— задыхаясь, махала руками девушка. — Пусть все сюда — буду рассказать! Иду по
Нижегородской, и какой-то — пристал… Идет и идет, пормочет пустяки… Я молчу, он — пормочет… Потом берет меня (затерявшись между пальто, я затаил дыхание: вот оно, сейчас!) за этот вот локоть… Такой небольшой типус, с бородкой… Ну, я поворачивался, я его тоже немного брал за шиворот, немного тряхивал, так, как котенок, потом говорил: «Пойдем ко мне домой, миленький! Я из тебе буду шнель-клопс делать!»
Так он не закотел! Так он как побежал, как побежал… Туда, к Боткинская… А я так пальцы в рот брал, немного свистал, как мальчишка! Ой, не могу!.. Ой, дайте водичка!.. И побежал, и побежал, и так запригал, запригал… Прискочку!
Но не всегда было «такое смешное».
Я сижу в детской, возле желтого шкафчика с игрушками; наверное, у меня не прошел «ложный крупп», посещавший меня часто, как единственная моя серьезная болезнь. Мама, бедная, страшно волновалась, слыша по ночам мой «лающий кашель», а я обожал этот свой «ложный крупп»: мне делали скипидарные ингаляции, сооружая надо мной палатку из простынь. Я был бедуином; скипидар приятно пахнул; меня поили сладким апоморфином, от бутылок которого мне потом оставались разноцветные гофрированные бумажные колпачки… Что еще нужно человеку? Думаю, что я прихворнул тогда, потому что, как мне помнится, ни няни, ни брата не было дома; ушли в сад без меня.
Я вынимаю из шкафа рельсы и паровозики. Эту игрушку я так люблю, что мне даже стали нашивать на штанишки кожаные наколенники: «Ахти-матушки, не напасешься штанов! Так по полу на коленях и бегает!..»
Я увлечен и не слышу звонка. И поэтому дверь в детскую отворяется «вдруг». Мамино лицо появляется в сумерках. Она озабочена.
— Лев! — зовет она шепотом и манит меня пальцем. — Поди-ка сюда!
Мне это не нравится — а что я сделал? — но я подхожу. И мама неожиданно прикладывает палец к губам.
— Ты можешь такую вещь? — спрашивает она меня как взрослого. — Пойти на кухню и отдать Альвине вот этот пакетик? Скажи: «Мама купила шафран». Там Федосья-прачка стирает. Так вот ты ни о чем с ней не разговаривай, а посмотри, стирает она или ушла на чердак. И сейчас же беги сюда. Понял?
Да, я понял; чего тут не понять? Я только не понял, почему такая таинственность! Я вышел в коридор и покосился на переднюю. Там было темновато, но Ольга Стаклэ была заметна и в темноте. Она очень заботливо держала в руках какой-то пакет или посылку…
На кухне я увидел корыто, еще полное голубой пены на ярко-синей воде; на табуретке лежала грудка прополосканного, но еще не подсиненного белья. Лежал тут же и длинный брусок мраморного, белого с синими разводами, «жуковского» мыла, на бумажной обложке которого всегда был отпечатан очень мне нравившийся синий жук. Кухарка Альвина, вся красная, возилась с котлетами.
— Положите, Левочка, на столик… И горят, и горят, проклятые! — пробормотала она.
Я вернулся в комнаты.
И тогда мне был отдан приказ «стоять на стреме». То есть тогда мне никто не сказал таких слов, не мог сказать: их не знали. Но мне велели «поиграть в коридоре» и, если только я услышу, что на кухне раздастся голос Федосьи-прачки или что вообще Альвина с кем-нибудь разговаривает, сейчас же тихонько стукнуть в дверь ванной.
