От тёти Шуры остался запах. Смесь еды, духов и жажды заботиться обо мне.
Нужно встать и приготовить еду. А потом я буду делать уроки. Уроки можно учить и после того, как мать поест.
6
Мать приходит не одна.
Она громко смеётся, и я не могу решить ни одного примера. Прячу голову под подушку, уши зажимаю, а смех бьёт в уши. Не смех, камни. Уши болят.
Раньше она говорила тихо, а теперь каждое слово с надрывом. От слов её тоже хочется — под подушку.
Дверь свою я теперь не открываю, и так всё слышно. Гостю и в голову не приходит, что в доме ещё кто-то есть. А мать никогда не обращала на меня внимания.
Некоторые «почему» я сумел объяснить сам. Мать согласилась выйти за Павла замуж потому, что знала: этого никогда не случится, Вилен убьёт Павла. Мать стала громко смеяться потому, что ей плохо, в ней сломалась жизнь. Миссию свою, как называет она то, ради чего явилась в этот мир, она выполнила: мальчику передала что-то, чего я не понимаю.
Но зачем она снова приводит мужчин, если всё уже про них знает? Проститутка? Шлюха? Колдунья? Кто моя мать? И что за тайны опутывают её?
Голодом въедаются вопросы в мой привычный к голоду желудок. Впихиваю в себя бутерброды, яблоки, но всё равно желудок истекает голодом.
Только один, тот, с кем натянулась верёвка, тушит этот голод, как сигарету, которую выкуривает в туалете на большой перемене, лихо пуская кольцами дым.
Имя его Пашка. Учителя зовут его «Паша», ребята — «Пашка» или «Дрель». Пашка вертится вьюном и на уроках, и на переменах. Посмотрит в мою сторону, ощерит свой щербатый рот в улыбке, и я начинаю слышать, про что ребята орут, про что учителя говорят, как в день «Буратино».
Что-то изменилось в атмосфере вокруг меня. Раньше она густела опасностью. Вроде я и не осознавал этого, а импульсы той опасности в мою суверенную страну проникали: вот сейчас кто-то пробьёт мне голову или ручкой под ребро ткнёт. Теперь оболочка вокруг меня голубела спокойствием — никто не вторгался в мои встречи с Павлом, в мой путь с матерью по пыльной дороге. Теперь я сам время от времени высовывался из себя, чтобы найти глазами Пашку и поблагодарить: это он стоял на страже моего покоя. Стоило кому-то замахнуться или подставить ногу, чтобы я упал, как он прыгал наперерез и совал парню под нос кулаки. «Не вяжись, Пашка вмажет!» — долетели до меня однажды слова, когда Пашки поблизости не было.
Хотел я или не хотел, чтобы ко мне «не вязались»? Это вопрос сложный. Получилось так, что и Павел, и Пашка «вязались», то есть они насильно вторглись в мою жизнь и заставили меня увидеть их. А увидел и — не захотел без них. Сам я теперь высматриваю Пашку. Вот несётся он по перемене, сшибая всех, кто попадается на пути, дёргает девчонку за волосы, свистит в два пальца, ковыряет ногой пол, когда его вызывает учительница…
Защищенный Пашкой, месяц за месяцем, живу, позабыв об опасности. Но однажды…
Стою в коридоре у окна.
Большие деревья. Птицы — на ближнем ко мне. В любую погоду они всегда располагаются именно на нём. Одна из загадок, которые я не умею разгадать. В холодную погоду или под ливнем птицы сидят нахохлившись и молчат, а в тёплую — болтают и перелетают с ветки на ветку. И то, что они обуютили именно моё дерево, прямо против того места, где я люблю стоять на переменах, соединяет меня с чем-то, от чего я завишу. С дорогой, по которой мы с матерью изо дня в день бредём, с птицей, прилетающей ко мне домой, с музыкой матери, всегда таящейся в моих ушах и готовой в любую минуту зазвучать, зрительно похожей на розовый закат, подаренный мне как-то Павлом на берегу большой голубой воды…
ПО
В тот день моросит дождь, несмотря на декабрь. Лёгкий и безобидный, он не мешает никому. И птицы проживают тот день так же, как дни тёплые. Сегодня воробьи выселили больших птиц и празднуют победу: скачут-суетятся, как бы проверяют, в полной ли их собственности мокрые голые ветви. Больше всех мне нравится один. Похож на Пашку — весёлый, всё время в движении и задирает всех подряд.
