И все-таки, когда уроки кончились, я предложил своему однокласснику Жоржику Шонину, сыну врача (два года спустя он, санитар-красноармеец, погиб на юденичевском фронте), зайти к нам на Зверинскую, перекусить и отправиться шататься по городу, смотреть, что происходит…
Есть бестолковица;
Сон уж не тот.
Что-то готовится,
Кто-то идет…
Эти стихи Козьмы Пруткова ходили тогда из уст в уста. Они так подходили к событиям, что публика приписывала их кому-то из современных остряков — то ли великосветскому эпиграмматисту Мятлеву, то ли даже самому Владимиру Митрофановичу Пуришкевичу. Очень уж точно передавали они то смутное ощущение тревоги, которая с утра нависала над полупустыми улицами. Шли они к переполненным (даже на крышах невесть куда ехал неведомо чем озабоченный народ) трамваям. Шли к проносившимся грузовикам: на них в одну сторону мчались какие-то беспогонные солдаты, в другую (а то и вслед за теми) — господа юнкера. Шли к неулыбающимся лицам красногвардейских патрулей. К тем же юнкерам, вышедшим на Большую Спасскую улицу (значит — «павлоны») — в нарочито чеканном строю, с пением нарочито бодрого «Вещего Олега».
Голоса звучали, шаг был твердым, но на молодых лицах лежала глубокая растерянность, полуненависть, полустрах…
Шонину не хотелось идти «созерцать». Шонин уверял, что «ничего особенного не произойдет», «ну так, очередная сумятица… Постреляют и разойдутся…». Может быть, и я склонился бы к этой мысли: приближался вечер, день был не то с изморозью, не то с туманом… Может быть, и на самом деле не стоит никуда идти из теплого, уютного дома? Может быть, и верно — ничего не случится?
Возможно, я бы и остался сидеть на своей Зверинской, 31, если бы не самый чуткий барометр уличных беспорядков того года — не «нянина Леля».
Мою няню звали Марией Тимофеевной Петровой; скончалась она летом 1916 года в возрасте 96 лет. Она никогда не рассказывала мне сказок. В молодости няня была красавицей. Говорили, что в девичестве ее писал Варнек. Няня была и осталась одним из самых дорогих для меня существ.
Дочку няни звали Лелей, Еленой Петровной Петровой. Много лет, до самого февраля семнадцатого года, она была рабочей на патронном заводе на Охте. Инвалид, с поврежденным в детстве позвоночником, полугорбатая, маленькая, с материнскими «турецкими» глазами, она давно должна была бы стать пенсионеркой, но в войну заводы дорожили и такими.
После Февраля она сразу же ушла с работы, и вот почему. В тот день, когда патронный забастовал, плюя на угрозы генерала Хабалова, «нянина Леля», которую нельзя было причислить к сознательной прослойке рабочих, но которая очень дорожила своей принадлежностью к питерскому пролетариату, решила все же, что ей теперь, по слабости телесной, ничего другого не остается, как отправиться домой, на «Серьговскую, тридцать четыре», где она десятки лег снимала «угол».
Не тут-то, однако, было. На заводском дворе уже начался митинг; толпа, охваченная бурным порывом, решила идти по Выборгской, снимать с работы другие заводы.
Елена Петрова, маленькая, слабая, беспомощная, была захвачена этим движением, оказалась в самом его центре, в самой гуще рабочих рядов, и, волею или неволею, отправилась «делать революцию».
Она ходила на «Русский Рено», потом на «Русский дизель». «Все кричали „Долой царя!“ — и я кричала». Она митинговала перед казармами Московского полка, и солдаты вышли на улицу… Она шла по Сампсониевскому под красными флагами, с пением революционных песен и у Сампсониевской церкви снимала с чердака «фараонов с пулеметами»… «Да ведь все пели „Вихри враждебные“, ну и я пела… Как все, так и я!..» Это она «сняла с работы» рабочих и Лесснера и Кенига, что в Сахарном переулке, и потом, сверкая глазами, рассказывала, как все это выходило дружно, без сучка и задоринки, по-рабочему.