В ванную пошла мама, потом — молчаливо, что на нее было совсем непохоже, — туда же проскользнула мимо меня Ольга Стаклэ. Пробыли они там — все в том же молчании — не так уж долго, и, так как в этой двери была внизу, на высоте тогдашнего моего роста, довольно широкая щель, я хоть смутно, но понял: Ольга Яновна принесла в пакете что-то такое, что они уложили в огромный брезентовый мех для грязного белья. Уложили в самый низ, под белье, завалили простынями и рубашками… У этого мешка был какой-то особый патентованный замок в виде никелированного прямоугольника. Одна из его сторон продевалась сквозь окованные медяшками люверсы на верхнем краю брезента и затем замыкалась ключиком. Ключ теперь мама заботливо спрятала в портмоне.
Такие сцены повторялись не один раз. Правда, потом меня уже не заставляли окарауливать маленькую седую старушку Федосью, но дважды или трижды я замечал, что наш бельевой мех используется не только для белья.
Я сам удивляюсь себе: в воздухе тогда, что ли, носилась такая конспиративность, был ли я уже по-ребячески наслышан о революционном подполье больше, чем в тот День, когда задал маме вопрос о сидящих в военной тюрьме людях, но впервые я заговорил с ней об этом уже году в девятнадцатом, в Псковской губернии, где мы тогда отсиживались от питерского и московского голода.
Помню, мама мешала какую-то «болтонку» — не то свинье, не то бычку. От непрерывной возни с холодной водой у нее стали болеть руки: бабья работа — топка русской печи, жниво, приборка скота, доенье коров… Революция не слишком-то ласково обращалась с сорокапятилетней дворянкой, недавней еще «действительной статской советницей». Я спросил как-то, наткнувшись на Ольгу Стаклэ в памяти:
— Мам, а что вы тогда с ней прятали в бельевом мешке? Помнишь, в ванной?
Мама выпрямилась, перевела дух, поправила волосы под теплым платком:
— Литературу. Нелегальную литературу, прибывавшую из-за границы…
Она окинула взглядом полутемную избу, хомуты на стенах, косы в углу, поглядела на меня, черного как негр от летнего страдного загара, смешного — в блузе из мамою же заготовленного домотканого сукна и в купленных у «спекулянта» генеральских, синей диагонали, брюках с алым лампасом. И вдруг, чуть усмехнувшись всему этому, упрямо, словно ожидая спора, отрезала:
— Нелегальную литературу… Разную — и эсеровскую, и социал-демократическую… Помнишь, такой Шенфельд был? И — не раскаиваюсь, а что? Ну и — что?
Она была очень типичным явлением того времени, настоящей «попутчицей», мама.
С памятью о маме связан у меня в душе и другой день, более тревожный. Папа уехал в командировку в Вельск (я запомнил это именно по тому, что тогда случилось). Брат мой — что было почти правилом — чем-то, видимо, болел: это ясно из того, что вечером я не играл в детской, а сидел на зеленом диване в папином кабинете. Не зажигая света, я сидел в темноте; и этому тоже есть свое объяснение: мама, за две комнаты оттуда, прикрыв двери, чтобы не тревожить больного, негромко играла на пианино вальсы Шопена, особенно этот, на всю жизнь оставшийся с тех лет звенеть где-то в глубине моей памяти, — второй вальс пятьдесят четвертого опуса. Сказать не могу, до чего я и сейчас люблю эти нежнейшие, задумчивые, кружащиеся звуки!
Впрочем, свет зажечь сам я не мог, надо было идти просить, чтобы это сделали взрослые: на Выборгской все еще горел керосин. Но с Шопеном, с мягкими полотнищами другого света, фонарного, падающего сквозь окна на потолки и стены, мне не нужно было огня. Я полулежал на диване и о чем-то думал. О чем-то хорошем, потому что здоровый, крепкий мальчишка ничего плохого о жизни еще и не знал. Думать я мог тогда о разном — о паровозах и о зверях, про которых читал в самых интересных для меня «зверных» книгах Чеглока и Брема (не я читал, мне читали, но — какая разница?) и которые боролись в моей душе за первенство с паровозами… А может быть, о том, как настанет лето и мы поедем в Щукино, и там, в ручье, мы с Васей Петровым, лучшим моим другом, сиротой, будем ловить решетом «во-о таких горькух и лежней» и Вася будет счастливым голосом кричать мне: «Левочка-а! Бяжи шибко-ом! Стой-гляди, какого я Макара Иваныча па-ай-ма-ал!» А может быть — обо всем вместе…
Очень громко, настойчиво позвонили. Видимо, прислуги дома не было, потому что мама сама пошла открывать. Я стал было сползать с дивана — и замер: из прихожей донесся какой-то необычайный, то ли взволнованный, то ли испуганный, мамин голос, потом голос все той же Ольги Яновны Стаклэ, потом — приглушенный, необыкновенно усталый, страдальческий третий голос — мужской.