На мою голову обрушился удар. Не столько от боли, сколько от неожиданности я потерял равновесие и упал.
— Вот тебе! — раздался знакомый, но уже задвинутый в прошлое голос. — Я давно тебя приметил. — Из прошлого вырвались капризные интонации.
Котик? Тут же он вскрикнул.
Я обернулся. Котик лежал лицом к полу и руками держался за голову. Над ним, поставив ногу на пухлое его тело, стоял Пашка и шипел:
— Ешшё раш тронешшь его, подохнешшшш! Прошлое — тут! В нём Павел жив, потому что Котик — свидетель моей жизни с Павлом!
Я встал.
— Пожалуйста, отпусти его, — взял я за руку Пашку. — Пожалуйста!
Котик вывернул голову. Удивлённый его глаз уставился на меня. И только в эту минуту я понял, за что Котик меня двинул. Отомстил мне — я посмел заступиться за его мать!
— Пожалуйста, — задрожавшим голосом попросил я ещё более горячо, чем раньше, — отпусти его! Он не будет больше! — сказал я фразу из детского сада, которую никогда не говорил, но которая, оказывается, въелась в меня.
И Пашка снял ногу с Котика. Величественно сказал:
— Встань!
Он напомнил мне Пугачёва из «Капитанской дочки». Так важно Пугачёв разговаривал с теми, кого миловал.
Котик встал и удивлённо уставился на меня.
— Я тебя давно приметил, — повторил он капризно, но, покосившись на Пашку, поспешно буркнул: — Ну, я пошёл, мне на другой этаж.
А я смотрел вслед Котику, и слёзы обливали меня изнутри. Они не лезли наружу, оставались во мне, но их было так много и такие горячие они были, что я кинулся в туалет и сунул лицо под холодную воду.
«Не уходи, Котик!» — кричал я молча что есть силы.
— Он што, вшё-таки шильно шарахнул?
— Нет, что ты! — Наконец я вытащил голову из-под воды. Надо бы поблагодарить Пашку, но слов не было, я лишь смотрел на него сквозь текущие по лицу струи, и мне казалось: верёвка — совсем короткая, и вот сейчас, через мгновение, мы с ним превратимся в одно существо.
Был такой момент. Ничего особенного в тот день не случилось: мы просто ехали на пароходе.
Кругом вода. Павел называл это водохранилищем, а я — морем. Мне так хотелось увидеть море! Павел рассказывал, море — это вода и солнце. Так и было: вода и солнце. А ещё — цвет. Не один, разные: серо-ржавый, золотисто-матовый, зелено-голубой. Не столько даже в цвете дело, сколько в свете, пропитавшем цвет, не похожем ни на свет дня, ни на свет солнца. Мы стоим с Павлом на палубе, на самом носу. Свет омывает нас, втекает в нас, течёт сквозь нас, и в какое-то мгновение — ни парохода, ни моря, один свет, и сливает он нас с Павлом в единое целое. Я — Павел, Павел — я. Запах раскалённой железки, солнца, свежего огурца… где запахи Павла, где мои? И вовсе не обнимает меня Павел, он лишь стоит рядом со мной, едва касаясь боком. Как же так получилось: я — он, он — я?
Оставшись без Павла, я так жаждал вернуть то ощущение! Припадал к окну, вызывал тот день. Серое здание исчезало, начинала рябить солнечная вода, но тот свет не возникал. И, хотя я чувствовал Павла где-то рядом, очень близко к себе, ощущение — он это я, я это он — не возвращалось.
Почему же сейчас здесь, в туалете, где вокруг кричат, брызгаются, курят мальчишки, а по лицу стекает вода и шуршит своим «ш» Пашка, — запах раскалённой железки?
Нет того света, да и день вовсе не солнечный, и никакого моря-водохранилища нет, а что-то… — то самое, что тогда. То мгновение вернулось?
7
Моя жизнь растекалась в несколько.
В одной — окна моего дома, с серым зданием, закрывшим встающее солнце, и большие — школьные, с деревьями за ними и птицами, тощая мама, детали быта (видеть их научил меня Павел), узкоглазая учительница с резким голосом, несущиеся по перемене ребята.