К вечеру того февральского дня она с другими добралась наконец до Литейного моста. Близко уже до «Серьговской, тридцать четыре»… Но за мостом очень страшно пылал Окружной суд, слышалось «самое пальбище»… Леля свернула вправо и прибыла к нам на Зверинскую.
И в последующие месяцы, чуть только в городе начинало пахнуть порохом, «Леля нянина», низенькая, переваливающаяся уточкой, в черной косынке летом, в пуховом платке ближе к осени, звонила в нашу квартиру… «Ну, принимайте гостью, — неизменно говорила она из последних сил, — попала на самое на пальбище!»
И впрямь, сутки, не позже двух суток спустя что-нибудь да начиналось… «Ну, Леля пришла, жди теперь заварухи», — говорили у нас.
Первое, что мы увидели в тот день, войдя в нашу прихожую, была «нянина Леля»: она сидела на диване в темной нише, и видно было, что не собиралась оттуда уходить.
— Ну вот… — невольно сказал я Шонину, и сам засмеялся: — А ты говоришь: «Ничего не произойдет».
Анекдот? Ну, конечно, пожалуй что и анекдот. Но я никак не могу обойти в этом рассказе «нянину Лелю». Кто знает: если бы не ее появление, — возможно, я бы спокойно проспал у себя в постели ночь на 26 октября 1917 года.
Мы не спеша перешли через Малую Неву. Все было как всегда; только движения на улицах и на Биржевом мосту, может быть, немножко поменьше. Только встречные — одни иронически, другие сердито, третьи с пустым интересом — окидывали нас взглядами: у нас был комиссарский вид; на обоих довольно потертые кожаные куртки, на мне — коричневая, на Шонине — черная. На ногах шерстяные обмотки; на головах полувоенные защитные фуражечки: в гимназиях уже третью зиму преподавали вместо гимнастики «военный строй», и нас одевали этакими полуофицериками… Ну, может быть, чувствовалось еще одно: публика «почище» явно торопилась по домам, но, пожалуй, не от высокого предчувствия, а по горькому практическому опыту: мог остановиться транспорт, могли развести мосты.
Я не скажу, в котором часу нас задержали на самом горбу Дворцового моста. Мост в этот миг не был разведен, но его, как раз поперек разводной части, перегородил патруль — цепочка людей с винтовками. Это были не моряки, не красногвардейцы, а обычные ополченцы, «солдатики», с ногами, «кое да чим» заболтанными поверх грубых канадских ботинок; одни — в фуражках, другие — в вытертых папашках на головах. Если бы мы наткнулись на мосту на флотскую или красногвардейскую охрану, наш демарш тут же и кончился бы: ни те, ни другие шутить не любила, и нас преспокойно послали бы в лучшем случае к папам-мамам. Ближний ополченец поднял руку.
— Постой, мальцы! — по-домашнему окликнул нас он. — Бумаги есть? Пячать-подпись есть?
По нашему пониманию, печатей-подписей у нас не было. Но я машинально полез во внутренний карман за гимназическим билетом. А вместе с билетом вынулся довольно большой лист — четвертное свидетельство гимназии Мая: графы — так, графы — эдак; подпись «классный наставник В. Краснов» и большая круглая гимназическая печать под нею.
В мыслях у меня не было выдать эту грамоту за пропуск. Но подошедший к нам второй ополченец, помоложе, деликатно взял ее за уголок.
— Так… — пригляделся он к незнакомой бумаге. — Все понятно. Подпись-печать имеется. Ступайте, коли надо. Тольки — быстро: левым плечом вперед. Он — туды…
И мы пошли с Васильевского острова на Адмиралтейский.
