Если бы она была жива, она ядовито посмеялась бы над ошибкой Мейснера — осузка не петроградская, а киевская, но все-таки осузка, — писательница и сказочница Ирина Валерьяновна Карнаухова, книги которой бурно расходились среди советских ребят, которая много лет работала в советской детской литературе, которую («Сказки бабушки Арины») знала вся наша страна.
А Вероника Браун?.. Я потерял ее очень давно из вида, но до меня доходили слухи, что в двадцатых годах Ника Браун была прокурором на Урале — и в те горячие, бурные, непримиримые годы… Кадетка?
Отнюдь не кадетом был и Владимир Владимирович Пруссак, о котором я уже достаточно рассказал раньше.
Годы, которые неслись над нами, непосредственно вслед за тем разбросали нас в разные стороны, и я потом лишь изредка, то там, то здесь, встречал своих осузцев. Да, надо сказать, самый «разброс» этот проходил тогда нередко весьма странно, причудливо, неожиданно. Теперь, вспоминая, тоже нелегко понять — каким движением переводились в те бурные, нелегкие и такие памятные, такие дорогие всем нам годы стрелки наших рельсов то в одну, то в другую сторону…
Вот какая, в теперешнем моем представлении — почти гротескная история разыгралась в 1918 году на нашем осузском фоне.
Когда возник ОСУЗ, я был семиклассником. Почти все мои сотоварищи по первой Управе были учениками восьмых классов, кончали курс в мае 1917-го. Осенью была избрана вторая Управа ОСУЗа. Ее состав был несравненно левее, нежели предыдущий, хотя большевиков я там не помню. Меня избрали и в этот второй состав Управы: я-то должен был кончить гимназию весной следующего года, восемнадцатого. Председательницей новой Управы оказалась белокурая, голубоглазая решительная Нина Г., дочка известного военного хирурга.
Этот ОСУЗ, новый, уже не открещивался от практических дел: был образован, например, «ученический кооператив». Стали мы иначе относиться и к происходившему вокруг нас: помнится, когда после Октября на дальних подступах к городу начались схватки с подходившими с юга казачьими частями генерала Краснова, была сделана попытка сформировать и отправить на фронт гимназический летучий санитарный отряд ОСУЗа. Не могу Сейчас утверждать точно, но кажется, она была осуществлена. Отряд выехал на гатчинское направление, однако красновцы так быстро были разбиты и сдались, что, как будто, осузским санитарам почти не пришлось поработать в боевой обстановке.
ОСУЗ и в эти времена, да и всегда, начиная с момента своего образования, был организацией, существовавшей, так сказать, «на фуфу». Никаких источников денежных средств, никаких финансовых фондов у него не было. Он был на сто процентов общественным органом, а в то смутное «временное» время, по-моему, никому даже и в голову не приходило как-то в плановом порядке кредитовать, принимать на снабжение, на «бюджет» такие, возникавшие на каждом углу и по самым неожиданным поводам, органы.
Я не помню также, чтобы существовал какой-то постоянный порядок внесения членских взносов; никаких членских билетов ни у кого из нас не было.
Не было, откровенно-то говоря, и крупных «расходных статей», а если они возникали, то средства на их погашение образовывались, так сказать, «вскладчину»: мы сами предлагали себе внести по такой-то сумме на такую-то надобность — ну, скажем, на тот же кооператив при его организации, на тот же санитарный отряд.
Кроме того, существовала резервная возможность выклянчить какую-нибудь небольшую дотацию у того или другого из располагавших деньгами многочисленных эфемерных, то возникавших, то исчезавших общественных и государственных учреждений Временного правительства… Надо было только уметь клянчить. Или — «ловчить».
Мне ни разу не попалось за все эти долгие годы ни одной работы, которая была бы посвящена проблемам экономической и финансовой практики Временного правительства. Но я не сомневаюсь, что, если бы кто-либо занялся такой темой, выяснились бы обстоятельства фантасмагорические.
