А тут что-то необыкновенное вдруг произошло со мной.
— Общее собрание? — переспросил я. — Тут? — И сиял винтовку с плеча (не так же, не с ней же за спиной идти!).
И, влекомый неведомой силой, сам себя еще не вполне понимая, открыл дверь (мои искусители уже кричали каким-то девочкам на улице: «Коллеги, коллеги, вы — гимназистки?») и вступил на темноватую, выбитую множеством ног лестницу «Частного Среднего Учебного Заведения без прав В. К. Иванова», или бывшей «Мужской Гимназии Л. Д. Лентовской», помещавшейся тогда в доме No 61 по Большому проспекту Петроградской стороны.
И тут вот, по волшебству, конфузливый юноша Левочка исчез. С этого мгновения меня понесло. Надолго. На годы!
На втором этаже по всем коридорам не слишком приспособленного для своего назначения здания шумело великое множество таких же не мальчиков — не юношей, не девчонок — не девушек, каким был и я. Никогда до этого мне не приходилось видеть ничего подобного: ой-ой-ой! Я как-то сразу понял, что тут уж ты — либо пан, либо — пропал. И в то же время почувствовал: поздно! Пропадать нельзя. Это будет настолько нелепо при моем росте, при моих широченных для мальчишки плечах, при том, что я вломился сюда не каким-нибудь скромным шестиклассником, а таким вот человеком с баррикад, с австрийской винтовкой за спиной, — что я не имею не то что права — возможности не имею допустить отступление!
На мою фигуру уже смотрели с недоумением и почтительно. Я увидел стол, за которым две гимназистки в фартучках и с косами очень важно и очень ловко регистрировали прибывающих; можно было подумать — они всю жизнь только этим и занимались. Подойдя, я как можно басистее спросил у этих косаток: «А куда идти?» Обе подняли на меня южные, весьма темные глаза. Я удивился: девиц было две — и в то же время вроде бы одна. Потом выяснилось: они были близнецами, две сестры-украинки с какой-то «речной» фамилией — Псиол, Хорол — как-то так…
Я проследовал, куда мне вежливо указали два мальчика — в небольшой и уже до отказа набитый зал. Там как раз начиналось, а через десять минут пошло полным ходом, нечто мною никогда доныне не виданное: первое в Петрограде «инициативное собрание учащихся средне-учебных заведений Петроградской стороны».
На том собрании было много шуму. На кафедру взбегали мальчики и девочки — почти мальчики, чуть что не девчонки — и вдруг произносили речи, как самые опытные думские краснобаи. Другие выступали этакими пламенными монтаньярами, этакими Маратами и Дантонами, о каких мы читали в учебнике Виноградова. Свершилось истинное чудо: за два или три дня из серенькой, казалось бы вполне «приличной», массы аккуратненьких гимназистиков и гимназисточек выпрыгнули не только маленькие копии отцов, миниатюрные керенские, некрасовы, аджемовы, чхеидзе и родзянки, — это было бы не странно: дети всегда подражают отцам. Но тут было и другое: внезапно начали, пока еще никем не разгаданные и не понятые, проступать черты людей нашего самого близкого, но пока еще прикрытого мглой будущего, — черты таких людей, о самой возможности появления которых у нас, в либеральной России тех дней, почти никто не задумывался…
«Россию-матушку» тогдашние интеллигенты — во всяком случае, большинство их (конечно, не теоретики и не практики революции) — пытались все еще видеть по старинке — рыхлой, медлительной, пошехонцами и головотяпами населенной страной.
Для этого было немало оснований. В XIX веке Россия мысли ушла, может быть, далеко вперед по сравнению с другими народами и странами. Она породила и Толстого и Достоевского, и Лобачевского и Менделеева, и нигилизм и народничество, и целый ряд других явлений общественной жизни, до которых еще и Западу было далеко как до неба.