Мы шагали по новенькому Дворцовому мосту. Он был сравнительно недавно открыт для движения; внизу, между Ростральных колонн, еще не было разобрано нагромождение гранитных глыб, оставшихся от стройки (некоторое время спустя они пошли на сооружение на Марсовом поле памятника погибшим за Революцию); на разводной части перила были временными, деревянными, выкрашенными в серо-голубую краску…
Справа на свинцовой, хотя и спокойной Неве темнел другой мост, Николаевский. Он не походил на нынешний мост Лейтенанта Шмидта: он разводился не посредине, а у правого, василеостровского берега этакой вилкой, в две стороны. У начала вилки, среди моста, выносилась маленькая часовенка…
За мостом, над Горным институтом, над корпусами Балтийского завода, спускалось в низкие тучи солнце; небольшие окна в облаках горели сумрачно, уже красным по сизому. И, перечеркивая эти куски заката, из-за моста поднимались одна за другой три высокие цилиндрические трубы, а еще выше труб — две тонкие мачты. Мы, гимназисты, знали уже, что это «Аврора» — один из ветеранов Балтийского флота постройки 1896 года, участница японской войны, Цусимы. Но зачем она тут — мы не знали.
Мы спускались с моста вниз.
Теперь мне представляется, что можно было заметить некий рубеж, известное разграничение сил там, внизу. На набережной у дворца, перед его Иорданским подъездом, двигались серые шинели. Серые шинели двигались и на другой набережной, между крыльями захаровского чуда — Адмиралтейства. Против руин недавно сгоревшего незлобинского театра. Против памятника Петру Первому. За садиком, теперь — густым и разросшимся, а в те дни — совсем еще молодым, низкорослым. Но ото были совершенно разные «серые шинели»: там, у Зимнего, — прямые, строгого покроя, юнкерские, с квадратными плечами, с четкими хлястиками и модными разрезами внизу — благородные дворянские, офицерские, пусть по военному времени из «солдатского» сукна пошитые, шипели; тут, на Адмиралтейской стороне, — совсем другие, побывавшие под дождями и снегами, сто раз переходившие с одних плеч на другие, обвисшие, обмякшие, никогда не имевшие никакого «покроя». Просто солдатские… Кислая шерсть! Без какой бы то ни было бравости, но крепко заквашенная, кровью пропитанная, страстной ненавистью просмоленная кислая шерсть… И среди них тут — не на той стороне — черные осенние пальто, какие-то коротенькие гражданские камзольчики, кепки, скороходовские ботинки и сапоги с голенищами… Сотни, тысячи… И у каждого — винтовка за плечами. Красногвардейцы!..
Теперь-то я знаю, что к этому времени силы Октября уже обложили резиденцию «временных» со всех сторон… Может быть, именно поэтому мне так четко представляется подобное расслоение? Уловили ли мы его тогда? Не ручаюсь…
Но помню, что невысокий человек в кепке и русских сапогах, хмуро взглянув на нас, издали махнул, не без некоторой нетерпеливости, рукой: «Куда, мол, прете, молокососы? Валите направо…»
Я помню, как и там, на Адмиралтейской набережной, накоплявшиеся все в большем множестве люди посматривали на нас не то с досадой, не то с вопросом — что за типы, чего им тут понадобилось? За нами с моста спускались еще какие-то женщины; кто-то вел ребенка; сердито понося всех и вся, прыгал на костыле инвалид с болтающимся на засаленной ленточке беленьким «Георгием»… Никто не остановил нас. Мы прошли до Замятина переулка и удалились от центра событий.
Перейдя сюда, на старый «Адмиралтейский остров», мы поглядели друг на друга вопросительно. Похоже, что мы недоучли серьезности событий. Похоже, что осторожнее было бы сидеть на Зверинской и не соваться в заваривающуюся кашу…
Шонин — он был почти на год моложе меня, и я уже почувствовал на своих плечах некую ответственность за него — проявил явную тенденцию дойти до Николаевского моста и убраться на свою Пятнадцатую линию.