У второй Управы ОСУЗа был чудесный председатель. Девушка решительная и категорическая в суждениях, быстрая если не «на руку», то на словесное воздействие на «управцев», да к тому же обладавшая весьма на них влиявшей внешностью, Нина Г. тогда напоминала то ли персонаж из скандинавских саг и преданий — юную кайсу, то ли этакую григовскую Сольвейг. Пшеннобелые волосы, голубые глаза, решительный тон… Председатель была избрана очень удачно.
Полнейшая безденежность ОСУЗа обычно ничуть не задевала никого из нас. Но председательница Управы иной раз сталкивалась с нею как с огорчительным обстоятельством. И, несомненно, она всегда вынуждена была бы признать себя в этом смысле беспомощной жертвой рока, неспособной ни на одну керенку увеличить наличность осузских касс, если бы не казначей Управы второго созыва Левин.
Если Нина Ивановна Г. была отличным председателем, то Левин (я не то что забыл, я и тогда не знал его имени) был поистине чудо-казначеем Управы. Ибо он был из другого теста, нежели большинство из нас.
Этот Левин был учеником реального училища Богинского на Невском проспекте, 83. Юноша несколько выше среднего роста, он обладал внешностью отчасти комической, — внешностью этакого меланхолического клоуна. Он был длиннонос, черняв. Цвет лица его был, что называется, «нечистым».
Метафорически выражаясь, само реальное Богинского тоже обладало «не вполне чистым лицом». В дореволюционном Петрограде оно пользовалось репутацией учебного заведения, в которое можно поступить, решительно ничего не зная, и спустя несколько лет кончить его и получить аттестат, ни на йоту не увеличив сумму своих познаний. Там можно было по нескольку лет сидеть в каждом классе, учиться на двойки, но быть избавленным от воинской повинности — если только плата за право учения вносилась регулярно. Считалось, что реальное Богинского в этом смысле дает много очков вперед даже знаменитым гимназии и реальному училищу Я. Гуревич, на углу Лиговки и тогдашней Бассейной.
Я не буду уверять, что данные эти совершенно точны: в училище этом одно время побывал, судя по его мемуарам, В. Б. Шкловский — ясно не все сплошь там были чистыми двоечниками и тупицами.
Но Левин, как я себе это представляю, относился, вероятно, все же к одному из этих двух разрядов. Возможно, до Февраля он делал усилия, чтобы хоть немного исправить свое положение, но с началом революции счел все это напрасной тратой энергии. Он не бросил училища, нет; он просто совершенно перестал заниматься науками, вышел на Невский и примкнул к размножавшимся, как треска, в условиях всеобщей неразберихи и всяческих недостатков мелким спекулянтам.
Не скажу, чем именно он спекулировал, — летом и осенью семнадцатого года перед инициативными гражданами открылись в этом смысле весьма широкие перспективы.
Думается, Левин еще не успел стать спекулянтским боссом. Вероятнее всего, он ходил в подручных, в исполнителях; может быть, просто состоял на побегушках у более крупных персонажей с солнечной стороны Невского. Несомненно, у него в этой области были таланты. Его можно было постоянно встретить в те месяцы в пространстве от Литейного до церкви Знамения, в обществе таких же, как он сам, уже нуждавшихся в бритве молодых людей в кожаных куртках, в широчайших галифе, в полувоенных, полуштатских френчах…
Все эти люди интересовались очень многим — по-моему, уже и сахарин тогда начал появляться на черной бирже. Но две вещи, два предмета были им абсолютно чужды: учение, в чем бы оно ни заключалось, и любая политическая деятельность. И то и другое не могло принести им немедленного, быстрого барыша, а о далеком будущем они не задумывались.