— Боже мой, боже, что же делать? А если это — перелом? — сказала мама в коридоре. — А может быть, все-таки попросить Германа Александровича, а?
— Ни в коем слючай! — строго ответила Ольга Стаклэ. — Если такой будет крайность, я… Есть один верный товарищ, он — как это русски? — фельдшер… Я бегаю за ним…
— Ничего не надо, — глухо проговорил мужчина. — Нужен йод, вата… Самый идиотский случай: под снегом лежала гвоздем вверх доска, а у меня сапоги каши просят. Надо только скорее известить… Вот… По этому адресу… Надо сказать: «Торт вручен». Вот это я просил бы поскорее…
— Ах боже мой, боже… — расстроенно повторила мама. — Прежде всего — идемте в ванную: надо расшнуровать ботинок, обмыть ногу борной… Смотрите, сколько крови…
Меня охватил страх. И все-таки я не бросился к маме, не закричал, не стал допытываться, что случилось, кто пришел.
— Васили Василич не дома? О, как удачно, — уже издали сказала Стаклэ. — Как? И старая барина (так она звала бабушку мою) тоже нет? Ну, тогда я — покойный. Тогда, Наталэ Алексеевна, милайс… Занимайтесь этой несчастний нога; я — бистро-бистро сбегаю по эта несчастний адрес… Такое дело: надо, чтобы его завтра утром отсюда немного отбирали…
— Ольга, что с вами? — вдруг быстро спросила мама.
— Ах, Наталэ Алексеевна! Ви би видел, как он мимо ваш этот подозрительный швейцар шел! Как перви танцор на балу… Плакать кочется… Я — дура!
Много лет спустя я узнал от мамы, что это было. То есть как — узнал? Очень немногое, только то, что она узнала сама, а Ольга Стаклэ была не из болтушек.
Человек, связанный с революционным движением давно и прочно, по-видимому латыш (как будто землемер по образованию и профессии), получил поручение: выкопать в условленном месте, в Лесном, в садике одной из дач, завернутый в клеенку тючок с какими-то документами и передать его в Удельной, в другом — тоже условленном месте, на улице и на ходу другому человеку.
Он сделал все как нельзя лучше, но уже после передачи заметил филера, который неотступно следовал за ним. Допустить, чтобы его схватили, он никак не мог: для полиции это была бы нить. Человек могучего сложения и большой силы, он, опережая сыщика, «повел» его за собой через Удельнинский парк на болотистые пространства за Коломяжским скаковым полем. Болота тут перерезаны гнилыми речками. Доведя агента до одной из них, беглец разбежался и перескочил через этот непреодолимый для коротконогого преследователя водный рубеж. На этом все было бы и кончено. Но на том берегу под снегом оказалась «этот проклятый доска с гвоздем». Проткнув подошву ботинка и ногу, преследуемый оказался в очень трудном положении, а т о т это увидел, учел и, добежав до ближайшего телефона, сообщил кому надо о случившемся.
