нужно. А в городе?
Задача городского фонаря иная, чем пригородного. Он Должен не просто вырывать из темноты светлый круг; надо, чтобы круги соседних светильников перекрывались: транспорта много, людей на тротуарах — еще больше. Этого мало: фонарю, живущему на Невском, на Дворцовой площади, на набережных, поручено еще одно важное дело. Он обязан освещать не только мостовую и панели у себя под ногами, но и прекрасные здания, около которых он стоит. Его задача — своими лучами раскрывать красоту ночного Ленинграда. Это — два.
Третье? Он имеет право светить, но ему запрещено ослеплять. Солнце светит ярче любых фонарей, но не ослепляет: оно подвешено достаточно высоко. А расположенные низко светильники излишним обилием света не помогают — мешают видеть. Вот почему вместо плоских тарелок-отражателей пригородных фонарей лампы фонарей центра снабжают молочными стеклянными колпаками-шарами. Правда, они отнимают часть света, но зато делают его более мягким, рассеивают, защищая зрение…
Ну и наконец: затесавшись в толпу старых аристократов — великолепных дворцов, палат, богато облицованных камнем домов на центральных улицах, — современным ленинградским фонарям приходится за ними тянуться. Вообразите на углу Невского и Садовой деревянный столб с железной прямой тавровой стрелой на вершине, и вы сами поймете, что это немыслимая вещь у округлого фасада Публичной библиотеки, возле подстриженных лип гостинодворского бульварчика, над подземными переходами, в россыпи красных, синих, зеленых неоновых реклам, надписей.
Фонари наших улиц должны быть еще и красивы: и об этом думают те люди, которым поручено каждый вечер, в точный час (но и всегда в разный час: темной зимой — совсем рано, белыми ночами — очень поздно), говорить «Да будет свет!», включать рубильники сети и мгновенно, без всяких фонарщиков заливать этим светом именно те улицы, те площади, которые в данный миг уже жаждут получить его.
Как, а разве не все сразу? Нет, не все. Вот на Петроградской далеко и широко тянется один из красивейших в городе, оживленный Кировский проспект. На нем светло даже без фонарей: улица широка, неба над ней много, окна в домах почти все освещены… Кировский проспект может порою и потерпеть минутку-другую в сумерках.
И от него отходит узенькая, вся в садах и заборах, улица Академика Павлова. На ней— много заводов; ведет она тоже к заводам. Они работают круглые сутки; рабочим вечерних и утренних смен темновато идти тут даже в сумерках. И вот скромная улочка ставится в преимущественное положение по сравнению со своим пышным собратом. Фонари на ней вспыхивают немного раньше, гаснут чуть позже, чем на Кировском проспекте. И это справедливо.
А попробовали бы вы навести такую справедливость в начале века, когда усталый фонарщик плелся по этой улице «зигзагом», собственными своими ногами решая арифметическую задачу о фонарях? Ничего бы у вас не вышло.
Уличная радуга
Все, что я рассказывал до сих пор, разрешалось как бы в «черно-белом» отпечатке: черное — темнота, белое — свет фонарей.
Но ведь сегодняшний ночной Невский не сфотографируешь прилично на такую черно-белую «пленку». Закройте глаза, представьте себе на миг современную ночную улицу, даже не совсем центральную… Зеленые и красные огни, неподвижные и движущиеся, вместе с белыми образуют ее сложную световую гамму: трехцветное перемигивание светофоров, красные кроличьи глазки на спине у каждой машины — целые ожерелья этих, то бегущих, то стоящих на месте, то широко открытых во тьму, то лукаво помаргивающих, алых огоньков. Теперь наша ночная улица многоцветна. А тогда? Ведь это же «Записки старого петербуржца»…
Я старательно вспоминаю свои тогдашние цветовые впечатления. А оказывается, они очень скудны.