Да и зачем бы? Их толканье в подъездах и подворотнях на Невском, их сиденье в ближайших кафе приносили им неплохие доходы. Тот же Левин был всегда при деньгах (он навалом держал их в карманах плохонького пальто). Приносило все это им и другую пользу — связи, знакомства… Какие именно? Ну вот этого я точно не могу сказать, но — разнообразные. Временные, как было «временным» все вокруг, но нужные! И в организациях Земгора, и в работающих на шаткой, не определившейся еще базе органах самоуправления, и всюду, где делались те или иные денежные дела.
Словом, Левин был, объективно говоря, жук хороший; может быть, скорее — жучонок, личинка жука, чем жук, но во всем остальном он был весьма мил, несмотря на свою комически-унылую внешность. Веселый парень, готовый в любой миг ссудить своего брата гимназиста некоторой суммой в мятых керенках или свести его в одно из тогдашних, уже полубутафорских, ненастоящих кафе, угостить пирожным… А кроме того, у этого, уже начавшего проходить медные трубы спекуляции, жучка обнаружилась своего рода слабость, ахиллесова пята: ОСУЗ!
Представления не имею, кто и почему выбрал его в ОСУЗ? Впрочем, «богинцы» могли и не такого выбрать: Левин-то был среди них явным интеллектуалом.
Удивительнее мне другое: каким образом он попал во вторую Управу ОСУЗа? Здесь, среди столь «высоколобых» девушек, как наша председательница, как Грациэлла Джоновна Говард (дочка учителя английского языка в «Аннен-Шуле» на Кирочной, человека более чем респектабельного, да еще к тому же Джона Эбенезера), рядом со считавшими себя левыми эсерами Изачеком и Шполянским, рядом с уже упомянутым мною Николаем Быстровым в золотом пенсне и со шкиперской трубочкой в зубах, Левин выглядел не столько «белой вороной», сколько, наоборот, так сказать, «черным гусем».
Входя в зал заседаний Управы (это было обыкновенно либо класс, либо учительская в одной из подвластных ОСУЗу школ), он сразу же робел и терялся. И уж окончательно немел он, как кролик перед удавом, если на него бросала гневный взор белокосая, голубоглазая Нина Г.
В пустом помещении было обычно беспорядочно и шумно. Заседали нередко сидя прямо на столах, отчасти из-за отсутствия стульев, а отчасти и по юношеской небрежности к обстановке: так было революционнее! На краю стола, как амазонка в седле, красовалась председательница. Почти всегда первым вопросом повестки было — полнейшее отсутствие средств в осузской кассе. Не миллионов, не тысяч. Мелочи, на самые пустяки! На выкуп несчастных номеров газеты «Свободная школа», которую никто не желал читать. На карандаши и резинки для кооператива. На всякую ерунду. Что делать? Ужас! И тут, как самый робкий вассал в замок сюзерена, крадучись входил в помещение казначей Управы Левин. Дорого бы он дал, чтобы его не заметили!
Но его видели все. И — всего опаснее — видела его — она!
— Левин! — не давая ему вздохнуть, налетала она на него. — Левин, о чем вы думаете?..
— Ну, может быть, о том. чего бы вечером покушать… — слабо пытался сострить Левин.
— Как вам не стыдно шутить, Левин? Вы же знаете — у нас в кассе — ни копейки. Вы что, хотите, чтобы газету пустили на макулатуру?
— А, эта газета! — с довольно справедливым презрением махал рукой Левин. — Если бы моя власть, я бы плюнул на эту газету…
— Этого недоставало — плюнуть на газету! Да и вообще, ОСУЗ не может жить совсем без денег!