Хромого ждали уже в Новой Деревне. Он сумел уехать на случайном «ваньке». Его снова выследили где-то в районе Конюшенных. Теперь уже целая свора была пущена по следу. Отлично изучив — это входило в азбуку хорошего конспиратора — все проходные дворы города, он, попадая на каждой улице в мышеловку, всякий раз находил из нее неизвестный сыщикам выход и в конце концов, в густых уже сумерках, выбежал сквозь очередной проходной двор Удельного ведомства на Литейный. Тут он заметался: дальше пути не было. Он заметил, что у гастрономического магазина Черепенниковых [9] на углу Бассейной стоит какой-то черный «мотор» — автомашина. По его расчету, если ему удалось бы оставить ее между собой и углом Бассейной, заслониться ею, он успел бы незамеченным добраться до Артиллерийского, узешенького, переулка и там опять выскользнуть в лабиринт сквозных дворов, тянувшийся до Знаменской и дальше к пустынной части Песков.
Он кинулся туда, и в тот миг, когда, озираясь, он ковылял мимо автомобиля, его дверца внезапно откинулась и испуганный, еле слышный шепот: «Бирзнек, Бирзнек! Сюда!» — прозвучал для него как труба спасения. Он метнулся, ничего не понимая, в машину, она рванула с места, и только тогда рядом с собой в темноте он больше угадал, чем увидел, Ольгу Стаклэ.
Чтобы понять, как такое могло случиться, надо знать, что у Ольги Яновны Стаклэ были связи в самых разных кругах петербургского общества. Кто-то как-то упрекнул ее, что она была однажды на Мойке, на катке, с лицеистом, и Стаклэ, не подумав оправдываться, пожала могучими плечами своими.
"И тэрпентинс [10] может пригодиться!" — спокойно ответила она.
У нас никто не знал, что за год до этого Ольга преподавала немецкий язык (она им владела блестяще) в некой состоятельной семье. В тот дом заглядывал молоденький атташе то ли итальянского, то ли испанского посольства в Санкт-Петербурге, этакий делла Ронка, делла Луна — Ольга Стаклэ не настаивала на точности этих данных… «Один такой, ну… черний… Слайстс! Шалюн!» — без особого удовольствия говорила она потом.
Этот маленький чернявый «шалюн» потерял сердце, познакомившись с голубоглазой колоссальной валькирией. «И — он такой таскун, и все уговаривал меня замуж, а зачем мне замуж за итальянский графчик?!»
Вот этот «шалюн» и «таскун», на своей машине (может быть, на посольской; тогда собственных было еще очень мало), сам за рулем, заехал сегодня на скромную Ольгину демократическую квартиру как раз в тот момент, когда там горел сыр-бор: справлялись именины какой-то из соседок, и Ольга намеревалась бежать с Загородного на Литейный — не то за конфетами, не то за вином. «Очень корошо: вы меня можете отвозить в магазин и привозить обратно? Потом можем немного посидеть…»
Граф делла Луна или делла Ронка в то время мог для Ольги сделать все. Даже «посидеть». Они доехали до Черепенниковых. Ольга Стаклэ. сделав свои нехитрые закупки, только что вернулась в «мотор» и хотела уже сказать своему спутнику «аванти!» («поехали!»), как за стеклянной дверкой перед ней мелькнул человек, которого она видела однажды у кого-то из партийных товарищей, но фамилию его запомнила. Она знала: это — свой и, если у него такой вид, такая походка, как у затравленного волка, ему нужно немедленно помочь…
Ну вот; остальное известно. Маркизик делла и что-то там такое был очень молод; может быть, у себя на родине он читал какие-нибудь романы из жизни русских «анаршисти», где действовали, кроме людей с бомбами, и прекрасные белокурые девушки. Мотор не был выключен (заводить его ручкой — не барское дело), машина сразу взяла с места. Они помчались через Троицкий мост на Петербургскую сторону, покрутились по ее переулкам, через Сампсониевский или Гренадерский мост перебрались на Выборгскую и остановились у дома No 7 по Нюстадтской улице. Практичная латышка, Стаклэ приказала знатному иностранцу, отъехав за угол на Ломанский, ждать ее у маленького деревянного домика с двумя чугунными львами у подъезда (он стоял на месте теперешнего главного входа в Выборгский дворец культуры): она была уверена, что к такой машине не осмелится подойти ни один шпик.
