Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мать моя - колдунья или шлюха

ModernLib.Net / Современные любовные романы / Успенская Татьяна / Мать моя - колдунья или шлюха - Чтение (стр. 8)
Автор: Успенская Татьяна
Жанр: Современные любовные романы

 

 


Война, смерть каждый раз возвращает меня к Вилену и Павлу. Развязывают войны вилены. И в жертвы попадают люди, в душах которых мир и любовь.

Чтобы не раствориться снова в памяти, я отключаюсь и тащусь за матерью по её дороге. Когда рядом мать, мне спокойно.

Тётя Шура подалась вперёд. По её щеке, обращенной ко мне, текут слёзы. Она не вытирает их. Сцепила руки.

Но вот спектакль кончается. Все уже пошли к выходу. Тётя Шура всё сидит. И я сижу. Ей нужно время, чтобы вернуться обратно в сегодняшний вечер, чтобы осознать: погибли ребята давно, а на сцене были актёры.

Конечно, это утешает мало. Погибло много, очень много молодых людей. И на войне, и в застенках. И никогда не поздно оплакать их драгоценные жизни. Я глажу тёти Шурину руку. И она наконец встаёт.

— Ой, что же мы одни остались!

К метро мы идём быстро, потому что, по словам тёти Шуры, уже поздно. А какая разница, поздно или нет, если в метро светло, и на Проспекте светло как днём, и люди идут. Не так их много, конечно, как днём, а всё-таки есть. Тётя Шура крепко держит меня за руку, хотя я уже такого же роста, как она, а может, и чуть выше. Она всё ещё считает меня совсем маленьким. Её рука чуть дрожит. Хорошо, что она не спрашивает, понравился ли мне спектакль. Она молчит всю дорогу и лишь в подъезде, около лифта, говорит:

— Спасибо тебе. — И ещё говорит: — Пожалуйста, не пропадай. Приходи обедать. Если не сможешь, звони. — И ещё говорит: — Я тут тебе купила… — Она вынимает из сумки пакет. — Трусы, майка и рубашка. Ты из всего вырос. — Она вкладывает пакет в мои руки. И ещё говорит: — Завтра суббота, я работаю, а в воскресенье приглашаю тебя погулять. Хочешь?

Субботы и воскресенья — самые занятые мои дни, я провожу их с Павлом. Чуть не полдня лежу в постели и снова проживаю наши общие дни. Поэтому я не знаю, что ответить. Допустим, пойду с тётей Шурой, а если не встречусь с Павлом, какой будет следующая неделя?

Тётя Шура обнимает меня и целует шершавыми губами в щёку и в лоб.

Мы уже едем в лифте.

У нашей двери она говорит:

— Я позвоню тебе завтра вечером. Хорошо? А ты подумай, что ты хочешь ещё увидеть? — Я уже вынимаю из кармана ключ, чтобы открыть дверь, как тётя Шура просит: — Пойдём ночевать ко мне! Я возьму завтра отгул, и мы с тобой поедем на два дня за город к моей подруге? Мы с ней много лет работали вместе, сейчас она на пенсии. У неё есть собака и птица. Рядом лес. Правда, сейчас — снег мягкий, но, может, сможешь походить на лыжах? Ты же ходил с папой?! Поедем?! Пожалуйста. Мурзика с собой возьмём! Печку будешь топить. Там печка посреди дома, сразу четыре комнаты отапливает.

Непонятно почему, я соглашаюсь. Только нужно взять лыжи и сказать матери. А что, если у матери сейчас гость? Или матери нет дома?

Не решаюсь сунуть ключ в замочную скважину. Одно дело — проскользнуть к себе и лечь спать, другое — разговаривать с матерью.

— Ты чего медлишь? Погоди, пакет не неси домой. Примешь на ночь душ и завтра наденешь чистое. — Она снова прячет пакет в сумку. А я открываю дверь. — Я тебя здесь подожду, — шепчет тётя Шура, и я облегчённо вздыхаю.

Мать сидит за своим столом. Не оборачивается, когда я вхожу. И я решаю написать ей записку «Уехал в лес с тётей Шурой». На цыпочках иду в свою комнату за бумагой и карандашом и вдруг слышу:

— К тебе завтра придёт твой отец. Отец?