— А Левин может жить без денег? — Тут он чуть-чуть грешил против правды. — Ну хорошо, хорошо, только не кричите на меня… Только не кричите! Разве я сказал — нет? Ну хорошо, будут вам деньги. Немного, но будут…
И Левин шел в какие-то немыслимые тогдашние учреждения, в те, что тогда заменяли нынешние отделы народного образования, районные финотделы… Он шел к своим знакомым «земгоровцам», и в какие-то экспедиции, ведавшие распространением прессы, и хлопотал, и убеждал, и доказывал, и неизменно являлся к нам с пусть не бог весть какими крупными, но деньгами. Чаще всего он честно добывал их, пользуясь той финансовой и правовой неразберихой, которая царила на всех этажах еще не вошедшего в свои нормы государства. Никто еще не понимал, как следует, кто и на что имеет право, кому можно, кому и в чем нельзя отказать? ОСУЗ! Гм! Печать есть, бланки есть… Наверное, и право на какой-то кредит есть…
Но опасаюсь, что бывали и такие случаи, когда так достать ему ничего не удавалось, а предстать перед очами Нины Ивановны с пустыми руками он и помыслить не смел. И вполне возможно, что, ни слова не говоря об этом председательнице, он открывал Управе в таких случаях личный кредит из своих, набитых керенками, спекулятивных карманов. Открывал и молчал как могила, потому что, если бы такое выяснилось, ему не было бы пощады… Ни от нас, ни от нее.
Так обстояли дела с Левиным летом и ранней осенью 1917 года. Управа и самый ОСУЗ были совершенно не нужны ему. Но, по-видимому, они являлись для него каким-то символом «другой жизни». Ему самому импонировало быть казначеем Управы, быть осузцем. Вот он им и был.
В декабре я уехал из все крепче подголодывавшего Петрограда в Псковскую губернию. Я думал через месяц сдать досрочно экзамен на аттестат зрелости, а готовиться к нему на тощий желудок было очень трудно.
В январе или феврале, подкормившись и подзубрив курс восьмого класса, я вернулся в Питер. У себя дома я нашел записку: «управцы» хотели меня видеть такого-то числа на внеочередном собрании, вечером, на квартире «у Нины». Я понял, что речь идет о чем-то вроде обычной управской «вечеринки».
Нина Г. жила в большой родительской квартире в огромном сером доме No 58 по Бассейной улице, сразу же за Мальцевым рынком.
Вечеринки, которые мы тогда устраивали и на которых очень славно веселились, вызвали бы сардонический смех у современных семнадцатилетних.
Ничем спиртным на них и не пахло. Ничем жареным — тоже или почти тоже. Было принято приносить на такие собрания то, что у тебя нашлось дома или что ты обрел на ходу, по дороге, в кое-где еще открытых ларьках и магазинах. Одному счастливилось, и он добывал по пути два фунта грузинского лакомства, которое в одной лавчонке именовалось «рузинаки», в другой — «гозанахо», а в третьей — даже и просто «козий нак»… Другой притаскивал изрядный картуз соленых сухих снетков, и его встречали восторженным гулом. Третьему удавалось ухватить где-то пяток черствых, крепких как тес, глазированных пирожных: это было уже пределом мечтаний и воплощением грез; это уже пахло мороженым из сирени и ананасами в шампанском… Но как все это было тогда для нас «удовлетворительно» и как никому не было дела ни до еды, ни до питья! Потому что всех нас занимали мы сами и бесконечные бурные, яростные и дружеские беседы, разногласия, споры, гадания, размышления…
От хозяйки или хозяина дома требовалось одно — горячий чай. И было нам тогда и интересно, и — отчасти — загадочно (никто же не знал, что и как пойдет дальше), и весело…
Наверное, так же было все и в тот день, в большой, никем посторонним в те времена еще не заселенной и никак не поделенной профессорской квартире.
Родители Нины Ивановны, по-моему, на один миг появились и затем куда-то исчезли. Мы свободно расположились в обширной, несколько сумрачной в тот вечерний час столовой.