Но вот Россия действия — так, по крайней мере, казалось многим — плелась в хвосте у истории. Маленькая Норвегия рядом с Ибсеном и Бьернсоном молилась на Нансена и Амундсена — людей дела, людей могучей воли, викингов и берсеркеров нашего времени. Мы, русские, почти и не слышали о своих Седовых, Брусиловых и Русановых. Не знали их. Самая идея сорваться с места и плыть на полюс, подниматься на Эвересты и Гауризанкары, ставить рекорды высоты полета выглядела в глазах тогдашнего общества нерусской, несерьезной идеей. Все то же обывательское «от хорошей жизни не полетишь» тяготело над нашей действительностью. Пожимая плечами, русский «образованный человек» читал, что вот миллиардер Рокфеллер до старости лет играет в гольф; нелепо было представить себе какое-нибудь русское «высокопревосходительство» или «степенство», Победоносцева или Викулу Морозова сбивающими городки и гоняющими мячи па теннисном корте. Что мы, Митрофанушки, голубей гонять? Пусть Англии и Германии лезут куда-то в тропики, опускаются в глубины океанов, мечтают о полетах на Луну и на Марс, нам бы свои «тутошние», истовые дела закончить… Да не «закончить», хоть так по-хозяйски «не упустить»…
Вспоминалось, что ведущим персонажем литературы нашей был вот уже сколько времени «лишний человек». Нет, не Рудин — Обломов, прекраснодушный бездельник, ничтожество.
Начинало казаться — многим, очень многим, — что если и были у нас когда-нибудь могучие характеры, железные люди, фигуры шекспировской трагичности и великого напряжения воли, то там где-то, за гранью веков — во дни Степана Разина, во времена протопопа Аввакума, при Петре Первом, в крайнем случае — при Екатерине-матушке… Ну, в самом крайнем случае — в восемьсот двадцать пятом, на Сенатской площади, в рядах декабристов… А теперь? Да где они? Покажите вы их нам в могучей толще народа-богоносца, народа-страстотерпца. Где они, эти единицы? Нет их, и не может быть. Ни светлых героев, ни мрачных злодеев… Не наше все это, «не при нас об этом писано…». Народовольцы? Савинковы? А — знаем мы этих «коней бледных»! Игра!
А ведь на деле — уже в эти самые дни, в марте 1917 года, — между нами ходили никому неведомые агрономы, земские учителя, счетоводы, унтер-офицеры, которым через год-два предстояло оказаться действующими лицами величайшей из драм истории, разойтись по двум ее лагерям, схватиться в яростной, невиданной доныне по масштабу и напряжению борьбе…
Ведь уже жили рядом с нами и Чапаев, и Щорс, и Маркин, и Железняк, и Фрунзе, и Лазо… Жили, существовали, копили ненависть и Петлюра, и Махно, и Тютюнник, и Шкуро, и адмирал Колчак, и мягкий генштабист полковник Деникин…
Как-то на днях, копаясь в старых газетах, я прочитав репортаж самого продувного из журналистов тех дней Николая Брешко-Брешковского о каком-то авиационном празднике (еще там, до войны). Брешко описывал впечатления от первого своего полета. Перед полетом один из молодых военных уступил ему свою теплую шапку: наверху-то холодно!!
«Вернувшись, — рассказывает Брешко-Брешковский, — я отдал эту шапку кавалергарду, барону Врангелю: Врангель должен был летать вслед за мной…»
Я убежден, что, если бы в тот миг ему сказали, кому он любезно передал головной убор корнета Подгурского, если бы он мог подумать, какая судьба ожидает этого молодого и любезного длинного Пипера (такова была полковая кличка Петра Врангеля в те дни), он пошел бы к врачам и попросил: «Поместите меня в психиатрическую клинику! Смотрите, какая несообразица стала мне мерещиться!» А ведь именно эта «несообразица» и осуществилась.
Астрономы утверждают: при запуске космических кораблей на Венеру и Марс приходится выдерживать скорость выхода на орбиту — а она измеряется десятками тысяч метров в секунду! — с точностью до одного метра. Один метр отклонения в начале пути дает многие тысячи километров промаха у цели.