Мой отец — Павел. Я не хочу другого отца. Мать продолжает что-то писать. А я говорю:

— Я уезжаю на два дня с тётей Шурой за город. Мать пожимает плечами.

Дело не только в том, что я обещал тёте Шуре поехать с ней. Ещё и в том, что я не знаю и не хочу знать никакого отца, кроме Павла. Неожиданно для себя, разрушая своё привычное поведение, спрашиваю — где он был всю жизнь?

— У него спросишь. — Мать не поворачивается ко мне.

Как же я спрошу у него, если уезжаю с тётей Шурой?

— Не завтра, всё равно явится, — говорит мать.

По этому «явится» я понимаю: матери не нравится мой отец. Значит, и ей больше хочется, чтобы моим отцом оставался Павел.

С ранцем, в котором у меня всё тот же «Маленький Принц» (я с ним никогда не расстаюсь) и «Капитанскую дочку» (её мне нужно дочитать до понедельника), с лыжами выхожу к тёте Шуре.

Падает снег, вроде и не падает, едва щекочет, коснувшись лица. Тётя Шура несёт мои лыжи и свою сумку, а другой рукой держит меня за руку.

— Придём, и сразу под душ. Ты пижаму-то взял? Забыл? Ну наденешь новые трусы и майку. Постелю тебе на кровати, сама лягу на диване, я люблю на диване. Сплю там, когда Анюта приезжает.

…«Явится». Значит, отец заставил мать разрешить ему встречу со мной. Он матери чужой. На кого он похож из тех, кто к матери приходит? Подкатывает тошнота. Тошнота такая, что сейчас вырвет. Не хочу отца. У меня есть отец. И не нужен мне другой.

— Я люблю готовить. Только не для кого. Для себя разве станешь? А Мурзику какая готовка? Кусок сырой рыбы…

Мать заговорила со мной. Что она пишет? Павел советовал: «Плохо тебе, запиши в дневник, почему плохо, и сразу станет легче. Бумага стерпит, а тебя облегчит. Сколько раз проверял! У меня дневник с мальчишек».

А где дневник? Я даже останавливаюсь посреди перехода. В его квартире давным-давно живут чужие люди. Выбросили? Сожгли?

— Ты чего? Собьёт! Идём скорее. Уже почти пришли. Собаку Анютину зовут Тучка, потому что она серо-тёмная и пышная. Она хорошо сторожит дом, никто влезть не захочет. Анюта держит её на большой проволоке, спускает ночью и по субботам с воскресеньями, в сильные морозы берёт в дом. Я собираю Тучке кости и всякие остатки еды, кладу в морозилку, на неделю как раз. Анюта ей варит суп с овсянкой или с ячневой. Ко мне Анюта редко может выбраться на несколько дней, как бросишь животину? Это я могу взять Мурзика в сумке куда хочешь. Мурзик рад съездить к Анюте. Они с Тучкой любят друг друга, Мурзик-то вырос у неё на пузе, как у матери.

Мы уже пришли, и Мурзик уже спел нам свою приветственную песню, и уже получил свою рыбу, и я уже под душем. У тёти Шуры напор сильнее, чем у нас, и вода бьёт, вбивает: «Куда делся дневник Павла?», «Что в том дневнике?»

Не успеваю коснуться головой подушки, как уже сплю и прижимаю к себе тот дневник. Павел примостился сзади, укрыл меня со спины. «Папа!» — говорю и уже не знаю, наяву ли, во сне ли? Мне сладко спать в тёти Шуриной кровати. Тётя Шура звонит по телефону, предупреждая, что на работу не выйдет. Она печёт пирог, стирает моё бельё. Стелет себе на диване. Она улыбается. И я улыбаюсь, потому что Павел, когда я встречаюсь с тётей Шурой, — всегда со мной. Это Павел привёл меня к ней и велит мне быть с ней.

…В электричке мы едем целый час, а потом долго идём. Вернее, идёт-то пешком тётя Шура, а я — на лыжах, в первый раз со дня гибели Павла. И всё время вырываюсь вперёд, а потом стою, жду её. У тёти Шуры в обеих руках сумки: в одной, — Мурзик, в другой — пирог, утка и пакет с едой для Тучки. Я просил у неё одну сумку, но тётя Шура даже рассердилась.