Вокруг тяжкого, длинного и широкого «боярского» обеденного стола высились там такие же основательные, ставшие перед революцией модными, высокоспинные стулья «стиль-рюсс», похожие на деревянные солонки из «Кустарного склада» — магазина на Литейном. Мы, восседавшие на этих стульях, я полагаю, выглядели, да и по сути своей были, представителями уже совсем другой стилевой эпохи. Все перечисленные были здесь: полуангличанка-полуитальяночка Говард со своим неотрывным спутником и кузеном Гугелем — оба почти одного роста, оба черные, оба с чуть пробивающимися на верхних губах усиками, прибавлявшими Грациэлле Говард много южного смуглого очарования. Были тут и рыжий Шполянский, обладатель неслыханно-трубного председательского голоса, и быстрый, суетливый Изачек, и многие другие, имена и фамилии которых изгладились за полвека из моей памяти.
Был тут, разумеется, и казначей Управы: не сомневаюсь, что его вклад в тогдашнее наше пиршество заслуживал упоминания, но я об этом вкладе совершенно забыл…
Как всегда, было шумно. Молодость никогда не бывает вдосталь сыта — мы усердно жевали то, что сами «послали себе», хлебали горячий чай и говорили, говорили без конца. О чем — было не занимать стать. Вокруг нас сгущались и аккумулировались события непосредственной значимости и важности. Все вызывало живой интерес и споры, все, от реформы календаря (только что из жизни каждого из нас вылетели в небытие целые две недели), до декретов о создании Красной Армии и Красного Флота. До отделения церкви от государства. До совсем недавних боев с немцами у Пскова и нашей победы над ними. Наши осузские дела — по правде сказать, довольно невнятные — тоже давали повод для полемики и даже криков… Мы шумели, а время от времени немолодая женщина в темном, видимо продолжавшая еще жить в этой семье старая горничная или няня, тихо ступая, приносила не без некоторого недоумения из кухни то, что ей удавалось там наколдовать из наших странных запасов…
И внезапно на всю квартиру долгим раскатом зазвенел электрический звонок в передней. Раз… Два раза… Три…
Нет, в это время электрические звонки еще не означали чего-то тревожного, да и мы не числили за собой никаких прегрешений: мы не сочувствовали ни восставшим недавно юнкерам, ни продолжавшим саботировать Советскую власть чиновникам. Наши братья не были юнкерами. Наши отцы не были в рядах саботажников. И все-таки «незапный глас» этого звонка заставил молодую хозяйку нашу недоуменно поднять брови: «Кто это может быть?»
Прошло несколько секунд, может быть минута. Дверь приоткрылась.
— Нина Ивановна! — негромко произнесла из коридора та женщина в темном. — На минуточку. Телеграмму тут принесли… господину Левину…
— Левину? — Нина недоуменно вздернула плечи. — Левин, что это за новости? С какой стати вы даете для ваших телеграмм мой адрес?
— Ну, так получилось… — смущенно проговорил Левин, вставая. — Потому что у меня своего — нет…
— Ну так идите же, получите вашу… телеграмму… в конце концов…
Левин проследовал в прихожую. Несколько мгновений спустя он вновь появился на пороге. В руке у него был бесспорный телеграфный бланк. На лице — растерянное выражение.
— Ну, что? — закричали мы все. — В самом деле — вам телеграмма?
— Да вроде мне… — как-то не вполне уверенно ответил казначей Управы.
— Что за глупости, Левин? — возмутилась хозяйка. — Как это «вроде мне»? Откуда телеграмма?
— Да из Шанхая… почему-то… — уж совсем растерянно проговорил Левин, ученик реального училища Богинского, держа бланк на некотором отдалении от себя, как бы не вполне ему доверяя, как ядовитую змею…
— Что? Из Шанхая? А что там говорится? На китайском языке?
— Нет. По-моему — по-французски, — очень серьезно и как бы даже грустно сказал Левин, поднося наконец бланк совсем близко к глазам. — Тут написано: «Арриве осито Шанхай!»
Воцарилось глубокое молчание.