Вот я иду по Литейному к себе на Выборгскую. На углу Сергиевской, не пересекая ее, на левой, нечетной стороне, из окон второго этажа падают вниз на мостовую, на сгруженные посреди улицы, между коночных рельсов дворниками кучи снега — ровные, аккуратные, в виде правильных призм, неяркие, но окрашенные снопы света. Здесь помещается «Аптека провизора Вестберга». Как и во всех приличных аптеках, на подоконниках ее окоп, внутри, стоят лампы; тут они электрические, в более отдаленных местах города — керосиновые. И перед каждой лампой, между нею и наружным стеклом, укреплен большой сосуд с цветным раствором. Иногда это плоская стеклянная ваза в виде огромной круглой фляжки, иногда — пузатый шар — красный, желтый, синий (никогда я не видел ни зеленых, ни фиолетовых таких шаров; не знаю уж, чем это объясняется; должно быть, не было достаточно стойких на свету и дешевых цветных растворов). Лучи лампы проходят сквозь окрашенную воду и падают на улицу. По этим цветным шарам, да еще по тяжелым, черным с золотом и киноварью, двуглавым орлам, тем или иным способом укрепленным над дверью, каждый уже издали знал: вот аптека!
В обычные дни это чуть ли не весь цветной блеск тогдашних улиц. Чуть позже, когда после 1908 года по ним уже стали, завывая моторами, бегать трамваи, в городе замелькали новые красочные пятнышки — сигнальных огней.
В Москве той поры сигнальные огни у всех трамвайных маршрутов были одинаковыми, красными. У нас с первых же дней городская управа распорядилась иначе: пара красных огней была пожалована пятому номеру — он ходил от Гавани до Заячьего переулка на Песках. «Четверка» — от Смоленского кладбища до Лафонской площади за Смольным — несла свои оранжевые огни; первый номер — желтый и фиолетовый, «тройка» — квасный и зеленый… Если прибавить к этому еще странный зеленоватый свет тех вольтовых дуг, которые в народе обычно называют «трамвайными искрами», то надо сказать, что трамвай прибавил к пестроцветности питерских ночных улиц немало колеров. Любопытно, что большинство этих условных, очень удобных при ленинградских туманах и дождях, огней-отличек сохранилось. Они все те же на тех же маршрутах, вернее, на тех же их номерах, сами маршруты с тех пор очень изменились.
Надо прибавить одно: бывало несколько дней в году, когда радуга огней сильно разнообразилась. Это были пасхальная ночь и так называемые «царские дни», т. е. дни именин и рождения царя, царицы и — если не ошибаюсь уже за давностью лет — «наследника-цесаревича».
В эти дни дома с утра убирались трехцветными государственными флагами и вензелями виновников торжества. К ночи на вензелях загорались маленькие красные, белые и синие лампочки, а там, где не было еще электропроводки, вдоль заборов и стен развешивались на бесконечно длинных шнурах еле светящиеся, мерцающие масляные лампадки — «плошки», тоже красные, синие, белые, кое-где зеленые и желтые.
Да, разумеется, нам, привыкшим теперь к великим парадам огней даже на будничных наших улицах, к подсвеченным снизу дворцам, соборам, колоннадам, к традиционным фейерверкам в дни, отмеченные «салютами», тогдашние «иллюминации» (так это тогда называлось) показались бы совсем жалкими, почти незаметными.
Но должен признаться, что нам — тогдашним — они не виделись такими. Конечно, никто или почти никто не праздновал душой «царские дни». Но вот в весенние пасхальные ночи, когда по городу дул теплый добродушный ветер позднего апреля, когда в темном небе над крышами непрерывно плыл тысячеголосый веселый колокольный трезвон, когда из четырех древних светильников на каждом углу Исаакиевского собора вырывались, раздуваемые ветром, языки газового пламени, мы любовались простодушно и наивными гирляндами плошек на окраинах, где-нибудь у Фарфорового завода, где-нибудь в Лесном или в Удельной…
Из садов и парков пахло оттаявшей землей, тихий ветер играл слабыми язычками огня в незамысловатых лампионах… Важный, чиновничий, высокомерный и ко всему равнодушный Петербург принимал хоть на одну ночь какое-то другое, немножко провинциальное, менее «европейское» и «немецкое», более русское лицо… О петербургских и ленинградских фонарях, светильниках я мог бы говорить без конца: я очень их люблю и хорошо знаю. Но для этого понадобилась бы целая книга.