— Получай своё удовольствие, — сказала словами Саши. — Смотри, какая удобная дорога. Я-то думала, снег уже совсем на нет сходит, а тут полная зима, накатаешься досыта. Конечно, на дороге не в лесу, там лыжня, а здесь гололедица, как на катке, тяжелее, небось, чем по лыжне. Я в девчонках тоже любила кататься на лыжах. У нас хороший был учитель физкультуры. Он любил нас и каждую неделю возил в лес. Правда, не так далеко. Я, знаешь, в школе-то хорошо училась, сообразительная была. Только сдуру замуж выскочила рано, учиться не пошла. Пока сына подняла, учиться стало поздно. Дуры бабы, думают, всю жизнь за спиной мужика проедут, а моему-то, как молодость с меня спала, снова молодая понадобилась. Вот тут-то я и очнулась. Парню шестнадцать, самый тяжёлый возраст, не ровён час в какую банду угодит, с пути собьётся, у меня профессии никакой. Кормить надо, одевать надо, алименты еле видные, мужик мой хитрый оказался: с основной работы — копейки, а большие деньги для новой жизни — с левой. Куда тут денешься? И пришлось прибиться к еде, чтобы быть с сыном сытыми, чтобы выучить его. Сама образования не получила, пусть хоть он.

Ноги разъезжаются, а деревья — такие, какие были, когда мы гуляли с Павлом, — раскинули бесчисленные руки навстречу, простреливаются солнцем. Если бы тётя Шура не говорила безостановочно, можно было бы верить, что Павел, как всегда, за спиной, прикрывает.

Лыжи он купил большие, сказал «Года на три хватит, а там купим настоящие». Но вот хватило больше, чем на четыре, я плохо расту — с тех пор, как он погиб.

Отец явится? У меня есть отец?

Сквозь ветки деревьев — солнце. Связано ли с солнцем то, что мама поднимается из мамы, то, что Павел почти всё время со мной?

— Одеть даже смогла. В институт заставила поступить. По транспорту пошёл. Ничего с ним плохого случиться не может, транспорт никогда не отменят. Сидит начальником в конторе. Не похвастаюсь, что зарплата большая, но не голодает. И скажу тебе: первое дело, чтобы сыты были. Потому и держусь руками и ногами за своё место.

Свет — такой же, как на пароходе тогда, когда он облил нас с Павлом общим шатром!

— Пришли, слава тебе, Господи! — И тётя Шура опустила сумки возле калитки. Вскинула руки, подержала так. Крикнула: — Анюта!

— Иду! — откликнулся тонкий, совсем детский голос, и на тропинке появилась женщина в накинутом на голову пушистом платке. Но тут же её обогнала собака, вынырнувшая из-за дома. В одну секунду подскочила к забору, передние лапы положила на деревяшку. Как ребёнок, не умеющий говорить, издала радостный вопль и, остановившись на одной ноте, принялась выпевать.

— Здравствуй, Тучка! Ждёшь? Правильно ждёшь. Привезла тебе твои любимые пельмени и плёнки привезла.

Тучка выскочила, кинулась на тётю Шуру, положила лапы на её плечи, а та обняла собаку. В тот же миг раздалось сердитое мяуканье.

— Ишь, ревнует. Ну, ну! — Тётя Шура выбралась из объятий Тучки и открыла сумку. — Вылезай скорее. Никто тебя не забыл. — Теперь Мурзик, выскочив из сумки, встал на задние лапы, передние положил на Тучку, а Тучка поспешила вылизать его языком. — Ну, теперь всё в порядке.

Но «в порядке» не получилось. Не успела тётя Шура сказать «Не сбей его», а я — воткнуть палки в снег и навалиться на них, как Тучка кинулась ко мне и в порыве восторга бросила свои лапы мне на плечи. Если бы не палки, я наверняка свалился бы.

— Не бойся, не укусит! — крикнул детский голос Анюты. — Она добрая. Это она знакомится.

Я не боялся, думал лишь о том, как удержаться на ногах. Спас меня Мурзик. Подскочил к Тучке и схватил её за хвост.

Я едва шевелил руками и ногами. Даже с Павлом не ходил на лыжах так долго — Павел любил привалы: поил меня чаем из термоса, кормил бутербродами.

Сейчас, несмотря на тёти Шурин плотный завтрак, хотел есть. Но тут услышал посвист.

В клетке — большая птица. Секунда, и я прилип к решётке лицом.

И птица подскочила к прутьям, склонила голову и уставилась на меня.