В другой — ничего сегодняшнего нет: мы с Павлом идём по двору или по улице или по лесу, плывём на пароходе, смотрим фильм, спектакль, читаем… — эпизодами повторяются быстро проскочившие годы, возвращают даже мелочи, которых я сгоряча, проживая те годы день за днём, не заметил.
ИЗ
Третья моя жизнь — я иду за матерью, утопая босыми ногами по щиколотку в пыли. И, наверное, так бы и осталась эта жизнь — бесконечной дорогой в никуда, если бы однажды мать не поднялась над ней прямо на моих глазах.
Это случилось посреди перемены. Снег, засыпавший деревья, совсем не напоминал пыль, но в какое-то мгновение, которое я не успел заметить, деревья вместе с сегодняшним снегом исчезли, прямо передо мной пала дорога и — мать, как всегда, впереди. Я не заметил перехода. Идёт мать и вдруг отделяется от земли. Не в своей тёмной юбке и светлой блузке. Облаком? Формой своего тела? Не знаю. Знаю: это мать. И свет режет глаза, тот, благодаря которому мы с Павлом совпали вместе. «Подожди», — зову я мать и делаю рывок к ней. Она растворяется в свете высоко над дорогой.
Одно мгновение.
Потом сразу я — в классе. Значит, как-то я попал в класс?
Не хочу, чтобы мать поднималась к небу. Это уже было!
Жизнь моя первая занимает половину всей, если не считать сна. Вроде слышу и что говорит учительница и что — ребята, но остаюсь нем. Написать на листке бумаги мне легче, чем что-то сказать: письменные работы выполняю чуть ли не мгновенно — рука сама пишет. И наша учительница, словно понимая это, никогда не спрашивает меня. Если хочет поставить отметку, кладёт лист бумаги передо мной и просит написать ответ на вопрос. Иногда вызывает к доске — решить задачу. Я чувствую, ей очень хочется, чтобы я заговорил, но, даже если бы она попросила, я не смог бы: слова не идут из меня. Будто какая преграда воздвигнута между мною и миром: фраза, сформулированная, бьётся об эту преграду, беспомощная, и остаётся во мне. Зато из головы она стекает в руку и, сорвавшись с пальцев, легко ложится на бумагу.
Я готов заговорить лишь в случае, когда Пашка стоит, опустив голову, ковыряя ногой пол. Во мне начинается зуд — скорее подсказать!, а то опять ему влепят двойку, и, не дай Бог, останется он на второй год, что тогда мне делать — без Пашки? Я проговариваю ответ про себя и посылаю Пашке, но он не принимает и с новой двойкой усаживается на место.
Я решаю спасти его от второго года. Однажды, в один из обычных зимних дней, не то во втором, не то в третьем классе, все домашние задания делаю в двух тетрадях. Конечно, я не могу прочитать за Пашку текст, но зато могу выписать новые слова с пояснениями. Едва перешагнув на другое утро порог класса, иду не на своё место, а к Пашке. Выкладываю из портфеля на его стол тетради по письму и по математике.
Пашка открывает одну, потом вторую.
— Это что такое? — спрашивает заикаясь, разглядывая решения задач и строчки упражнения.
Я молчу и, как он обычно, ковыряю ногой пол. На обложках он видит свою фамилию и — заикаясь, спрашивает:
— Ты, ты… это… для меня задание сделал? — Орёт: — Ты. чего это, думаешь, я — слабак? Что, не могу, што ли, сам, да? Думаешь, я дурак, да? Эко ты меня приложил! Эко!
Он орёт, и пляшут чёрно-золотые точки в его глазах.
Я не понимаю смысла его слов, но он — говорит со мной, смотрит на меня!
— Да я… да ты… ты смеёшься надо мной?
Надо идти на место, но от красных щёк Пашки и бешеных глаз в меня вливается та же сила, что от слов или прикосновений Павла.
И, наверное, я стоял бы около Пашки и смотрел на него всю свою жизнь, если бы Софья Петровна не взяла меня за плечи и не сказала бы:
— Ну, иди, иди. На перемене наговоришься. Пора начинать урок.
Под её сильной рукой я сдвинулся с места.
На перемене меня опять поднесло к Пашке, и я наконец задал ему один из вопросов, когда-то голодом долбивших мой желудок:
— Ты знаешь, куда уплывает человек? Он вытаращился на меня.
— Искать новую землю… на корабле по морю или океану, — произносит неуверенно Пашка.