Человека с поврежденной ногой мама перевязала, устроила в бабушкиной комнате, напоила чаем, накормила. Потом она занялась мною и братом.
Конечно, я был не просто «мальчик», но еще и совсем маленький мальчишка. Много лет спустя мама, удивляясь, рассказывала мне, что она так и не могла в тот день понять, что творилось у меня в голове и в душе, что до меня дошло и что не дошло из происшедшего. С одной стороны, я все время, пока она не освободилась от опеки над пострадавшим, до возвращения Стаклэ, сидел тихо, как мышь, в темном папином кабинете, не задав ни одного вопроса, не позвав маму и даже няню, возившуюся с братом в детской. Казалось бы — какая сознательность!
С другой стороны, когда мне уже постлали спать на том же отцовском диване (видимо, у брата подозревали какую-нибудь ветрянку или свинку) и когда мама пришла, как то было заведено, перекрестить меня на ночь, я вдруг проявил сильные чувства. «А ему ногу йодом ты мазала?» — спросил я, как будто, кроме этого, никакие вопросы не шевелились у меня в голове.
— Мазала, мальчик, мазала! — думая о своем, ответила мама.
— А кто ему «фукал»? Ольга Яновна? — очень озабоченно спросил я.
Летами в Псковской я бегал босиком, и бесчисленные царапины мне неизменно мазали йодом. Самые страшные порезы, сбитые на сторону ударом о камень или корень в аллеях ногти я переносил с индейским стоицизмом. Но вид спички, обмотанной ватой и обмакнутой в йодную коричневую настойку, исторгал из моей глотки отчаянные вопли. И единственное, что могло успокоить меня, это когда мне на смазанное место «фукали» — дули… Кто его знает? Вероятно, холодок, возникающий при быстром испарении спирта на ветру, вызывал что-то вроде местной анестезии.
— Ну что я могла подумать? — недоумевала мама, вспоминая тот вечер. — Что у меня сын — вундеркинд, все понимающий в свои пять лет, или что он — глупыш, на которого единственное сильное впечатление произвело знакомое слово «йод» и который дальше йода ничего не увидел и не понял? «Фукал», а?!
А я и сам уже не мог ей ничего объяснить. Да и теперь не смог бы.
…Ольга Стаклэ ночевала тогда у нас. Разумеется, ничего нельзя было скрыть полностью от няни; не знаю, какие переговоры вела с нею мама, но няня сделала вид, что ей ничего не известно.
Утром к нам прибыла на первый взгляд веселая и легкомысленная компания: какие-то щеголеватые молодые люди, какие-то девицы, вроде как «после бала».
Они с шумом и смехом вывели прихрамывающего нашего ночного постояльца на Нюстадтскую, где их ждало несколько «веек» — масленичных финнов-извозчиков, с разукрашенными, в ленточках и бубенцах, косматыми лошаденками, и укатили без помех.
А через двое суток прибыл из Вельска веселый и довольный поездкой папа. Вот тут у меня вдруг засосало под сердцем: «А как же теперь? Скажет мама ему или нет? А если он рассердится?» (значит, смутно я чувствовал, что основания рассердиться могли быть; не пойму только, как я объяснял себе такую возможность? На что, по-моему, мог папа сердиться? Убей бог — не знаю: очень быстро мы навсегда теряем себя маленьких и восстановить Уже не способны).
Но мои сомнения разрешились быстро.
— Виля, мне надо с тобой поговорить! — еще в прихожей быстро сказала мама.
Они ушли в кабинет, а когда вышли оттуда, папа, ничуть не рассерженный, говорил только:
— Да абсолютная ерунда!.. Очень хорошо, что сказала: в случае чего буду иметь в виду…
В это время отец был уже надворным советником. В кругу наших знакомых — по большей части маминых — повелось думать, что вот Наталья Алексеевна — такая радикалка, ну а Василий Васильевич, само собой, — чиновник, и что он думает — узнать нельзя. А папа был по своим взглядам куда «радикальней» мамы.