Это она, та, что прилетала ко мне! Зачем её посадили в клетку? За что её посадили в клетку? Когда её посадили в клетку? Уже после того, как она была у меня?

— Какой необычный мальчик! — издалека голос Анюты.

— И я таких никогда не видела, хотя сколько Вовкиных товарищей перебывало у нас!

— Ну чего ты навезла опять целый воз? Думаешь, мы тут с Тучкой с голоду дохнем?

Кто ты? — спрашиваю у птицы. — Я добрался до тебя.

Она смотрит на меня не отрываясь, но железные прутья клетки мешают нам.

Не могла прилетать эта птица, она же в клетке! Тогда почему мне стало так спокойно?

Открываю дверцу. И птица мягко опускается мне в руки. Пахнет она раскалённой железкой. Подносит к моей щеке свою голову, и мы наконец вместе. Не птица, это же Павел!

— Я так и знала, он выпустит Крушу.

«Ты хотел узнать, где я. С тобой. Я всегда с тобой. Я охраняю теперь тебя, и ты ничего не бойся. Я не мог прийти к тебе сразу. Я был далеко. Поэтому ты чуть не умер. Теперь я пришёл. Не расставайся со мной».

— Странно, как прилип к мальчику! — Детский голос Анюты вовсе не заглушает голоса Павла. — И в окна не бьётся, и занавески не срывает. Чудеса, да и только.

«Ты обо мне не думай больше и не помни. Ты живи свою жизнь. А я буду всегда на твоём правом плече».

«Почему на правом?»

«Левая сторона должна быть свободной, слева — твоя вечная жизнь. Или назови земная смерть. Её не бойся, она не враг, она — друг. Она придёт, когда ты выполнишь своё назначение на Земле».

«А разве ты выполнил? Ты говорил, будешь со мной всю жизнь, а сам бросил».

«Не так. Во-первых, я научил тебя защищаться, ты всё умеешь, теперь не пропадёшь. Я всё равно не смог бы всю жизнь беречь тебя, я показал тебе, как это надо делать. А во-вторых, я встряхнул Амалию. Только так я мог остановить её».

«В чём? Она и сейчас спит с мужчинами. Она и сейчас что-то ищет».

«Она начинает жить земную жизнь. Она начала чувствовать земную жизнь. Я подарил ей это».

«Не понимаю. Ко мне относится так же…»

«Не так же. Она приносит тебе продукты. Она замечает тебя. И следит за твоей жизнью».

«Ты ошибаешься».

— Идём-ка. Мы собрали обед. — Тётя Шура смотрит на меня во все глаза. — Первый раз вижу, как ты улыбаешься. — Снова по её толстому лицу текут слёзы. — Анюта испекла домашний хлеб. Ты такого сроду не ел.

Я боюсь пошевелиться. Что, если Павел исчезнет?

Но птица легко вспрыгивает на моё правое плечо.

«Иди ешь», — слышу голос Павла.

Сажусь за стол и наконец вижу Анюту.

Морщины исчеркали её вдоль и поперёк. Из морщин два глаза. Такие же голубые, как у тёти Шуры, но очень большие и совсем как у ребёнка. И они улыбаются мне.

— Наконец я с тобой познакомилась. Шура мне уши прожужжала, дышит тобой. Теперь и я тебя знаю. Теперь у тебя две бабки. Человеку положено иметь двух бабок. Вот и считай: у тебя комплект. На-ка тебе хлебец. Домашний.

Птица слетела с плеча, отщипнула кусок и взлетела обратно на плечо.

— Видишь, Круша подаёт тебе пример. Больно вкусный хлеб.

Я тоже отщипнул кусок.

В самом деле никогда не ел такого.

И щей таких не ел.

И скатерти такой не видел — вышита розовыми цветами.

И духа такого никогда не чуял — дымом пахнет, снежным воздухом.

— Не узнаю Крушу. Такой тихий, будто и не живой!

— Подари, Анюта, ему птицу. Большое добро сделаешь. Я буду приносить Круше еду и убирать за ним.

Я знаю, что сплю сидя. Сплю сладко, и голоса моих бабок баюкают меня.