— Левин, дайте сейчас же это сюда! — потребовала наконец Нина Ивановна. — Что еще за глупости… Ой, смотрите, действительно…
Это был самый настоящий официальный бланк тогдашнего телеграфа, с обычной ленточкой-заклейкой, с самым обычным почтовым штемпелем на обороте, со множеством понятных и непонятных пометок карандашом и с совершенно необычным текстом: «Arrivez aussitot Chang-Hay Glickmann» (Немедленно приезжайте в Шанхай, Гликман).
— Кто это — Гликман? — спросил, по-моему только чтобы не молчать, Шполянский.
Левин безнадежно пожал плечами:
— А я знаю? Может быть, у моей мамы был какой-нибудь троюродный брат?
— Погодите, Левин, — собравшись наконец с мыслями, сказал кто-то из нас. — Но… Что же вы теперь будете делать?
Никогда не забуду беспомощного жеста, которым Левин встретил этот вопрос. Ссутулясь, он потерянно развел руками…
— Да… Наверно, придется ехать?! — спросил он не то нас, не то самого себя.
Я решительно ничего не знаю, что случилось с этим Левиным дальше, уехал он в свой полумифический «Шанг-Хай» или нет. Могу сказать только, что больше я, да и все мы его никогда не видели…
Почему я вспомнил этот гротескный эпизод? Только потому, что он ясно показывает: и осузцы бывали совершенно разными, и судьбы их уже тогда могли складываться по-разному. Время было необычное, сложное, пестрое, многопланное. Далеко не все мы могли в те годы выступать как умудренные опытом сознательные стрелочники на своих собственных путях.
Бывало так, что стрелки, таинственно щелкнув, переводились перед нами сами, как нынешние автоматические. Случалось, их переводили перед нами руки наших отцов или матерей.
Но бывало, что у того или другого из нас просто не хватало твердости духа собственной своей волей определить направление своего дальнейшего пути. А случалось — хватало.
За полгода до этого вечера, в августе семнадцатого, мне самому довелось задуматься над такой — лично моей — стрелкой.
Летом семнадцатого года материальное и бытовое положение почти всех нас стало нелегким. Рябушинские грозились задушить Революцию «костлявой рукой голода». Все денежные накопления (а в кругу, к которому принадлежала моя семья, они были эфемерными, ничтожными) превратились в дым и прах. Старшие просто перепугались; многие впали в то состояние, которое английский уголовный кодекс определяет как «пребывание в телесном страхе».
Моя родная мама, отчасти под влиянием своей старшей сестры, тоже впала в панику: «Петроград погибнет от голода! Надо уезжать. На Украину, на юг!»
Почему именно туда? Там когда-то служил в артиллерийских частях мой дядя, и там у моей тети сохранились связи, дружба, возможность обрести какое-то временное прибежище.
В один прекрасный день мама — а она была не очень склонна проводить семейные плебисциты по таким вопросам, — живучи у тети под Москвой, поставила семнадцатилетнего меня и пятнадцатилетнего брата перед своим не подлежащим обсуждениям решением: перебраться на время голода на Полтавщину, туда, где текут молочные реки в кисельных берегах. Выяснилось при этом, что наш отец не собирается переезжать никуда из Петрограда, но, чувствуя, что его собственное положение из весьма благоустроенного и прочного превратилось в достаточно шаткое и неопределенное и что далеко еще не известно, как и чем он сможет прокормить семью на новой и неустойчивой базе, он вроде как одобряет этот проект. Как временную меру.
Все, с точки зрения мамы, было решено и подписано. Но выяснилось нечто, для нее совершенно неожиданное. Я категорически отказался куда бы то ни было уезжать из Петрограда. Я намеревался кончить свою гимназию Мая. Я намеревался поступить в Лесной институт. Я любил свой город, свой север, своих друзей. Я не желал менять того, что наметил и поставил перед собою как юношеские свои цели. И мама увидела, что преодолеть мою волю на этот раз ей не удастся.