Но впереди путь уже преграждала цепь черных бушлатов. И вид у них был не такой, чтобы возникло желание показывать и им мое четвертное свидетельство.
Мы свернули в Замятин, вышли на бульвар, потом на Мойку… Тут уже видно было явное центростремительное движение: целые красногвардейские отряды направлялись через Поцелуев, через Синий мост, по Морской, по Почтамтской в сторону Зимнего. Кое-где люди стояли, составив винтовки в козлы, сидели на тумбах, на подоконниках подвалов. Они покуривали, разговаривая, но умолкали при нашем приближении и провожали нас не слишком дружелюбными взглядами.
Мы дошли до Мариинской площади. «Астория», стояла на своем месте, клодтовский Николай непроницаемо взирал на свершающееся со своего коня… Но от Морской улицы нас сердито шугнули; тогда я не знал почему, а ведь там недавно была захвачена телефонная станция. Там протекали сложные и напряженные перипетии восстания. Вероятно, я бы мог увидеть красногвардейцев или солдат на карауле около дверей Министерства земледелия, у подъезда Государственного совета, в других местах. Каюсь: ничего этого я не заметил. Но я понял, что все сгущающееся вокруг меня нацелено на Зимний дворец, и мне, по семнадцатилетней наивной торопливости, загорелось непременно взглянуть: что делается там, у дворца?
Что мне — было тогда тревожно, жутковато? Ведь мы, как-никак, остались одни перед лицом чего-то огромного, нагромождавшегося кругом? Остались, как Николай Ростов на своей маломерной лошадке, застрявший в момент атаки между тяжелыми кавалерийскими полками сражавшихся.
Нет, мне не было ни тревожно, ни жутко: я не очень-то еще понимал опасность. Не было у меня и особой надобности вмешиваться в схватку: я не чувствовал себя принадлежащим ни к одной из вступающих в бой группировок. Так что же меня влекло все дальше и дальше?
Что заставляло делать попытки нырнуть как можно глубже в гущу событий?
Что я могу сказать в ответ? Должно быть, литература есть устремление прирожденное, и тот, кто родился писателем, несет в душе с самых ранних лет неистребимое «хочу видеть своими глазами», острейшее любопытство к жизни, к ее взрывам и поворотам, к ее высокому театру, особенно привлекательному в часы и дни, когда на сцене разыгрываются всечеловеческие драмы. Я хотел видеть все как можно ближе, как можно яснее. Это было сильнее осторожности, благоразумия. Сильнее меня.
Я до вечера таскал бедного Шонина за собой. Мы пересекли Невский: свернуть налево, к Адмиралтейству, нам не позволили.
Кругом по Конюшенной мы добрались до Марсова поля. И тут, на Мойке, на Миллионной, стояли крепкие заставы; какой там Зимний дворец! «Катитесь-ка, школа, отсюда, пока есть куда…»
С Троицкого моста шли какие-то отряды. На ставшем уже совершенно темном Марсовом поле чувствовалось во мраке множество людей. Мы постояли: что же делать-то? Домой не попасть…
Очень мне жалко теперь, что я не пробрался тогда все же на Дворцовую площадь, — сколько я упустил!
Мы сделали еще одну попытку вернуться на Васильевский через Николаевский мост: я понимал, что моему спутнику уже не хочется никаких событий, хочется домой. Не вышло: какие-то, еле видимые в ночной измороси, встречные сообщили нам, что мост развели и матросы к нему никого не пускают. Правда это была или нет, не знаю, но мы остановились в полной нерешительности на углу Мойки и Мариинской площади.
Там в то время у самой решетки канала стояло невысокое каменное сооруженьице, то ли электротрансформатор, то ли башенка для реклам: оштукатуренный куб с пирамидальной крышкой и с четырьмя светящимися часами на каждом фронтоне под ней.
Часы работали и были освещены. Мы совещались, а их стрелки двигались. Девять часов восемь минут… Девять часов десять минут… Девять двенадцать…
И тут со стороны Зимнего дворца под низко нависшими тучами раскатилась пулеметная очередь… Мы знали в те годы все голоса пулеметов: «максим»!