— Знаешь, какой Круша умный. В доме не напачкает. Только в клетке. Я часто выпускаю его. Он полетает-полетает, а как приспичит ему, скорее в свой домок. Один раз улетел в фортку. Не было его целый день. Я уж и поплакала. Сильно привыкла к нему за два года. А он вернулся. Потом уже стал часто улетать. Но всегда возвращается.

— Странная птица. Смотри, застыл, не шевельнётся. Может, Иова на кровать перенести?

— Я бы не стала. Разбудим. Перебьётся сон. Он устал.

— Скорее, опьянел от воздуха. Поспит, доест и пойдём гулять.

— Что бы такое придумать, чтобы ему понравилось тут?

— Ему понравилось, Анюта. Потому и расслабился. И Круша, видишь, как на защиту его встал.

— В кого он такой, странный?

— В мать. Сперва я злилась на неё — как может она о ребёнке не заботиться? А увидела… Совсем не отсюда она. Мне возле неё боязно стало. Знает она побольше нашего с тобой! Такое знает, что простым смертным знать и не положено. Для нашей-то жизни она не приспособлена. Видит не то, что мы. Слышит не то, что мы. И — красивая очень.

— Люблю я тебя, Шура. Вроде институтов не кончала, а понимаешь много. Помнишь, у нас Раиска работала? Все её терпеть не могли, только злыдней и звали, уж очень она любила назло всем делать, а ты защищала её.

— Не на нас та злость была. Мужик бил её. Грудь исщипывал до синяков, пока не отрезали ей грудь с раком. Ребёнка у неё отсудил. Нашёл «свидетелей», мол, разгульная она, а какая разгульная, когда без груди-то? Ну я помогла ей обратно ребёнка отбить. Его посадили за клевету и издевательства над Раиской. Не она злая, а жизнь её так вылетала из неё. Несчастная она.

— Чего ж ты никогда мне о Раиске не сказала?

— Мужик вышел из тюрьмы и вновь стал издеваться, — словно и не услышала тётя Шура. — Правда, дочка уже выросла. Дочка-то решительная попалась, отрубила: «Шагнёшь к матери, вызову милицию, опять усажу. Хватит мать казнить. Искалечил».

— И что дальше?

— Что дальше? — Тётя Шура вздохнула. — Дальше смерть к ней пришла. От переживаний да калечества. От обид. Сгорела от рака. А девчонка её — замужем, имеет сына. Только я вижу её редко. Живёт в семье мужа. Свекруху зовёт матерью — не насладилась словом-то. Ну а та о ней печётся сильно: воздаёт ей за все её и материны мучения. Кого девчонка любит больше, мужа или свекруху, вовсе не понять. Занята, конечно, сильно, работает да по хозяйству… Хороша вышла девчонка у Раисы.

— А я и не знала про Раису-то. Почему мне не говорила? — повторила свой вопрос Анюта. — Скрытная ты.

— Чужая тайна, не моя. Разве можно? Раиса приказала: «Про мою жизнь — ни одной собаке». Я и молчала. До больниц помогала ей добраться, до санаториев. Её девчонку кормила, когда Раиса не могла. А теперь дело — прошлое, можно и сказать.

— Я и говорю, больно ты хорошо другого чувствуешь.

— Своей жизни нету, — вздохнула тётя Шура. — Потому живу чужие. Разве это жизнь — целый день с подносами? Только для брюха, своего или чужого, стараться. Я лишь сейчас стала видеть что-то. С Иовом. На спектакли мы с ним ходим, в кино.

— Имя у него странное. Короткое, а выговаривается с трудом. И не сделаешь из него ласковое.

— Я его Йоша зову.

Знаю, сплю, изо всех сил отдыхаю (в руки и в ноги сила идёт, они растут и излучают энергию), сплю лучше, чем ночами, а каждое слово слышу, будто и не сплю.

Павел со мной, понимаю я. От правого плеча огнём расползается его обо мне забота.

И вдруг на пороге бодрствования, на пороге пробуждения тихий детский голос заводит:

— «Ивушка зелёная, над рекой склонённая…» Это Пашка очутился тут? Как мог он очутиться тут? Не Пашка. Анюта закрыла глаза и выводит каждое слово:

— «Ты скажи, скажи, не тая, где любовь моя?» Ей вторит тётя Шура.

Во все глаза смотрю в их лица. Теперь они словно во сне, с закрытыми глазами, от них лишь голоса. И свет льётся над ними. Не замечаю, как это случилось, я подпеваю:

— «Ты скажи, скажи, не тая, где любовь моя?»