Так вот и при любых построениях исторического характера то же. Стоит «вспоминателю» допустить самую малую неточность, смешную, ничтожную, казалось бы не могущую иметь ни малейшего значения «тут», сегодня, когда это говорится или пишется, — и «там», через годы и десятилетия, когда кто-то другой на этой фактической записи будет основывать свои, нам неведомые, выводы и расчеты, она может отозваться чудовищной ошибкой… Вот почему я и задерживаюсь, казалось бы, на пустяках.
…Я, наверное, с час или два сидел со своей винтовкой между колен где-то в задних рядах, исподлобья приглядываясь к происходящему. Все было мне внове; все казалось странным, непонятным, непостижимым… Но, видимо, сама атмосфера гигантского переворота воздействовала на каждого из нас. И настал миг, когда я, совершенно неожиданно для себя, вскочил и, обливаясь холодным потом, выбежал на импровизированную кафедру. И — заговорил…
Очень слабо помню, о чем именно я говорил. Вероятно, о том же, о чем и все — о срочной надобности для нас, учащихся, создать свою организацию. Наверное — о Революции. Возможно, о том, что она не должна помешать доведению войны до победы. Безусловно о свободе: все тогда говорили о свободе; неясно было одно: кто какое представление вкладывал в это слово?
Конечно, я говорил то же самое, что и другие. Но ростом я был на голову выше любого из присутствовавших (во мне тогда уже было около 185 сантиметров). У меня была буйная, взлохмаченная шевелюра, был громкий голос. На мне была кожанка и обмотки, а в руках я держал не что-нибудь — винтовку, австрийскую! Боевую!
Вот почему, когда стали выбирать делегатов на тут же намеченное общегородское собрание учащихся и во «Временную Управу» будущей организации, этот лохматый верзила с винтовкой прошел и туда и туда. Я стал ОСУЗЦЕМ.
И, хотя ОСУЗ (Организация средних учебных заведений) вполне закономерно оказался (не мог не оказаться) мыльным пузырем, организацией липовой, игрушечной, временной (он не намного пережил Временное правительство), хотя он очень мало чего внес в жизнь страны, — в моей личной жизни роль его оказалась чрезвычайной.
ОСУЗ сразу, «одним махом» сделал меня если не взрослым, то, во всяком случае, подготовленным к поднятию по ступеням этой странной штуки — овзросления.
Надо сказать, что и вообще он был чрезвычайно характерным порождением своего — очень короткого, но многозначительного — момента.
Это дает мне право и повод сказать о нем в дальнейшем несколько слов.
Так я собирался закончить главку о первых, февральских днях Февральской революции. Но, заговорив о трудностях выбора «жизненных линий» в тот момент, я вспомнил одну, такую же «жизненную» историю. Трудно было ориентироваться и выбрать дальнейший верный путь не только таким, как я — семнадцатилетним. Может быть, много труднее пришлось — и тогда, и в долгие дальнейшие годы — старшему поколению интеллигенции.
На следующий день после собрания у «Лентовской» мне, в радостном, светлом — даже слегка восторженном — настроении, вздумалось заглянуть к моему школьному другу К.
Семья К. была стародворянской и крупночиновничьей семьей, из очень крепких и очень известных. Они — по женской линии — были в родстве с Протасовыми, а через них — с Ганнибалами. Два брата К. перед революцией по-разному определили себя в старом мире. Один из них, Николай Николаевич, придерживался правокадетских взглядов. После пятого года он короткое время побывал даже министром, по-моему — земледелия.
Второй брат, Павел Николаевич, был и остался убежденным консерватором, «правым», монархистом. В его доме запросто бывали такие киты черносотенства, как пресловутый Н. Е. Марков-второй, мишень карикатуристов, злая ненависть всех, кто стоял на позициях хотя бы относительно прогрессивных, или как не менее известный министр внутренних дел Николай Маклаков, брат кадета и прославленного адвоката Маклакова Владимира.