Когда отец получал очередной орден, он небрежно засовывал его между книг в книжном шкафу, и в случаях, когда эти ордена вдруг надобились, все Брокгаузы-Ефроны летели на диваны и стулья: «Отец ищет Владимира»".
Как-то ему надлежало явиться куда-то в парадной форме со всеми знаками отличия. После долгих поисков и воркотни, но уже в мундире, при регалиях, отец вышел показаться маме. Тут же крутился я.
— Тебе нравятся эти штучки? — спросила, все же не без удовольствия, мама.
— Ага! — кивнул я головой: какому же мальчишке не понравится увешанный золотыми медальками, эмалевыми с золотом крестиками отец?
— А который из них тебе нравится больше всех?
Я теперь понимаю: маме, с ее чисто женским вкусом, хотелось бы, чтобы ее сыну понравился какой-нибудь изящный орденский знак, ну хотя бы «Станислав», с его узкоконечным мальтийским крестом, с тонкой работы золотыми орлами, почти кружевными, между эмалевых лучей. Но я без всяких колебаний приставил палец к оснонательному, толстого серебра, значку, укрепленному прямо на отвороте мундира:
— Вот этот!
— Фу, Лев, никакого вкуса! — возмутилась мама.
Но отец запротестовал:
— Вот уж совершенно прав мальчишка! Так и знай, Люлька: это все ерундистика — эти… Они ничего не значат. Их у меня начальство захочет — и отнимет. А этот — никто и никогда отнять не может. А что ты думаешь? Даже если меня лишат всех прав состояния — того, что я кончил Межевой институт, отменить нельзя. Это же институтский значок, как ты не понимаешь…
ФОНАРИКИ-СУДАРИКИ
В детские годы мои мне часто приходилось в ранних зимних сумерках возвращаться домой. Сначала — с сопровождающими, из детского сада или из сада обыкновенного; потом — самостоятельно, из первых классов школы.
Откуда бы я ни шел, я шел сначала по Нижегородской, мимо низких желтых строений академического городка, мимо ворот, с конскими головами на ключевых камнях арок, мимо пятиэтажного дома Крестина, где на весь первый этаж разлеглась очень занимавшая меня своей бесконечной длиной вывеска:
«Типо-лито-цинко-графия»
Потом я сворачивал на свою Нюстадтскую.
Должно быть, довольно часто дело поворачивалось так, что на некрутом углу двух этих улиц я оказывался как раз в момент зажигания вечерних фонарей.
Сначала — и я об этом помню уже совсем смутно — тут, на окраинной Нюстадтской, редко, на больших расстояниях друг от друга, стояли прямые, некрасивые, по-моему даже еще не металлические, а деревянные, столбы, увенчанные наверху простодушными, вовсе архаического и провинциального вида, стеклянными домиками, в виде поставленных на меньшее основание четырехгранных усеченных пирамид, сверху прикрытых такими же четырехгранными железными крышами.
В каждом таком «скворечнике» была неприглядная керосиновая лампочка с узким стеклом-фонарем; точно такие же лампы продавались в керосиновых и посудных лавках на общую обывательскую потребу. Они горели на окнах, в мелких лавочках. Идя по улице, можно было видеть в окнах первого этажа тут сапожника, там столяра, занимающегося своей работой в зимней преждевременной серой полутьме, в свете — а точнее в рыжем смутном мерцании — точно такой же лампы, тут — трехлинейной, там — от великой роскоши — пятилинейной.
Пониже стеклянного «скворечника» на столбе была перекладина. В сумеречные часы позднего ноября или снежного декабря всюду на окраинах можно было видеть пропахших керосином фонарщиков. С коротенькой легкой лесенкой на плече, с сумкой, где был уложен кое-какой аварийный запас — несколько стекол, моток фитиля — фонарщик стремглав несся вдоль уличных сугробов, неустанно перебегая наискось от фонаря на четной к фонарю на нечетной стороне: расставлены фонари были в шахматном порядке.