КЛЮКВА ПОДСНЕЖНАЯ
Весна. Выставляется первая рама,
И в комнату шум ворвался,
И благовест ближнего храма,
И говор народа, и стук колеса…
А. Н. МайковТеплое вешнее утро. Первая рама у нас не «выставляется», а «растворяется». Священнодействие это еще длится. Горничная Анюта (а может быть, Настенька или Маша, разве теперь упомнишь все имена? Была у нас даже одна Маргарита, но она быстро «оказалась»: ушла натурщицей к художнику на Ломанском; бабушке и няне хватило разговоров на год!) — так вот, горничная Анюта моет окна в папином кабинете. Она поставила на широкий подоконник кухонную некрашеную табуретку и, распевая, брызжет мыльной водой с этой высоты.
Еще балконная дверь не выставлена. Еще на полу, на газетных листах, лежат комья междурамной цветной ваты, натрушена сухая замазка, стоят фаянсовые стаканчики с соляной кислотой. Они тоже междурамные: их ставят в окна на зиму, чтобы стекла не замерзали.
Но в квартире уже все изменилось.
Все стало как в этих немудрящих, а ведь таких светло-весенних строчках: «Весна. Выставляется первая рама…»
Мне лет шесть. Я эти слова уже запомнил. И — весь в том, что свершается вокруг, — я громко выкрикиваю:
«Выставляется первая рама!»
— И никакая не первая, Левочка, что это вы? — разрушает мой поэтический настрой со своего пьедестала Анюта, молоденькая, хорошенькая и веселая, как все наши горничные, — мама иных не держала. — Где же первая? В детской — две. В Надежды-Николавниной комнате — одна. Здесь и то второе окно мою. Пятое окно с утра — такие окнища!
Нет, у нас разный подход к явлениям мира: нам по таким поводам никак не договориться!
Да, все, как в тех стихах… Левое окно — настежь, и на мне надето внакидку летнее серенькое, пахнущее нафталином пальтишко: чтоб не просквозило. Из окна течет сладкий апрельский ветер, и с ним на самом деле врывается в комнату — нет, не благовест, а веселый, задорный, ничуть не пахнущий службой и ладаном — пасхальный трезвон. Пасха, пасха, пасха! Весна!
Трезвон спрыгивает с колокольни еще не достроенного Ивана Предтечи на углу нашей Нюстадтской и Выборгской. Вся комната полна им, и неожиданно гулко отражаемыми потолком и стенами голосами идущих по улице людей, и тем особенным восхитительным звуком, с которым у меня и доныне всего слаще и всего больней связывается память детства. Это — звонкое и каменистое на булыге, тупо причмокивающее на просыревших за весну торцах цоканье конских копыт по мостовой…
Прошло шестьдесят пять лет, а я и сейчас — нет-нет, да и кинусь к окну, заслышав его: что, как, откуда?
Успокойся, старый петербуржец, не выходи из себя! То всемогущий «Ленфильм» гонит куда-нибудь свой бутафорский «собственный выезд»…
Я рвусь к окну: «Анюта!» Анюте это не нравится.
— Ай, да ну вас, Левочка! — машет она на меня мокрой тряпкой. — Ай, да что это, медом это окошко намазано, что ли? Идите себе в детскую: там места хватает. И подоконник тут не просохши, что барыня скажет?
Я в сомнении: в детской — два окна, но тут — балкон?
— Да… А позовешь меня, когда балкон выставлять?
— Да позову, позову, сказано! Стекольщик с носом…
Я иду в детскую без энтузиазма: что же что два окна? Какие окна! Но, едва открыв дверь, замираю.
— Паять-лудить! А вот — пая-ать-лудить! — Гулко, заунывно и непонятно: «паять-лудить»?
Эти окна выходят на двор, на север, на пути Финляндской дороги за крышами домов, на плохо видимое и не очень интересное. Но сквозь них со двора доносится до меня странный, требующий объяснения заунывно-звонкий призыв:
— Паять-лудить! А вот — паять-лудить!
Стул подтащен к подоконнику, я стал на него коленками и, пока не страшно, высовываюсь наружу.
Наш двор «нарочито невелик», квадратен, замощен булыжником. Посредине огорожен зеленой деревянной решеткой жалкий питерский садишко в четыре тополя и одну березку…
Спиной к саду, посреди булыги, стоит чернобородый мужик с мешком (мне уже шесть; мешком меня теперь не испугаешь!) за плечами. На шее у него подвешены на веревочках большой медный чайник, два сотейника, кастрюлька красной меди, что-то еще.
Он стоит и, задрав бороду, пытливо всматривается поочередно в окна по всем четырем этажам. Потом мечтательно прикрывает глаза, как певец на сцене.