Сын Павла К., мой одноклассник и друг Павел Павлович К., не придерживался взглядов родителей, но и не возмущался ими. Он был самостоятельно — и очень интересно — мыслящим юношей, тяготел к философии, был отличным музыкантом, интересовался уже — по примеру дяди и отца — экономикой и финансовым делом, но к вопросам «чистой политики» был равнодушен. Старше меня на год или полтора, он даже среди учеников гимназии Мая выделялся и образованностью, и самостоятельностью взглядов и вкусов. Я его очень ценил тогда, да и на протяжении всей моей последующей жизни. Вплоть до кончины своей он оставался лучшим из моих друзей. Но сейчас не о нем.
На Пятой линии Васильевского открыла дверь (первые же дни; ничто не успело измениться) знакомая мне горничная. Сняв с меня пальто, она показала на — тоже отлично мне известную — дверь:
— Павел Павлович у Павла Николаевича в кабинете.
Я пошел было привычным путем, но вдруг замер на месте. Из-за двери кабинета я услышал голос хозяина дома. Павел К. старший — рыдал.
— Ах, Пашенька! — донеслось до меня сквозь тяжелые, трудные всхлипы. — Что ты меня успокаиваешь? Все, все — хинью пошло! Монарх, — он сильно грассировал, — вера, родина… Все — прахом! Погибло все, за что была отдана жизнь такого множества лучших людей… Слышать не могу этот счастливый Колечкин голос по телефону… Конец, конец всему!
— Папа, — взволнованно перебивая отца, уговаривал мой друг, — ну полно! Ну что ты, папочка?! Нельзя же так отчаиваться: перемелется…
— Ничто не пеле… не перемалывается в истории, мой дружок! Она все ломает! Все рухнуло. Конец… Нет престола… Нет правды… А для чего же тогда жить? Для чего?
— Папочка! Ну, ради мамы… Ну успокойся, папочка…
До крайности потрясенный, я отступил в прихожую, снял с вешалки пальто и, буркнув горничной, с любопытством смотревшей на меня: «Я передумал, потом зайду!», очень расстроенный ушел из темной этой квартиры, от этой, как бы тяжко придавленной свершившимся, семьи на улицу, на свет, на вешнюю капель, на грохот и гомон мира. Вот так было тогда.
Прошло, вероятно, лет семнадцать, может быть — девятнадцать. В Москве, как и в каждый мой приезд туда, я зашел к Павлу Павловичу К., давно уже крупному советскому работнику-финансисту. Прожив нелегкие десятилетия, побывав во всяких передрягах, он по-прежнему оставался умницей, тонким человеком, лучшим из моих друзей.
Я пришел, когда он собирался пойти к отцу. (Павел К. старший, насколько я представляю себе, тогда уже прекратил работу по банковскому делу и доживал жизнь на покое где-то в Палашовском переулке, около рынка). Я отправился с ним.
Я с удовольствием просидел у стариков К. весь вечер, — с Павлом Николаевичем всегда было о чем поговорить: видел и помнил он много и разное.
Время в этот момент было очень неспокойное. Мир накалялся от года к году. Итальянские бомбы уже гремели в Абиссинии. Гитлер набирал чудовищный разгон. И в Европе, и за ее пределами становилось все тревожнее. Об этом заговаривали, встречаясь, все советские люди.
Уже прощаясь в прихожей, Павел Павлович-сын вдруг еще раз обернулся к отцу.
— Нет, ну а все-таки, папа? — словно обращаясь не к человеку, а к оракулу, снова спросил он. — Да, тревожно, очень тревожно… Да, есть признаки прямо зловещие, я согласен… Ну, а все же, как, по-твоему? Выход-то — есть? В чем выход?
Никогда я не забуду этого. Павел Николаевич К. — бывший друг Маркова-второго, бывший директор департамента Государственного казначейства Российской империи, бывший орловский помещик, тот самый, что плакал в марте 1917 года в Санкт-Петербурге над крахом монархии, как Марий на развалинах Карфагена, — все еще крепкий телом, все еще бодрый умом, строго посмотрел на сына через очки и, как бы в некотором раздумье, развел перед собой сильные короткие руки.