Тотчас раздалось и более басистое, менее дробное татаканье другого пулемета — «шварц-лозе». «Шварц-лозе» были в те дни учебными пулеметами в юнкерских училищах. А потом над крышами пробежала, как горох, винтовочная стрельба, и вдруг все смолкло.
Шонин не выдержал: «Нет, ты как хочешь, а у меня… У меня тут одни знакомые на Сенной… Ты меня не брани, Успенский…»
Чего было бранить? Я, может быть, и сам бы пошел к знакомым, да они были у меня слишком далеко: на Царскосельском, на Восьмой Рождественской…
И я остался один. И я пошел — не все ли равно куда? — все-таки посмотреть: действительно ли на Николаевский мост не пускают? Пошел в глухой уже темноте — не уверен, горели ли в ту ночь уличные фонари?
И вот, когда я проходил по Конногвардейскому мимо дома Родоканаки, на садовой решетке которого архитектор вздумал утвердить четыре негритянские головы в белых чалмах, я вдруг содрогнулся, задохнувшись. Показалось, что мне — не то в горло, не то в пищевод — со страшной силой воткнули железный лом. В ушах ухнуло, взвизгнуло, лопнуло. Я обомлел и оглох. Это выстрелила из шестидюймового орудия стоявшая в восьмистах метрах от меня за домами «Аврора». А когда человек оказывается хоть и не в плоскости самого выстрела, но где-то близко от нее, да когда еще калибр орудия велик, впечатление получается чрезвычайное.
Я не ручаюсь — правильно ли шли часы на той колонке на набережной Мойки. Я не знаю, много ли времени прошло с минуты, когда я засек по ним час до залпа «Авроры». Но для меня, для моей памяти, эти две временные отметки оказались с того мига связанными навек…
Я вернулся домой только уже на свету, 26 октября, — вернулся в новом мире, хотя и не представлял себе масштабов того, что произошло.
Было бы глубоко неправильно, если бы я судорожно пытался как-то восстановить теперь остальные часы ночи, прояснить маршрут моих блужданий по тревожному, но еще не могущему успокоиться после пароксизма борьбы и победы городу. Знаю, что возвращался я на свою Зверинскую кружным путем: не то через Троицкий, а может быть даже и через Литейный мост.
Я теперь знаю, что кроме «Авроры» в ту ночь стреляла по дворцу и Петропавловская крепость. Но я совершенно не заметил этих выстрелов.
Люди охмелевшие нередко вспоминают случившееся с ними только полосами, участками: от и до — помнит ясно, а потом — словно непроницаемая пелена, как небытие. Возможно, даже пассивное участие в событиях такого напряжения и такого масштаба, даже простое присутствие при них, создает в сознании невольного свидетеля нечто вроде такого же прерывистого выключения сознания. А раз это так, я не хочу вовлекать читателей в сложный процесс «довспоминания»: я и сам с трудом могу разобраться в архиве памяти.
Отоспавшись и проснувшись, я решил теперь-то уж обязательно проехать в деревню Мурзинку, к Васе Петрову (я уже о нем говорил). Вася был на моем горизонте единственным, настоящим, стопроцентным пролетарием, рабочим с «Обуховца», да еще года на три старше меня. Его даже в армию не брали по броне: завод был военизированный, сталелитейный. Он мне в тот миг был нужнее всего мира. Он мог все разъяснить.
Я вышел на Зверинскую, на крепенький морозец, под колючий остренький снежок, сухой, как мелкая манная крупа. На первом же доме я увидел четырехугольник бумаги — воззвание или листовку. Несколько человек молча читали. Я подошел:
«К гражданам России!»
Обращение сообщало о низложении Временного правительства, о том, что власть в городе перешла в руки Петроградского Совета.