— Пая-ать-луди-ить, а? — как птица, все на тот же, высоковатый по его бородище и плечам, мотив запевает он. — Паять-лудить? — чуть более требовательным тоном: что же, мол, вы там, заснули все?
Никто не отзывается, никто не выглядывает в окна. Я — не считаюсь.
Подумав, он пускает для проверки более сильное заклинание:
— Посуду медну… паять-лудить?!
Никакого впечатления. Нагнувшись, он поднимает с земли второй чайник — ведерный, трактирный или артельный, — встряхивается — и медяшки его гремят, — поправляет мешок за спиной и уходит…
Не скажу почему, мне становится как-то грустновато… Может быть, жалко бородача: кричал-кричал! Я хочу слезть со стула, но это мне не удается…
Встретясь с лудильщиком в подворотне, во двор уже входит, перекошенный на один бок тяжестью своего ящикообразного инструмента, худой, смуглый, впалогрудый шарманщик.
Такой же тощий и черномазый мальчишка несет за ним клетку с ободранным зеленым попугаем, ящичек, в котором плотно уложены, как в картотеке, картонные билетики — «счастье», маленький вытертый коврик…
Старший упирает в булыжник деревянный костыль шарманки, утверждает перед нею на раскладной табуреточке клетку и переполненный «счастьем» ящик… Мальчишка уже разостлал поодаль трепаный, грязнее каменной мостовой, коврик. Свой картуз с переломленным козырьком он положил, как чашку, тут же около, на панели…
Ах, этот нудный, гнусавый, за сердце хватающий присвист, которым начинались все мелодии тогдашних разбитых шарманок! Почему ты помнишься столько лет, столько десятилетий? Ах, этот мрачный, жутковатый, униженный и ненавидящий взгляд сине-белых, то ли цыганских, то ли итальянских, глаз на коричневом лице — ты и сейчас стоишь передо мною. И эта мятая, бутылочно-зеленого плюша артистическая шляпа, шляпа нищеты, шляпа горечи, шляпа тысяч несчастий и миллионов терзаний — сколько я видел в детстве таких трагических шляп…
Зззззачем ты, безззумная, губишь
Таво, кто увлекся тобой?
Неужели меня ты не любишь?
Не любишь, так бог же с тобой!
Это не поется, это только играется… Одна чахоточная, пошлая, скудная, как этот дворик, мелодия без слов… И все же это — не медная посуда. Это — искусство. Оно доходит.
Уже из подворотни — озираясь, где дворник? — заглядывают во двор девчонки и парнишки с соседних дворов.
Может быть, они таскаются за шарманкой из дома в дом уже с самого Нейшлотского? Вошли и замерли у стен.
У церкви стояла карета,
Там пышная свадьба была…
Уже наши собственные дворницкие и швейцарские дети — счастливцы! — подбираются, шаг за шагом, к самому попугаю (девочки), окружают коврик (мальчуганы). И одно за другим распахиваются окна. И высовываются «дворовые», не «фасадные» головы — кухарок, горничных, приживалок… И вот уже летит на землю первый, завернутый в бумажку, алтын… И незавернутый пятак падает и катится точно, как у Достоевского, — по рассказу Григоровича, — «звеня и подпрыгивая», к ногам музыканта… Еще, еще, опять… И какая-то с косичкой, но уже похихикивающая по-взрослому, фыркая в рукав, покупает себе «счастье». И сердитый, нахохленный попугай, недовольно покрякивая и покрикивая что-то не по-русски, ловко зацепив его клювом, вытаскивает из туго спрессованной пачки один билетик.
И девчонка, прочтя, хватает себя ладонью за все лицо: «Ой, мама родная…»
…Шарманщик чуть приметно кивает. Мальчик, сбросив верхнюю одежду, остался в обшитом мишурными позументами, затасканном, стократно заплатанном костюме акробата, и все вокруг ахнули: «Ну и красота!» И — разбежался, и стал на голову и сложился пополам, и закувыркался и сделал кульбит… Ух ты!