14

Клетка — тяжёлая, до станции везла её на санках Анюта, а по нашему Проспекту несу я сам. Я очень не хотел сажать Павла в клетку, но тётя Шура напугала: «Смотри, украдёт злой человек!»

Скорее домой! Теперь всегда он будет жить со мной. И гулять. И уроки делать. Я теперь столько книг прочитаю!

— Еду ему я принесу завтра, к вечеру. Пока дай ему Анютиного хлеба, он любит, свари картошки, натри моркови.

Она не спросила, как мать отнесётся к птице в доме, знала: мать ничего не скажет.

Я поставил клетку на асфальт, онемевшей рукой обнял тётю Шуру, «спасибо» сказал. Сказал? Или, может, и не сказал? Но «спасибо» билось во мне сердцем.

— Иди, иди! — Снова у тёти Шуры по щекам слёзы. — А то мой Мурзик уже обижается в темноте сидеть.

— До свидания, Мурзик, — сказал я и отметил: а ведь никогда прежде не сказал бы этого. И никогда раньше не сказал бы «спасибо» тёте Шуре — слова легче, чем раньше, выскакивают из меня. И мне самому словно легче стало.

…Мамы дома не было.

Я распахнул клетку, и моя птица кинулась к её столу, уселась на клеёнчатую коричневую тетрадь. Осторожно потянул я тетрадь из-под птицы, открыл. Почерк — мелкий, убористый. Так это же дневник! Чья тетрадь ещё может оказаться здесь и зачем? Значит, мать взяла её из дома Павла?

Птица взлетела мне на плечо и склонила голову к моему лицу. Что хотела сказать мне: чтобы я читал или чтобы положил на место?

Дни чудес. Меня не охватило волнение, наоборот, я успокоился. Куда теперь спешить? Дневник здесь — дома, и вовсе не обязательно читать его сейчас, подрасту, лучше пойму смысл написанного.

Птица сорвалась с моего плеча и полетела в мою комнату. Уселась на мишку. Посидела на нём. Потом посидела на моей подушке. А потом полетела в кухню и уселась на пылесос, стоящий в углу, словно приглашая меня собрать пыль в доме.

Никто, самый глупый, не поверит, что человек может превратиться в птицу. Но тогда почему птица, впервые попав в дом, прежде всего летит именно на стол к матери и садится на дневник Павла?

Почему летит именно к мишке, именно к пылесосу?

В этот момент пришла мать.

Птица кинулась к ней стремглав и щекой прижалась на мгновение к её щеке.

— Здравствуй! — сказала мать, облегчённо вздыхая и ничуть не удивляясь. А я услышал несказанные слова: — «Явился наконец». — Птица взлетела ей на голову, распушила крылья. — Хватит, хватит, — сказала мать.

И я спросил, срываясь в хрип:

— Это Павел, да? Мать кивнула.

— Как это?

— Его душа.

Впервые она со мной разговаривает.

— И ты понимаешь, что он говорит, что делает?

— И ты понимаешь.

Да, я понимаю. Он взлетел на её голову, он укрыл её голову своими крыльями, защищая.

Ни с того ни с сего я вспомнил Сашу. Как Павел встретит Сашу? Что-то произойдёт?

И мать, видимо, подумала о том же, потому что испуганно сказала:

— Ты пришёл к Иову, живи у него, слышишь?

И, странно, птица полетела в мою комнату. Я потащился следом.

Когда я уже прикрывал свою дверь, раздался звонок во входную.

Это пришёл Саша?

И снова я подслушиваю и подсматриваю.

— Убежала от меня? — Почему он говорит шёпотом? Он же не знает о моей щели! — Чего ты так испугалась? Что особенного? Был женщиной, стал мужчиной.

Они стоят друг против друга. Мать закинула голову, смотрит на него.

— Знаешь, почему испугалась? Рушится твоя стройная система. Я определяю свою судьбу, не твой Бог. Это у меня система, а у тебя хаос и апломб! Не хочешь слушать меня. Страус. Голову — под крыло, и нет ничего. Ан есть.

Саша бледен.

Молчи, Саша, — молю я его. — Молчи. Возьми назад свои слова. Не хочу. О ком ты говорил? Не о себе же, нет!