Я не могу сказать, чтобы у меня в тот миг возникло какое-либо определенное отношение к случившемуся. Со злорадством подумал я только о Керенском, — уже рассказывали, как он в бабьем платье бежал из Петрограда.
Рядом со мной стоял невысокий господин. Чиновник, может быть — учитель казенной гимназии. Он покосился на меня.
— Так-то, молодой человек! — сказал он весьма не определенно.
— Вот так-то! — ответил и я ему в тон.
А что я мог сказать другое? Я же — опять-таки — ничего еще не знал. Я не был пророком. Я не был большевиком. Я не был и Джоном Ридом, чтобы осмыслить это все. Я был еще мальчишкой.
Но кое-что я уже начинал понимать.
Час спустя я ехал на паровичке по Шлиссельбургскому проспекту. Я был тепло одет и взобрался на империал, на крышу. Не могу сказать где, остановка паровой конки пришлась прямо против окраинного жалкого кинематографа. У входа в кинематограф, прислоненный к стене, стоял грубо нарисованный зазывной плакат; он извещал о том, какие в этом кинотеатре приготовлены для зрителей в перерывах «аттракционы». На плакате были изображены странные существа — не то зверушки, не то карлики, — а надпись гласила:
Последние дни!!!
Всемирно известный клоун-престидижитатор[45]
Анатолий АдаДУРОВ с его антропологической группой собачонок
Я некоторое время вчитывался в эту нелепицу, и вдруг что-то точно защелкнулось у меня в мозгу. Что-то сработало в сознании или в подсознании… За этим дурацким, аляповатым, — не то что лубочным, а просто мерзким — плакатом, за этим «АдаДУРОВ», с претензией на известную цирковую династию Дуровых, за этими «антропологическими» (эва, какую образованность показал!) собачонками, за сопливым мальчишкой в разлатых валенках, пялившим глаза на такую красоту, за всем обликом этого «храма» рекламы и искусства я, как при вспышке магния, увидел вчерашний «антропологический» мир. Тот самый, в котором мы все до этого дня барахтались. С такими вот кинематографами, с борделями, с денежными мешками, с провалившимися крышами окраин, с «Ляли-няниным» бедным «углом» на аристократической Сергиевской, с наглыми люстрами ресторанов «Донон» и «Медведь», с «дневниками происшествий», бесстыдно рекламирующими и выстрелы, и уксусную эссенцию ночных самоубийств, с войной до победы…
И вдруг холодом по душе, библейским «менэ-текел-фарес» [46] резнул меня другой, тайный, еще невнятный смысл тех слов, на которые я глядел:
Последние дни!!!
А что, если и на самом деле — последние?! Если кончились навсегда времена «антропологических собачонок»? Если завтра настанет другое время — Время Людей?
Вероятно, это прозвучит странно, но мне все-таки кажется, что, если из тогдашнего нелепого, по-настоящему ничего еще не понимавшего гимназиста сложился в конце концов зрелый человек и даже советский литератор, — нельзя исключить из ряда причин этой метаморфозы и ададуровский плакат.
Само собой, не в нем дело. Дело в том мгновении, когда я его увидел. Дело во всем предыдущем и во всем, что за этим последовало. Но скажу прямо: он щелкнул в надлежащий миг затвором моего внутреннего фотоаппарата, и снимок, получившийся от этого щелчка, остался жить навсегда.
…А Васи Петрова я так и не застал в Мурзинке. За месяц до этого Вася перевелся на какой-то завод в Таганроге. Он исчез для меня навсегда, и я никогда не перестану горевать об этом.
ЛИРИЧЕСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО
ПЕРВЫЕ ШАГИ
Если бы от меня потребовали подобрать к этой главе моих «Записок» надлежащий эпиграф, я бы, наверное, предложил вместо него напечатать под заголовком очень известную в начале века репродукцию скульптуры Федора Каменского «Первый шаг». Получилось бы трогательно и — совершенно непохоже. Но к названию подошло бы, как по мерке.