Он явно не отвечает на мой вопрос, но я молчу, он и сам чувствует, что не отвечает. Но то, что он говорит, тоже интересно.
— Ты плавал? — спрашиваю я. Может, по воде тоже человек уплывает? Павел говорил, жизнь началась в воде.
— Не-е, — жалостно тянет Пашка. — В кино видел, как плывут. Небось, смотрел по телеку «Дети капитана Гранта»?
Я не смотрел и даже никогда не слышал такого имени — «капитан Грант». А мать уплыла вверх. Я так бежал в тот день домой! Но она вернулась.
— У меня чего есть, — после долгой паузы Пашка вытаскивает из кармана цветную бумажку.
Павловым взглядом птица смотрела на меня. У Павла — клюв птицы.
— Мне один хмырь дал, ему из-за границы выписали. Батман. Там играют в это.
— Как?
Сейчас птица сядет на подоконник и влетит в мою комнату!
— Не знаю, — говорит Пашка, а я кидаюсь к двери, несусь по коридору, по лестнице, чуть не кубарем, и — на улицу.
Ключ всегда у меня на шее, а про пальто я забыл. Мороз вцепляется во все мои обнажённые места, но я несусь так, как несся через зал детского сада к Павлу в последний наш общий с ним день.
В окне птицы с глазами Павла нет. Я с трудом надавливаю на ручку, распахиваю окно, высовываюсь, шарю глазами вокруг. Нет птицы. Только около серого дома стоит чёрная машина.
Идёт урок, когда я возвращаюсь в класс. Софья Петровна кивает мне:
— Давай, давай скорее!
А я смотрю на Пашку. Верёвка между нами натягивается его удивлением, и я иду не на своё место, а к нему.
«Он не приплыл», — хочу сказать, не говорю, стою перед Пашкой и смотрю на него, не умея сделать ни одного движения и не понимая, что со мной.
Подходит Софья Петровна.
— Твоё место там, — машет она рукой. — Но, если хочешь сидеть с Пашей, давай попросим Витю пересесть. Ты можешь, Витя, уступить своё место… — Софья Петровна ещё что-то говорит, я не понимаю, верёвка между мной и Пашкой укорачивается, укорачивается, и я — обжигаюсь о Пашку. И по мне разливается покой.
— Я чего… мне всё равно, — слышу я голос Вити. — Я чего, я даже рад избавиться… — На Пашкин стол брякается мой ранец. — И все дела!
Звучат голоса Софьи Петровны, Вити, я смотрю в Пашкины круглые обалделые глаза и чего-то жду.
Мне нужно обойти весь ряд, чтобы сесть на новое своё место.
— Паша, пропусти Иова, пожалуйста, — просит Софья Петровна.
Пашка встаёт.
Меня накрывает волной. Я весь мокрый, словно искупался. Слизываю воду с губы.
Сидеть рядом с Пашкой — незнакомое ощущение. Вижу то, чего не замечал раньше. Пашкины руки мелких красных цыпках. И у себя вдруг увидел на пальце красный рубец — след от раскалённого ножа, родинку между указательным и средним.
Что говорит Софья Петровна, не слышу. От виска Пашки к моему — натянутая струна, не даёт мне повернуть голову к Пашке.
— Айда с горы, на железке…
Без подготовки, без предупреждения Пашка вводит меня в жизнь, о которой я до сих пор понятия не имел.
Съезжать с горы на железке. Гонять битку на катке.
Ни у Пашки, ни у меня коньков нет, но он носится по льду, как по земле, и зазывает меня. Однажды и я ступаю на лёд. Ноги разъезжаются. Так бывало, когда я не ел много дней. Руками хватаюсь за воздух.
Такой стала моя жизнь с Пашкой. Пощупать могу, а ухватиться за все его железки, палки, мечи, штанги не могу, хотя Пашка настырен и суёт меня носом в предметы и свои дела.
Главной моей жизнью по-прежнему остаётся мать. Хлопает дверь. Это утро. Мать ушла на работу.
Вечером снова приходит теперь не одна, и ужин ждёт её иногда до утра.
Что, где, когда она ест? Как проживает свой день? Я не знаю. И потому ступаю на её дорогу…
Свет — сверху. Свет — впереди.