— А выход, Пашенька, — без тени сомнения твердо проговорил он, — а выход я теперь могу тебе указать один-единственный. Мировая революция! Иначе — фашизм. А это было бы — гибелью человечества. Мы с Павлом Павловичем переглянулись.
КОНЦЕРТ-МИТИНГ
Накануне семнадцатого года жил в Петрограде, на тихой Петроградской стороне, ученый. Геолог Петр Казанский. Будучи уже человеком в возрасте, он продолжал свято хранить эсеровские взгляды и симпатии студенческих времен. В молодости — там, на рубеже веков, — он и сам был как-то причастен к народовольческому движению и женился на девушке, «замешанной» в нем. Звали эту девушку Анной Георгиевной Кугушевой — княжной Кугушевой! Но между «своими» она была всегда известна просто как «Егоровна».
Надо прямо сказать, в семнадцатом году бывшая княжна ничуть не походила на «сиятельство», а выглядела именно совершенной Егоровной. Небольшого ростика пожилая женщина, со старозаветным узелком-просвиркой полуседых волос на затылке, с древними, связанными ниткой очками на остром носу, с утра до ночи хлопотала в большой и бестолковой квартире ученого. Если она не возилась с внуками (внуки тоже звали ее Егоровной), не стряпала, не обшивала семью, то читала свое «Русское богатство» или занималась делами постоянных и бесчисленных «гостей» — никому не известных, но остро нуждающихся в помощи молодых парней, прибывавших на Петроградскую со всех концов страны с рекомендательными записками от старых друзей по студенческим кружкам, по тверскому или самарскому революционному подполью, по давним, так за всю жизнь и не порвавшимся, молодым связям.
Приезжали какие-то «Ломоносовы» — мрачноватые поморы или сибиряки, намеренные поступить в университет, в Техноложку, в Политехнический, — без гроша в кармане, но с твердым указанием: «Найди Егоровну, Егоровна поможет». Прибывали отбывшие сроки ссыльные — «от товарища Найденова», «от Марии Ивановны», «от Лизы Беркутовой»: «Егоровна, помогите!» Некоторые возникали на один день и исчезали, куда-то с рук на руки переданные. Другие месяцами жили на одном из трех диванов этой необычной квартиры, где на половине стен обои были оборваны неутомимыми руками малышей и где на открывшихся частях штукатурки были масляной краской написаны разные «устрашители»: тут — разинувший пасть тигр, там — страшного вида дикарь, в третьем месте — для самых маленьких — злая собака… «Чтоб не так обои драли!»
У четы Казанских была дочка, Сонечка. Она рано вышла замуж за художника, Александра Боголюбского. В двадцатых годах мне довелось работать с Александром Васильевичем Боголюбским в Комвузе, в мастерской наглядных пособий.
Тогда-то он и рассказал мне эту трогательную и поучительную историю.
***
Четвертого апреля семнадцатого года Егоровна попросила зятя пойти с ней за покупками (извозчиков никаких не было; в переполненные трамваи — они и ходили-то еще совсем нерегулярно — попасть не было никакой мыслимости): «Помогите, Сашенька!»
Они вышли и пошли по Геслеровскому; жили они на Петрозаводской, 10, посреди Петроградской стороны. Егоровна, в обычном своем обличии — в шляпке начала века, в старенькой шубейке, в мужского покроя ботинках — поспешала, как все хозяйки, впереди. Художник, приглядываясь к окружающему, к невиданным доныне жанровым сценкам, шествовал сзади.
Завернули за угол Широкой, и Егоровна вскрикнула:
— Анечка, милая! Вы откуда тут?
— Егоровна, дорогая… Господи, вот неожиданность!
Женщина, с которой они столкнулись на улице Широкой, была помоложе Егоровны, но тоже среднего роста, тоже одетая без всякого щегольства, — учительница или земский статистик.
Художник Боголюбский по опыту предвидел, что сейчас произойдет: начнутся объятия, поцелуи, шумный обмен новостями: «А где теперь товарищ Андрей?» — «А вы слышали — Лена Бутова уже едет из Нерчинска сюда…» — «А вы давно видели такого-то?»