Было очень много шума, споров, волнений, слез. Дядя и тетя неистовствовали: «Ты не имеешь морального права потакать капризам мальчишки!» Самой маме тоже было нелегко признать за мной право решать такие вопросы вопреки ее намерениям. Но я внезапно (сам доныне удивляюсь, как у меня хватило твердости) уперся. И даже угроза, что мама уедет туда, на Украину, без меня, но с братом (ему-то в его пятнадцать никто не позволил бы «рыпаться»), как ни тяжела была для меня такая перспектива, не поколебала меня.
И тогда случилось в нашей семье невероятное: мама отказалась от своих замыслов. Тетя Женя с дядей Мишей сердито уехали и увезли с собою мою двоюродную сестру Верочку, с которой меня связывала с самых ранних лет глубокая и нежная дружба, а мама — гневная, но постепенно потухающая взяла билеты до Петрограда и вернулась туда вместо с обоими нами.
А теперь для меня ясно: не выдержи я тогда характера, уступи старшим — совершенно неизвестно, как бы пошла в дальнейшем моя жизнь.
Я ничего не знаю о дальнейшей судьбе семьи Тимофеевых — ни дяди Миши, ни тети Жени, ни Верочки — и имею основание думать, что всех их уже очень давно нет на свете.
Но я собрал тогда свою волю в комок и остался. А другие не сумели, не смогли или были еще слишком молоды, чтобы это у них получилось. Вот и у Левина в том числе. Если он, конечно, послушался своего дядю Гликмана.
Повторю еще раз: мы были разные и дороги перед нами открывались и закрывались разные. Но могу сказать точно: тот ОСУЗ, членом которого я был, может статься и должен был, по планам и замыслам кадетского клуба на Французской набережной, сделаться цельно-кадетской организацией, но он ею не стал.
А то, что об этом написано Д. Мейснером, в его субъективно-искренней и честной книжке, — и не правда и не ложь. Это — полуправда. А она порою бывает опаснее прямой лжи.
У САМОГО РУБИКОНА
Все мы плывем по реке истории, и нам не дано знать наперед, где и когда именно ее спокойные воды обрушатся водопадом или закипят бурунами. Тайна тайн — непредставимое будущее!
Когда будущее становится настоящим, а настоящее прошедшим, с ними происходят естественные, но до чего же странные изменения. Смотря из теперешнего настоящего в то настоящее, в котором мы жили когда-то, мы уже не можем относиться к нему так же, как относились тогда. Так, поднимаясь над землей на самолете, мы вглядываемся в нее — и уже не узнаем ее. Сверху все выглядит иным. Был хаос улиц, городская пыль, пустыри, а отсюда все так чисто прибрано, так геометрически распланировано… Так что же истина — видимое снизу или созерцаемое сверху?
Так и со временем…
В 1917 году мне было всего семнадцать лет. Я жил тогда, и жил с открытыми глазами; но кто мне мог сказать, на что должно было смотреть?
Когда я теперь вспоминаю тот день, я не сразу могу поверить себе, думая о нем как о чем-то совершенно обыденном. А ведь это-то так и было. Я встал утром на своей Зверинской и поехал на трамвае на Четырнадцатую линию, в гимназию Мая. И шли уроки — все пять уроков, потому что вольное отношение к занятиям, царившее прошлой весной, уже стало изглаживаться. Несомненно, была латынь, — программы еще не изменились. Был. может быть, даже закон божий: по учебнику отца Дмитрия Падалки. Протоиерей Дмитрий Константинович Падалка проходил с нами главу, которая именовалась: «Опровержение марксистского учения».