«Где мы?» — спрашиваю мать. Она не оборачивается ко мне. Слышит, не слышит? Знает, не знает, что я бреду за ней? Если знает, почему не прогонит?
Никогда она ничего не запретила мне, никогда не наказала.
Лучше бы запрещала, лучше бы наказывала… Пустое место я для неё. Иначе как может она при мне спать с мужчинами, выворачивать их наизнанку — передо мной?
Мужской голос — аккомпанемент моей вечерней жизни.
В жизнь матери я теперь включаюсь, лишь когда она остаётся одна. Приоткрываю свою дверь и слушаю её молчание.
О чём она молчит? О том, что услышала сегодня? О том, что услышала от Света? Или до сих пор — о Павле?
Я же вижу их, её и Павла, рядом. Они идут по тем тропам в том лесу, где ходили мы с Павлом, они сидят, припав головами друг к другу, в театре или на концерте.
Незадолго до гибели Павел привёл меня в Консерваторию.
В этот раз он не приобнял меня, как делал всегда, когда мы с ним ходили в театр или в кино, сказал:
— Играть будет мальчик. Мой совет: начни слушать с закрытыми глазами, чтобы сразу войти в музыку. Люди делятся на тех, кто любит музыку, и на тех, кто не любит. И если ты относишься к первым… — Он оборвал себя на слове и добавил: — А вдруг ты захотел бы учиться?! — И снова после паузы: — Я купил бы тебе инструмент…
У нас в доме звучала только мамина музыка. И, если судить по моей реакции на неё, я отношусь к первой категории.
Я сидел с закрытыми глазами и почему-то видел картинки совсем из другой, не моей жизни.
Рыжая гора. Водопад срывается с неё — белые бурлящие вихри воды срываются вниз.
Изрытая, на километры раскинувшаяся долина, серо-бурая.
По ней ни пройти, ни проехать. Никогда здесь ничего не росло. Ни зверь, ни человек не приходил сюда. Это — Земля или какая-то иная планета?
Прозрачный воздух. И, словно игрушки на ёлке, висят прямо в воздухе зигзаг молнии, ветка цветущего жасмина, паутина, в которой бьётся злая гримаса лица…
Картинки мелькали. Я карабкался в гору, срывал с неба ветку жасмина и обжигался о молнию: Я подставлял ладони под воду, а вода отшвыривала руки, не давалась, ладони горели огнём.
Я словно вкручен в жизнь не знакомой мне стихии, в жизнь мироздания, в которой, как бы пи старался, разобраться не смогу. Проявились не видные глазу явления, слышатся не слышимые обыкновенному уху голоса.
Я открыл глаза, когда кончился концерт.
Мальчик стоит на краю сцены — под грохотом аплодисментов, криками «Браво!», «Гений!», «Ещё!»
И я смотрю на мальчика. Кажется мне: он — это я, он похож на меня. И это во мне родилась такая музыка, которая всем открывает не видимое глазу, не слышимое уху.
Я хочу учиться играть, хочу когда-нибудь сам создать подобную музыку, чтобы понять то, что не видно глазу, не слышно уху.
И я сказал Павлу, что хочу учиться. И Павел обещал купить мне инструмент.
Стою возле своей приоткрытой двери, дышу воздухом моей матери, слушаю её молчание.
И это не я, это мать сидит рядом с Павлом в театре и в консерватории. Они чуть касаются головами друг друга, и у них — общие мысли, общие чувства.
А мальчик на сцене — я. Они вдвоём пришли слушать меня. И они оба любят меня. И горды, что это я вызвал овации, и крики «Браво!», и вздохи, и просветление в сотнях людей.
О Павле ты молчишь, мама?
9
Звонок раздался, когда я уселся делать уроки.
Я очень хотел есть, но уроки мешали мне, я любил поскорее от них отделаться. А потому, едва переступив порог, тут же садился за учебники.
Кто бы это мог быть?
Днём никто не приходит. Раньше заглядывал электрик снять показания счётчика, но уже давно он научил меня делать это, и теперь я диктую ему цифры по телефону.
Мама в такое время прийти не может.
Софья Петровна часто повторяет нам: «Будьте осторожны. Не открывайте двери, пока не удостоверитесь, что пришёл свой, ни с кем чужим на улице не соглашайтесь идти. Детей воруют».
— Кто там? — спрашиваю, не открывая двери.
— Почему ты ко мне не приходишь, Тётя Шура!