Мы шли с Павлом по весеннему лесу. Ещё полчаса назад щёлкали птицы, солнце ползло по голубому небу к полудню, чуть шевелились совсем недавно народившиеся листья. Мгновения перехода не заметил. Только что-то произошло. Птицы замолчали. Листья застыли. Солнце повисло в черноте.

Затишье в нашем доме, как тогда в лесу. Живы же они оба! А вроде не дышат и — электричеством пронизан воздух.

Помню неудобство — словно какая сила и меня пришпилила к земле словами — «Замри, не дыши», вязала движение и дыхание. «Скорее, — почему-то шёпотом сказал тогда Павел. — К магазину! Скорее!» Почему «скорее», я не спросил — язык камнем придавил челюсти. Павел взял меня на руки. Он один тогда двигался в спящем, заколдованном мире. Как мог он прорываться сквозь остановившееся мгновение?

— Тебе придётся выслушать, — заблудший в безвоздушье голос.

Павел вынес меня из леса и внёс в магазин, когда рухнуло чёрное небо на землю. Изломанные окаменевшие ручьи света, сухой треск, точно разрушается плоть дерева в Анютиной печке. И улыбающийся Павел, по лицу которого течёт пот.

Это был тот же Свет, что ослепляет меня и принимает в себя мать?

Втягиваю голову в плечи.

Шёпот Сашин — не треск, не грохот грома. Слова его и взгляд его — не молнии. Но то же самое ощущение — последнего мгновения затишья, что и в нашем с Павлом лесу!

Молчи, Саша, — молю я.

— Молчи, Саша, — говорит мать. — Я не хочу ничего знать.

А разве ты и так не знаешь? — спрашиваю я мать и понимаю: не знает. Она не хочет вызывать Сашино прошлое, как легко вызывает любое другое.

— Молчи, Саша, — повторяет она. — Я не хочу. Пожалуйста, уйди.

Птица уже давно, с той минуты, как я припал к щели, сидит на моём правом плече.

— Я родился в странной семье. Мои родители были не молоды: матери — сорок пять, отцу — пятьдесят. Они никогда не рассказывали мне о своём прошлом: как жили до встречи, как встретились, как ждали меня. Со мной они обращаться не умели. Игрушек мне не покупали. Отец ждал мальчика, а мать — девочку. Посмотри, ну же, на мне розовое платье, в волосах — бант, и мать шьёт мне новое платье.

— Не надо, Саша. Пожалуйста.

— Кружевной воротник. Мать сама плела кружева. Она дала мне в руки иглу, когда мне исполнилось семь лет. «Хочу передать тебе бабкину и материну науку, смотри, какой шов лёгкий, и не поймёшь, сшиты куски, или ткань такая, чуть шершавая».

Что со мной? Это я склоняюсь над серым клочком материи и вижу материны стежки. Сумею я так? Кто я? Девочка Саша?

Я — САША

1

У моей матери седой висок.

Мать хрустит. Потому, что накрахмалена всегда. И потому, что её суставы при движении издают хруст.

Пальцы у меня цепкие. Но иголку держать я не хочу. И шить я не хочу. И для меня мука сидеть на одном месте. И хруст, издаваемый матерью, — толчок к бегству. Прочь, скорее прочь, без оглядки бежать от крахмальной чистоты, от седого виска, от, кружев, что горкой лежат на полке и что суёт мне под нос мать: «Учись, пока я жива, и не останешься без куска хлеба в любую годину».

Слово «година» царапает ухо. Я знаю слово «год».

Меня душит кружевной воротник, он впивается в горло, мне мешает юбка, болтающаяся вокруг ног.

Все перемены в школе я ношусь. И домой не спешу после уроков, а ношусь по спортплощадке, что за спиной школы. Там мальчишки играют или в футбол, или в хоккей — в зависимости от времени года. Меня в игру не принимают, потому что я — девчонка, но я всё равно болтаюсь взад и вперёд по кайме поля, кидаю им мяч или шайбу, если они попадают на эту кайму. Всё равно мне мало движения. И, стоя под пыткой материного хруста и голоса, я всё ещё — на кромке футбольного поля.

— А теперь ты.

Гордый взгляд — вот как она умеет! Приказ, хотя в интонации — просьба.

Я прячу руки за спину.