Зная, что так бывает всегда, художник Боголюбский отошел на два шага и, как подобает художнику, — пока суть да дело — занялся зарисовками того, что его окружало: революция же, каждый штрих дорог! Он набрасывал людей, читающих по складам какую-то листовку или приказ… Грузовик с солдатами, у которого заглох мотор… Двух женщин, озираясь продающих или покупающих что-то друг у друга…
Наконец до него донеслось:
— Так, милочка, что же это получается? Живем почти рядом… Анечка, родная, да заходите к нам в любое время, запросто… И Петя будет рад, и я…
— Егоровна, дорогая, прямо не знаю… В ближайшие дни — никак… У нас такая радость! Ведь Володя вчера приехал.
— Ну, что вы говорите? Поздравляю, от души поздравляю… Ну, тогда — потом, когда все успокоится…
Отойдя на полквартала, немногословный Боголюбский спросил мимоходом:
— Знакомая?
— Да, конечно… Я ее еще с пятого года помню… Правда, встречались мы редко…
— Кто-то к ним приехал? Из Сибири?
— Да нет, это — Володя, ее брат, Ульянов-Ленин. Известнейший социал-демократ. Из эмиграции…
В двадцатых годах, вспоминая эту встречу, А. В. Боголюбский всякий раз до слез сердился на самого себя, на Егоровну, на весь мир: «Нет, ну вы только подумайте — бытовая сценка! „Володя приехал!“ Ну… Знал бы я в тот миг, кто такой этот Володя, разве бы я так к этому отнесся? Просто самого себя стыдно: солдатиков зарисовывал! И Егоровна хороша: „Когда все успокоится“, а?!»
Но ведь в том-то и была загвоздка, что не только он «не знал». Все мы еще не знали. Мир не знал.
Петербург, рабочий Петербург, встретил Ленина с великой радостью и надеждой, но какое множество остальных его жителей — его «обывателей» — даже не подозревали, кто, какой человек вчера ступил на тротуары и мостовые города? А так, собственно говоря, бывает и всегда.
***
ОСУЗ, членом Управы которого я уже был, в эти первые дни пытался еще стоять на «чисто академической, аполитичной платформе»: «Мы учащиеся. Чтобы разбираться в политических задачах, нам надо прежде всего закончить наше образование. Это — единственное, чем мы можем принести пользу народу, Родине. Так давайте же думать о наилучшем, наибыстрейшем, наиболее прогрессивном обучении. О том, чтобы наладить Новую Школу в Новой Стране. А политику оставим старшим…»
Не очень оригинальная позиция эта тогда казалась нам государственной, мудрой, взрослой. Мы в нее верили. Первые десять, может быть пятнадцать, дней. А потом…
В начале второй половины апреля меня спешно — «Экстренно! Ваша явка обязательна!» — вызвали на внеочередное заседание Управы ОСУЗа; на этот раз — в женскую гимназию Болсуновой, на углу Введенской и Большого. Что случилось? А вот что.
Наша «надклассовая» платформа вдруг лопнула. У нее обнаружились недоброжелатели, враги. В тот момент, как это ни странно, — не слева, а справа; но тем не менее — враги и противники с политической окраской. Сердитые. Злые.
В гимназии Видемана на Васильевском процветали два не избранных в осузские «органы», но энергичных старшеклассника. К моей досаде, одного из них звали Воскресенским, другого Богоявленским, так сказать — в «пандан» мне, Успенскому.
В эти дни камерное, домашнее «Володя приехал» обернулось уже всероссийским грозным «приехал Ленин». Две недели назад о Ленине слышали лишь некоторые; теперь его имя было на устах у всех. У одних — «наш Ленин», «Ленин приехал, он теперь возьмется за дело». У других — «приехал в запломбированном вагоне», «немцы его пропустили — вы думаете — так, зря?».