Вот он у очередного столба. Лесенка брошена крючьями на перекладину, человек взлетает на ее ступеньки. Хрупкая дверка откинута, стекло привычным жестом снято… Спичка… Ветер — спичка гаснет, но это бывает редко. Каждый жест на счету, на счету и коробки со спичками. Огонь загорелся, стекло надето, дверца захлопнута… Две, три ступеньки. Лестница на плече, и — по хрустящему, размолотому тяжкими полозьями ломовых извозчиков, перемешанному с конским навозом снегу, по диагонали — к следующему столбу…
Каждый раз, когда я сворачивал на Нюстадтскую, я там, за Ломанским переулком, видел ее продолжение, убегающее куда-то в безмерную даль, за Нейшлотский, за Бабурин переулки. Там, по моим тогдашним представлениям, был как бы предел жилого мира. Там, по всему этому неоглядному протяжению, несся фонарщик, оставляя за собой цепочку слабых, боязливых, робко борющихся с ветром, дождем и тьмою огоньков. Но я останавливался.
Передо мной разворачивалась страница из задачника: «Фонарщик, перебегая зигзагом через улицу от фонаря к фонарю, зажигает их. За сколько времени успеет он осветить всю улицу, если длина улицы пятьсот семьдесят сажен, ширина двадцать сажен, расстояние между фонарными столбами сорок сажен, а на пробег от фонаря до фонаря…»
Я смотрел, и, мне казалось, что такие задачи явно не разрешимы. Как можно их решать, не зная, весел этот фонарщик или печален (я знал одного, который даже пел и с лестницей на плече, и там, на верху столба, вычиркивая спички); есть ли у него дети или нет; где он живет и зачем ему каждый день надо бегать по таким вот нескончаемым, уходящим в черную даль улицам?..
Впрочем, вполне возможно, что эти мои впечатления относятся уже не к тем фонарям, какие я описал, а к другим, их великолепным наследникам.
На исходе первого десятилетия XX века, летом, когда меня не было в городе, старые простенькие столбы вырыли, металлические «скворечники» свезли в переплавку или на свалку, и на моей Нюстадтской осенью меня встретили незнакомцы.
Эти фонари были вдвое выше тех. На верху деревянного столба, выше него, поднимался у них длинный, изогнутый плавным завитком кронштейн с блоком. Через блок был перекинут стальной трос, и, крутя рукоятку особого ключа, входящего в паз коробки, подвешенной на столбе внизу, фонарщик теперь спускал оттуда с высоты необыкновенное чудо техники — новый фонарь, керосинокалильный.
Это было сложное сооружение. Оцинкованный цилиндр больше метра в высоту увенчивался полой металлической баранкой — резервуаром для керосина. По трубкам горючее поступало в горелку в низу цилиндра, внутри откидывающегося в сторону стеклянного литого полушария. Над горелкой, на специальном крючке, подвешивался легкий, как из инея сотканный, кисейный, но пропитанный каким-то несгораемым составом белый колпачок, похожий на большой марлевый напалечник. Зажженная горелка раскаляла постепенно этот колпачок — он начинал желтеть, потом голубеть и вдруг вспыхивал ослепительно белым накалом…
Тогда, со скрипом, фонарщик поднимал махину фонаря — здоровенную дылду, почти в мой тогдашний рост, — наверх, бросал на панель бурые остатки колпачка, сгоревшего вчерашней ночью, и картонную трубочку от нового и после этого пускался, как и раньше, рысцой, наискось через булыжную мостовую, к следующему светильнику.
Теперь улица была освещена несравненно ярче. Висящие на своих кронштейнах груши этих фонарей раскачивал ветер; длинные тени метались по стенам квашнинского, крестинского, подобедовского шестиэтажных домов, и нам, жившим тогда в этих домах, уже казалось, что наступил век совершенного торжества осветительной техники. Что же дальше? Чего же еще желать для Выборгской стороны? И даже «конец мира» как-то удалился от Ломанского в этом керосинокалильном свете. Мир расширился.