— женщины в нашем роду были умелицы! Царицу одевали. Я замуж вышла, чтобы ты появилась, чтобы тебе передать своё умение. Смотри, как красив твой воротник. Смотри, как легки оборки. Сделать их лёгкими, воздушными — целая наука, зависит не только от покроя, но от шва. Научишься и всегда будешь лучше всех одета. Почему же ты не хочешь? Пожалуйста, возьми иглу в руку.

У матери в глазах слёзы, и жила возле седины надулась чернотой.

Подожди секунду, не хрусти, я попробую. Только не плачь, мама. И не надо биться жилой.

Беру иглу, тычу в материал. Пальцы у меня сильные, железку могут согнуть, но не ловкие. Иголка выпадает из них. Снова пытаюсь взять её так, как держит мать. Игла же скользит в пальцах инородным телом.

Всё-таки делаю несколько стежков. Ничего похожего на то, что у матери, у меня не получается.

— Ещё раз попробуй, — просит мать. — Я помню, как мне бабушка показала, у меня сразу пошло. Бабушка очень хвалила меня. Ты же — моя дочь, её правнучка. Должно получиться. У меня и мама была мастерица, ничуть не уступала бабушке. Всю войну мама работала на швейной фабрике, мастером. Её всегда хвалили! И я всю жизнь в ателье работала, до твоего рождения. Скольких научила шить! Пожалуйста, попробуй ещё раз.

Мама уже не плачет, моя жалость к ней под потоком её слов сходит на нет. И каждый сухой треск её пальцев вызывает позыв к бегству.

И всё же я пробую ещё и ещё. Я пробую каждый день, подавляя себя, насилуя себя. Пытаюсь выполнить все распоряжения матери. Я терплю, не желая замечать того, что каждый треск её пальцев, каждая её фраза, вещающая о её науке, складываются во мне горящими углями, угли эти раздувают меня, как воздух — воздушный шар. Я терплю. До мига моего бунта.

Не помню, сколько мне лет, но весенним днём я срываю с себя душащий меня кружевной воротник, отрывая его вместе с материалом платья. В тот день воротник был белый, широкий, застёгивался на три мелкие пуговицы. Они тонули в моих пальцах и мучили меня, не давались застегнуть их. Срываю я с себя и платье. Не через голову снимаю, как делают это благовоспитанные девочки, а разрываю спереди, с того места, где оно исходит из-под пуговиц воротника, разрываю по-живому и скидываю с плеч. Угли, набросанные в меня за столько лет, вспыхнули, застили красным цветом и мать, и её рукоделия, и её чудесницу-машину, и наш крахмальный уют. Прямо на майку набрасываю я пальто и несусь к двери. Скорее на наше футбольное поле! Скорее — перебегать дорогу под машинами! Скорее — идти по карнизу двенадцатиэтажной башни!

Меня догоняет стон раненого животного. И я торможу у двери. И я оглядываюсь. И вижу мать.

Нет, она не сползает со стула умирающая. Нет, она не теряет сознание. Она прижимает к груди моё новое недошитое платье. Она не видит меня.

Как во мне пылают угли, возвращая ушам треск пальцев моей матери, так в ней пылает злой костёр по её надежде и меня заплёвывает искрами. Я не оправдала её надежды. Я зря родилась. И зря она приносит меня в жертву своему ателье, своим прилежным ученицам! Я не достойна её бабки, одевавшей царицу, я не достойна её матери, одевавшей женщин нашей страны, я обрываю её женский род рукодельниц. И вырвавшийся из глубины стон — лишь слабый знак раздирающей её боли.

Я торможу у двери, жалость к матери тушит трещащие во мне угли, но бунт стартует с этого мгновения, и, несмотря на жалость, возвращающую меня к матери в тот час, никогда больше я не возьму в руки иглу, даже если буду умирать с голоду…

Надо что-то сказать, объяснить, но слов нет. Их нет и у матери. Так мы и проводим вечность: она бьётся жилой, я глажу толстую чёрную жилу на её виске, стараясь успокоить её.

2

Казалось бы, я завоевала свободу. Школа, домашние задания, которых всё больше с каждым годом, книги. Читаю запоем — и программные, и сверх программы, всё, что даёт мне школьная библиотекарша, всё, что нахожу дома.

У отца — много книг. По психологии, по истории. Целая стена — физики и математики. И очень рано физика и математика читаются мною так же, как беллетристика, не могу оторваться.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17