Воскресенский и Богоявленский принадлежали к этим «другим». К «другим» из наиболее распространенных газет. К «другим», шумящим и шипящим на летучих митингах, которые с каждым днем больше, словно размножаясь, почкуясь, заливая толпами все перекрестки, потом — все площади, потом — все улицы из конца в конец, заполонили уже и всю Северную Пальмиру и все время петербуржцев.
Вознесенский и Богоявленский кликнули по школьным партам клич: «Долой немецких шпионов — большевиков! Мы, учащиеся средних школ, должны вслух на весь мир выразить свое русское мнение. Мы — за войну до победы! Мы — за верность союзникам! Мы против пораженца Ленина и его группы. Все — на антиленинскую патриотическую демонстрацию у дворца Кшесинской!» И, как вскоре выяснилось, среди учащихся у них нашлось немало последователей! Как же быть и что должен делать теперь ОСУЗ? Что должна делать Управа? Как поступать нам, мудрым, взрослым, государственно — как нас учили в гимназиях! — мыслящим папиным и маминым сынкам?
У «Болсуновой», на углу Большого и Введенской, закипели страсти. Я не знаю, где вы теперь, тогдашние мои «со-управцы», куда занесли вас бури тех лет. Но если кто-нибудь из вас: очкастый белорус Синеоко, единственный из всех нас носитель аккуратной рыжеватой бородки, стройный, в полувоенной форме Дебеле, деловитая и романтическая «болсуновка» Вера Либерман, лохматый рослый Севка Черкесов — будущий палеонтолог, наш «король репортеров» — редактор осузской газеты «Свободная школа» — чернявый Миша (кажется, Миша?) Сизов и многие другие, — если вы сейчас живы и прочтете эту страничку — вы подтвердите: так все оно и было.
Мы кричали и спорили далеко за полночь. Очень нам было трудно. С одной стороны — свобода слова, свобода демонстраций!!. Не могли же мы с первых же шагов нарушать эти священные принципы! Казалось — мы, конечно, должны предоставить Воскресенскому — Богоявленскому и всем их единомышленникам возможность свободно выражать их свободные убеждения…
Но с другой-то стороны — только совсем наивный дурачок мог бы не понять: что такое наши василеостровские деятели? К чему они стремятся, о чем мечтают? Да ведь — именно наложить полный, окончательный запрет на антивоенную пропаганду, на рабочие демонстрации, на Ленина и его партию, на то, на чем стоят Советы, на все, что живет во дворце Кшесинской… Уничтожить эту самую свободу!
Они рвутся стать силой, способной такой запрет сделать действительностью, а вернее — проложить дорогу такой силе… Начать. Стать застрельщиками. За этими василеостровскими юнцами чувствовалось присутствие притаившихся пока что, примолкших завтрашних Кавеньяков и тьеров… Так что же, мы должны распахнуть перед ними двери? Как же быть? Куда ни кинь — все клин!
После долгих прений мудрецы пошли на паллиатив. Было решено, что в столь важных вопросах право судить — не за Управой, исполнительным органом, а — хитро придумали! — за общим собранием всего ОСУЗа, делегатов от всех районов города.
Мы и собрали его через два или три дня на Выборгской стороне (видимо, мы потянулись к рабочему району, инстинктивно ища там себе поддержки), на Выборгской же улице, в актовом зале 11-й казенной мужской гимназии.
Лиховато мне пришлось на этом общегородском собрании!
Председательствовали на нем поочередно наши самые крепкие мастера ведения собраний — Иван Савич, красивый, мрачноватый, со сросшимися черными бровями и трагическим лицом, похожий на Ивана Грозного в юности, «маец» (он был инвалидом — ходил на протезе — в результате какой-то спортивной катастрофы), и головастый, с хитрым утиным носиком, с тоненьким пучком волосков над задним концом по линейке выверенного пробора, скрипучеголосый, до неправдоподобного спокойный и властный Юра Брик из реального училища Штемберга на Звенигородской. (Этот Юра, собственно, был уже на вылете из школы, как и большинство управцев-восьмиклассников. Он уже осознавал себя не сегодняшним реалистом — юнкером. Он уже и говорил и вел себя как завтрашний «констопуп» или «михайлон».) Им бы и книги в руки на этом собрании. Так — нет же!