Цепь белых ламп виднелась теперь далеко за Нейшлотским, пожалуй, чуть ли не до самого Флюгова переулка… Но если вы вообразите себе этот наш тогдашний свет, он покажется вам современной уличной тьмой. Электрического-то освещения тогда на Выборгской еще не было; не только окна нижних квартир, но даже «витрины» — а точнее, такие же окна — редких лавок сквозь морозные узоры на стеклах бросали на тротуар мутно-желтый свет, и только кое-где — ну скажем, в трактире Ивана Мартыныча Тупицына в деревянном доме на углу Ломанского, да в его же «мясной, зеленной и курятной» лавке напротив — в серединах плотно замороженных окон, сквозь протаянные их жарким дыханием круги, освещали улицу такие же керосинокалильные лампы или новомодные многолинейные лампы «молния».
Впрочем, то, что я только что сказал, относилось к улицам если и не совсем уж захолустным, то даже и для окраин второразрядным (на самых глухих до семнадцатого года нераздельно властвовал простой керосиновый фонаришко).
На улицах средней руки — ну скажем, на набережных Невы — уже тогда светили совсем иной силы и устройства светильники, никому из нас теперь неизвестные, — газовые фонари. Внешний вид их был почти точно скопирован с самых старых фонарей города. Столб, правда, был теперь не деревянный, а ребристый чугунный, с незатейливыми украшениями. Но на нем был укреплен почти такой же, как бывало, состоящий из двух стеклянных пирамид, домик. Нижняя пирамида, усеченная, была меньшим основанием обращена вниз. Верхняя, глухая, накрывала ее острой крышкой.
Издали его было проще простого принять за старого знакомца, но то была уже новая техника — газ.
Газовый свет в городе был разный. В помещениях вы просто поворачивали кранчик, как на газовой плитке наших дней, поднеся спичку к горелке. Над ней вспыхивало широкое, плоское, фестончатое пламя, похожее на засушенный между страницами книги тюльпан. Оно горело и освещало. В театрах, в цирках из множества таких тюльпанчиков собирали даже целые люстры; правда они давали куда больше тепла, чем света, но вспомним, как восхищался ими Золя в своих романах или Гончаров при описании Лондона.
Уличные газовые фонари были в мое время уже газокалильными. В них зеленовато-белым (белым с празеленью) светом сияли такие же, как в керосинокалильных лампах, «ауэровские колпачки». И их своеобразный свет, отражавшийся в черных водах осенней или весенней Невы, в ее полыньях, в лужах талой воды на поверхности неоглядных ледяных полей, не спутал бы ни с каким другим светом ни один мой ровесник. Только где увидишь их теперь?
Это о них, о газовых фонарях той поры, думал Александр Блок, когда его Пьеро пел себе под нос:
Неверная, где ты? Сквозь улицы сонные
Протянулась длинная цепь фонарей,
И пара за парой идут влюбленные,
Согретые светом любви своей,
— или когда возникали перед ним мрачные видения тогдашнего «города-спрута», с его людными проспектами и дикими трущобами, с его роскошью и проституцией, нищетой ц самоубийствами, мраком и холодом:
Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
А гость меж тем — заветный пузырек
Сует из-под плаща двум женщинам безносым
На улице, под фонарем белесым…
И еще:
Старый, старый сон. Из мрака
Фонари бегут — куда?
Там лишь — черная вода,
Там — забвенье навсегда…
В стихах и пьесах Блока горят и качаются питерские фонари всех рангов. Там, где «ночь, улица, фонарь, аптека», — там, конечно, окруженный радужным ореолом, светит сквозь приморский густой туман покосившийся провинциальный фонарь самого начала девятисотых годов, почти ничем не отличающийся от того городского масляного фонаря, который «умирал в одной из дальних линий Васильевского острова» почти столетием раньше, в одном из незаконченных набросков Гоголя.
Но у того же Блока пылают злым светом и центральные улицы города, где взвихренные толпы людей двигаются в каком-то сумасшедшем хороводе «в кабаках, в переулках, в извивах, в электрическом сне наяву».