Когда молодой человек рвется в литературу, он не стремится при этом поступать оригинально, не так, как другие. Где ему думать об этом? Не все ли равно как? Как все, так как все, лишь бы добиться!
Но лет пятьдесят спустя после своего «первого шага», припоминая, как все это случилось, он с удивлением обнаруживает: скажи на милость! Вышло-то — и как у всех, и в то же время — по-своему.
Так бывает обычно и с первой любовью: ничего особенного, а все — свое!
Вот только не очень просто установить: а что считать этим «первым шагом»? Особенно у меня: я отнюдь не «спикировал» в литературу соколом с неба. Скорее, я осторожненько вполз в нее, как уж. Что было, то было — ничего не попишешь!
Но «первые шаги», конечно, были и у меня. И «самый первый» получился, я бы сказал:
К 1916 году (к моим шестнадцати годам) я здорово насобачился писать стихи. Прямой угрозы, что из меня получится ведущий поэт эпохи, правда, не возникало, но стихи были не хуже многих других.
Не в этом дело, что мне они нравились до чрезвычайности. Мои сверстники гимназисты одобряли их безусловно. Они их, как тогда выражались, «гутировали» [47].
А ведь тогдашний гимназист в этом смысле был отнюдь не лыком шит. Винавер у нас изучил все работы ОПОЯЗа. Боря Курдиновский от доски до доски знал теоретические труды Андрея Белого. Какие были у меня основания не верить их оценкам? Все мы тогда читали и «Зарево Зорь» и «Колчан». На столах у нас лежали тут «Весы», там — «Аполлон»… И «Садок Судей» был для нас не в диковинку.
Этого мало: в журналах тех лет печатали далеко не одних только Александров Блоков. Черт знает, кого и чего не печатали тогда!
Трезво оценив положение, я отстукал на пишущей машинке с десяток стихотворений. Там, в этих моих стихах, были и есенинские епитрахили, и блоковские Аэлисы вперемежку с болотными попиками, и бунинский скрип дворянских половиц, и Гумилевские негусы и жирафы. Все было намешано там, но звучало все это вполне прилично. Встал вопрос: куда же их послать?
У нас дома «получались» тогда три журнала: «Русское богатство», «Современный мир», «Вестник Европы»… Каюсь, в шестнадцать лет я еще не успел сообразить, что «Богатство» — это народники, что от «Мира» попахивает легальным марксизмом, а «Вестник Европы» — благообразный и благоутробный профессор-кадет; все со своими принципами и программами.
Я видел их иначе. Для меня «Богатство» и «Мир» представлялись тонковатыми для «толстых» журналов. Издавались они на сомнительного качества бумаге, имели скучные — желтую и серо-синюю — обложки. «Вестник» же Европы выходил ежемесячными мощными кирпичами, кирпичного же цвета. На его обложках помещался старомодный, времен Стасюлевича — редактора журнала с 1866 года — замысловатый рисунок. По толщине «Вестник» мог легко перекрыть обоих своих соперников, вместе взятых…
Вот в таком журнале, на мой тогдашний взгляд, и было бы лестно напечататься. Задумано — сделано: туда я и послал мои отобранные стихи.
Впрочем, «послал» — не совсем точно. Я заклеил их в хорошую, вощеную оберточную бумагу пристойного коричневого цвета, обвязал прекрасным тонким шпагатом и сам отнес на Моховую, 37, рядом с Тенишевским училищем, в редакцию.
В редакции за столом сидела эффектно-седая строгая дама в пенсне. Голосом автомата, без всякого чувства, она констатировала: «Стихи. Ответ получите по почте. Всего доброго».
Я постарался поклониться с холодным равнодушием и ушел оттуда, как знаменитая ницшеанская овца в «Заратустре» — «угловато и спесиво». Впрочем, особого волнения я и не испытал.
Месяц или два длилось гробовое молчание. А потом…
В первых числах апреля я получил письмо: два небольшого формата листика почтовой бумаги с редакционным печатным штампом наверху.