Шарманщик набрал порядочно. Дворовые ребята то и дело бегали во все концы подбирать мелочь. И вот музыканты собрали свое имущество и уходят прочь. Старший — привычно согнувшись на один бок под грузом шарманки, глядя в землю, трудно кашляя на ходу. Младший — посверкивая детскими, но уже много знающими глазами, глазами не то «di Santo Bambino» [11], не то обезьянки-макаки, жгучими и грустными. У ворот он вдруг оборачивается и что-то быстро, гортанно говорит той, с косичкой, которая покупала «счастье». И она, вспыхнув, плюет ему вслед, я мальчишки восхищенно хохочут, и дворничиха замахивается на музыкантов метлой, и старший дает младшему на ходу быстрый, но добродушный подзатыльник:
— Уй, маладэтто порчеллино! Проклятый свиненок! Опять!
Но мальчишке что? Он пронзительно свистнул и высунул дворничихе язык…
***
В подворотне нашего дома — Нюстадтская, 7, — как и во многих подворотнях рядом, висела железная доска. Черной краской по белой на ней было сурово выведено:
Татарам, Тряпичнекам и протчим крикунам вход во двор строга воспрещаетца!
А они — входили. И сколько их было разных. И на сколько различных голосов, напевов, размеров и ритмов возглашали они во всех пропахших сложной смесью из кошачьей сырости и жареного кофе дворах свои откровения торговых глашатаев.
Приходила картинная — Елена Данько лет через пятнадцать охотно вылепила бы такую фарфоровую статуэтку — крепкая, бойкая в такой мере, что с ей подобными и старшие дворники остерегались сцепляться, похожая, как я теперь понимаю, на лесковскую «Воительницу» женщина; крепко становилась посередь двора на аккуратно обутых в добрые полусапожки основательных ногах и запевала:
— Сельди галанские, сельди; сельди, се-е-льди!
В ладной кацавеечке, в теплом платке, с румяным — немолодым, но все еще как яблоко свежим — лицом, она стояла спокойно и с достоинством. На се левом плече уютно лежало деревянное коромыслице с подвешенными к нему двумя тоже деревянными кадочками — небольшими аккуратными, в хозяйку, с плотно пригнанными крышками. Третья кадочка, поменьше, — с любительским посолом — в руке.
Быстрые глаза так и бегают от окна к окну, рисованный пухлый рот вкусно шевелится. И вот уже открылась первая форточка, и через зеленый продырявленный дощатый ящик-ларь, в каких хранили тогда вместо нынешних холодильников провизию (слова «продукты» никто и не слыхивал), перевешивается чья-то голова. И кадочки поставлены на мостовую, и кто-то сбегает — или неспешно сходит — по черной лестнице; и хлопает наружная дверь, и начинается торг:
— Марья Гавриловна, что давно не заходила?
— Ах, милая ты моя ягодиночка, виноградинка ты моя золоченая, говела, бабынька, говела… Так уж и решилась: дело богово, посижу дома! Торговля-то наша — сущий грех…
Трудно даже припомнить их всех подряд, служителей этого тогдашнего надомного сервиса — столько их было и по таким различным линиям они работали. Среди них имелись представители совершенно друг на друга непохожих индустрии.
Иной раз во двор входил человек-копна, зеленое лиственное пугало; такими в книжках для малышей рисуют сказочных леших. И сквозь пряно-пахучие, полусухие березовые ветки звучал изнутри копны высокий бабий голос:
— Венички бере-о-зовы, венички!
Все — свое: свой распев, свое хитроумное устройство, поддерживающее в равновесии на плечах и спине два-три десятка или две-три дюжины отлично связанных, в меру подсушенных, в меру провяленных банных веников.
— В баньке попариться — ве-нич-ки!
Другая женщина (а случалось, и мужчина) появлялась, распустив высоко над головой, как буланую гриву, целый мочальный веер:
— Швабры, швабры, швабры!
Еще эхо не смолкло от этого мажорного выкрика, а от подворотни уже доносится глуховатый минор следующего «крикуна»:
— Костей-тряпок! Бутылок-банок!
Или:
— Чулки-носки-туфле-е-е!
Или:
— Халат-халат! Халат-халат! — с особым, за три двора различаемым татарским акцентом и интонацией. — Шурум-бурум!
Были торговцы, которые появлялись и исчезали, как перелетные птицы, как бы входя в состав фенологических примет города. Так, с точной периодичностью, лужи на питерских панелях испокон веков в середине июня окружаются охристой каймой сосновой пыльцы, а через несколько дней вслед за тем во всех улицах поднимается теплая сухая вьюга тополевого пуха.