Встал вопрос — кому из управских краснобаев выступить с докладом, а потом с заключительным словом (а может быть, и с ответом нашим противникам в прениях?) и добиться, чтобы собрание выразило вотум доверия нам, чтобы нас, управцев, уполномочили установить линию поведения в намеченный василеостровскими Кавеньяками день антиленинской демонстрации. Всем стало не по себе; все — даже главный осузский Демосфен Лева Рубинович — стали лукаво уклоняться от этой чести. И вот тут-то и было сказано… Так, в шутку:
— Слушайте, коллеги… Да здесь и спору быть не может. Выступать против кого? Против Воскресенского и Богоявленского? Так уж, разумеется, — Успенскому: пусть три «священнослужителя» таскают друг друга за волосы, как на Вселенском соборе…
Острое слово — вещь подчас решающая. И выбор пал на меня.
Было жарко. Собрание затянулось до позднего вечера. На нем присутствовали не только учащиеся, — пожаловали и некоторые педагоги; им все это было «очень любопытно»: это их же питомцы «выходили в люди».
Прения докипели чуть ли не до рукопашной.
Но удивительно, как все мы — подростки — сразу, за несколько недель, наловчились тогда, натренировались «на парламентариев». Вся заседательская терминология была нами освоена назубок. Мы лучше, чем в Думе, умели уже требовать слова «по мотивам голосования», запрещать его, «гильотинируя список ораторов». Мы знали, как и когда можно «лишить слова» и когда получить его «по процедурному вопросу».
Мы, «управцы», в этом отношении намного превосходили наших яростных, но простоватых противников. И ораторами мы, очевидно, оказались более искусными.
Весь в поту, озверев, уже себя не помня, я брад слово множество раз. Мне свистали и шикали, аплодировали и кричали: «Правильно!» Маленький белокурый Воскресенский, весь дрожа, со слезами на глазах, вопиял о «солдатской крови, которую вы хотите втоптать в землю», о «славе и позоре родины», до которых нам, по его словам, дела не было. Но вдруг он сорвался.
— Делайте, как хотите, господа осузцы! — яростно застучал он кулачком по кафедре. — Армия встанет, как один человек, и в бараний рог скрутит ваш дешевый, нерусский, чуждый народу русскому, интернационализм…
И мне стало, собственно, нечего делать… Раскрыв карты, он погубил себя: «Вандеец! Завтрашние шуаны! Долой!»
На улице была весна. На фоне рыжего апрельского заката искрилась и лучилась влажная, точно бы тоже слезливая, Венера. Я и Александр Августович Герке — мой, Савича и Янчевского учитель истории, не поленившийся прийти на Выборгскую послушать своих учеников, шли мимо церковной ограды Иоанна Предтечи, по той самой панели, с которой семь лет назад, такой же весной, я, десятилетний, с восторгом и благоговением взирал на комету Галлея, запутавшуюся меж куполов и крестов… Он, покачивая головой, не вполне одобрял мой ораторский пыл…
— Как-то все-таки, Успенский… слишком уж это вы резко!.. Я не уверен, что этого, как его… Воздвиженского, следовало называть «союзником»… Если, конечно, вы имели при этом в виду Союз русского народа, черносотенцев… Не кажется ли вам, что следовало бы все же быть немного объективнее, мягче?..
Но мы были довольны. Общее собрание выразило нам полное доверие; оно уполномочило Управу ОСУЗа принять все необходимые меры, чтобы не допустить участия гимназистов Петрограда в уличной демонстрации против одной из революционных партий. Была, правда, проведена важная оговорка: «не допускать» мы имели право, действуя исключительно путем убеждения. Нам поручалось отговорить коллег-учащихся от выхода в назначенный день на улицу. Убедить. Подавить доказательствами. Тогда это было модно: ведь и Керенский слыл «Главноуговаривающим» на фронте…