Редактор «Вестника» Константин Константинович Арсеньев, действительный статский советник, академик, крупнейший юрист, человек, «родившийся за три дня до кончины А. С. Пушкина», размашистым почерком октоженера [48] написал мне ответ собственной рукой.
Передать невозможно, как он честил меня в этом своем ответе! Как мог я — юноша, по-видимому, толковый и одаренный — именно теперь, когда мир переживает такие годины, когда над ним грохочут раскаты роковых громов, когда ежедневно и ежечасно гибнут тысячи и тысячи людей, рушатся государства, идет величайшая из войн, — как мог я в это время беззаботно «ставить рифмы парами» (увы, это была точная цитата!), сочинять что-то про облачка и бабочек, про ризы и омофоры? «Одумайтесь, молодой человек, пока не очерствела окончательно живая душа ваша! Сейте разумное, доброе, вечное, а не дудите в лирические дудочки, даже если их писк вам приятен…»
Дальше доставалось под горячую руку и Гавриле Державину за его беспринципный «сладкий лимонад», и Валерию Брюсову все за те же «бледные ноги», и Северянину («всяким Игорям Северяниным»), но и мне по первое число.
Такой погром меня не столько огорчил, сколько удивил. Ни Винавер, ни Павел Кутлер, ни Дима Коломийцов никогда не говорили мне ничего подобного, а уж они-то понимали толк в поэзии… Впав скорее в недоумение, нежели в огорчение, я приумолк.
Но неделю спустя грянуло «второе письмо».
«Вестником Европы» в те годы заправлял дуумвират. Дуумвиром по общественному лицу журнала был «родившийся до дуэли и смерти Пушкина» Арсеньев. Делами художественной литературы ведал Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский, тоже ДСС — действительный статский, тоже академик. И — профессор Высших женских курсов; и профессор Психоневрологического института; и видный публицист и крупнейший лингвист и прочая и прочая и прочая. Человек, естественно, занятый до предела.
У Куликовского был мелкий сухой почерк ученого: писал он как бы пером без расщепа — как булавкой царапал. Его письмо заняло четыре четвертушки тонкой и жесткой, как пергамент, бумаги. На этих четырех страницах старший говорил с младшим, с сосунком, академик с гимназистом так, как если бы они были старыми друзьями и сверстниками. Как равный с равным.
Нет, он не распинал меня за недостаточную гражданственность моих стихов, филолог. Видимо, ему и такой род поэзии представлялся естественно-сущим. Он прямо признавал, что в своем журнале ему случается печатать и более слабые стихотворения. «Напечатать присланное Вами? Почему бы и нет? Если Вам этого так хочется, я напечатаю. Но…»
За этим «но» и скрывалось главное.
Строчка за строчкой, мягко, но с неопровержимой логикой, старший доказывал младшему, что все, им написанное и присланное, не пережито, не продумано, не прочувствовано. Что это все — не он. Что в своем искусном рифмачестве гимназист Успенский живет в кредит, на чужой счет. Что его золото — сусальное золото; что его рыжие девы — не его, а гамсуновские. Что коленопреклоненные схимницы-ели, «подъявшие в небо кресты», — клюевские и есенинские ели. И его умиления — заемные умиления. И его бурные страсти взяты напрокат в литературной ссудной кассе.
"Прежде чем взывать: «О, любовь!» — недостаточно начитаться «Пана» и «Виктории»; не мешало бы полюбить самому. Прежде чем вакхически славить жизнь, хорошо бы самому прожить хоть некоторую часть этой жизни, на вкус и на ощупь отведать, что такое — она. Многие большие литераторы с чувством стыда вспоминали потом о своем первопечатании только потому, что оно было преждевременным. Так юноши, слишком рано столкнувшиеся с полом, содрогаются, припоминая свои первые любовные опыты, ибо они поторопились, и начало оказалось уродливым, не настоящим… Не повторяйте же чужих ошибок!