Все было, как всегда: магазины еще торговали; кое-где на улицах собирались летучие митинги — теперь уж куда менее людные, чем несколько месяцев назад…
Если бы теперешний я вернулся на машине времени туда, — о, конечно! — я бы повел себя совершенно иначе. Я бы заметил, запомнил, зарегистрировал в памяти, в записях малейшие черты того дня — Великого кануна. Я бы записал все, что говорил Володя Петровский, единственный из всего класса, который сразу же после Октября заявил себя убежденным большевиком, к общему недоумению и смущению. Наверно, и до 25-го в нем уже можно было заметить что-то. Но откуда я знал, что этот самый Володя Петровский — он сам себе придумал смешную кличку-прозвище, и мы его охотно звали «Вавилычем», — что он много лет спустя станет вице-адмиралом, будет известным писателем Владимиром Кнехтом, пройдет большевиком всю свою жизнь?
Я иначе говорил бы со своим лучшим другом Павлом Кутлером, если бы мог догадаться, что этот сын директора департамента Государственного казначейства будет много лет спустя и заключенным на Беломорканале, и крупным экономистом на канале Москва-Волга, что он скончается от разрыва сердца прямо на работе, при инспекции какой-то среднеазиатской ГЭС; что его дядя, бывший кадетский министр, станет первым директором советского Госбанка и его подпись будет стоять на каждом нашем «червонце»…
Я не упустил бы заметить, с каких румбов дул утром того дня осенний балтийский ветер, какие фабричные трубы на Голодае еще дымили и из которых уже не шел дым. Я плюнул бы на латынь и закон божий и помчался бы на рабочие окраины, в деревню Мурзинку, где жил тогда и работал на «Обуховце» первый мой детский друг, внучатый племянник моей няни, Вася Петров, слесарь, и по дороге, на паровичке, вглядывался бы в лица рабочих и работниц, солдат и интеллигентов и запоминал бы, запоминал бы, запоминал…
Все было бы, если бы я обладал даром пророчества. Но я им не обладал. Я не был впередсмотрящим.
А все-таки — живой интерес к происходящему в мире кипел и клокотал во мне. Я выдумал себе роль главного наблюдающего. Я все время твердил гениальные тютчевские строки о счастье, дарованном богами тому, кто видит мир в его роковые минуты… Но ведь в голове у меня был великий сумбур: любовь к Родине и вера в высокое назначение Антанты, напряженное любопытство к событиям внутри и вовне страны и ребяческое непонимание их смысла. И хотя моя юношеская самоуверенность позволяла мне считать, что я, именно я, призван стать в будущем летописцем «высоких зрелищ» моего времени, я представления не имел — что же из открывающегося моему взгляду заслуживает этого почетного определения и что есть только пустая шелуха, пелева истории, которую завтра сдует и унесет ветер…
Впрочем — теперь смешно об этом говорить! — у меня была одна личная, острая, свирепая ненависть — Керенский. Все в этой фигуре вызывало у меня отвращение и брезгливость — самомнение, пресловутая рука на перевязи, «переутомленная рукопожатиями», истерическое — как перед модным тенором, с визгом, со слезами — обожание полуинтеллигентных дур…
Мы все в те дни читали уйму газет, от старой кадетской «Речи» до большевистской «Правды» — и левоэсеровское «Дело народа», и правоэсеровскую «Волю народа», и плехановское «Единство» — все подряд. Мы чувствовали, что вот-вот вспыхнет острая схватка между Советами и Временным правительством.
Поскольку Временное возглавлял Керенский, я не мог «болеть» (а мы тогда не более чем «болели» за добрую половину митинговавших партий и направлений) за его «команду». Мне было живо интересно, как развернется их борьба, «в случае чего». Но я совершенно не знал, ни когда прозвучит сигнал, ни в чем, в точности, смысл и значение надвигавшихся событий, ни к чему они могут привести. Таких стычек — начиная с февраля, через июльские дни, до корниловщины — мы видели уже не одну. Мало-помалу вот такие, как я, интеллигентики-гимназисты утрачивали веру в них и и нтерес к ним. Оставалось спортивное, не без злорадства, любопытство: кто, когда и как «накепает» этому выскочке Керенскому?