Она входит быстро, словно боясь, что я, открыв, тут же дверь захлопну.
— Что случилось? Ты обещал приходить. Не заболел? — Я молчу, ковыряю, как Пашка, пол. — Вижу, здоров. Ты — в форме, значит, в школу ходишь. Небось, хочешь есть? Я тут тебе принесла блинчиков.
Она не идёт за мной в кухню, а решительно направляется в материну комнату. Глаза её стреляют вокруг.
— Что же это у тебя пылища какая! Что же это у тебя разбросано всё?!
Я недоумённо оглядываюсь. Что может быть разбросано?
У мамы вещей нет, разбрасываться нечему. Все вещи или на ней, или в шкафу, или сохнут в ванной. .
Тётя Шура идёт прямо к столу, на котором горой навалены мамины бумаги.
В одну секунду оказываюсь перед ней, раскидываю руки — нельзя!
Я не объясняю, почему нельзя.
— Как же ты можешь делать тут уроки? — говорит тётя Шура.
Я веду её в свою комнату. На моём столе лишь тетрадка и грамматика. Остальные учебники — на полке, которую подарил мне Павел.
— Ну это другое дело. А я уж испугалась, что ты живёшь в таком хаосе. У тебя чисто, — хвалит она. — А всё пол вымыть было бы к месту. — И она снимает с себя тёплую синюю кофту. — Дай-ка мне тряпку, я тебе наведу чистоту, не останется ни пылинки.
— У нас пылесос есть, я каждый день… — попробовал было я оправдаться, мол, пол — чистый, но тётя Шура, не слушая, пошла в ванную.
— Тряпки не вижу. Где у тебя тряпка? Я пожимаю плечами.
Мы никогда пол не мыли. Один раз Павел вызвал паркетчика, который нам его отциклевал, покрасил и натёр.
Теперь увидел: во многих местах краска стёрлась.
— Нельзя паркет мочить, — повторяю слова паркетчика.
— Когда он грязный, можно, — твёрдо заявляет тётя Шура. — У тебя нет какой-нибудь старой одежды?
В моей комнате она открывает шкаф и перебирает вещи.
Павел научил меня складывать трусы к трусам, майки к майкам, рубашки к рубашкам. Научил и гладить их. Утюг у нас тоже его. Большой, раскрашенный зверями — утёнком, похожим на моего, зайцем, белкой… Гладить им легко, потому что он брызгает водой и тут же делает материал, по которому проводишь им, новым и красивым. Мне нравится гладить. Даже мамину юбку я как-то однажды погладил сам, как учил Павел, — через марлю.
Сейчас тётя Шура перебирает мои вещи и улыбается с облегчением:
— В аккурате. Заботится мать о тебе!
Я открываю рот сказать, что всё делаю сам, не говорю. И так, чувствую, тёте Шуре мать не нравится. Это началось давно, когда ещё Павел был со мной. Как-то, подавая ужин, тётя Шура спросила его: «А что ж это, мать-то есть или нет?» Павел тогда ответил одним словом: «Конечно», а тётя Шура поджала губы. Вертелся у неё на языке следующий вопрос: «Чего же не кормит вас?», да Павел так взглянул на неё, что вопроса она не задала.
— Ну уж из этой-то рубашки ты явно вырос, зачем она тебе? На тряпку пойдёт.
Рубашка байковая. Павел любил покупать мне мягкие тёплые рубашки.
— Нет, не вырос, — вырвал я её из рук тёти Шуры. Вещи, которые принёс мне, Павел, я берёг, иногда совал лицо в них, представляя себе: только что он держал их в своих руках.
Тётя Шура вытаскивает другую рубашку.
— И с этой не хочешь расстаться?
Эта — из обычного материала, очень старая, выцветшая из голубого, маленькая. Откуда явилась, не помню, а потому пожимаю плечами.
Пол тётя Шура моет быстро, а трёт сильно — всем телом налегает на тряпку. Ведра у нас нет, а потому она часто встаёт с колен и идёт в ванную. В самом деле пол, видно, очень грязный, хотя я и пылесосю его каждый день, потому что вода стекает с рубашки чёрная, и очень скоро уже невозможно представить себе, что рубашка была светлая.
Когда мытьё пола заканчивается, тётя Шура, выстирав тряпку и отмыв руки, спешит на кухню.
— Иди-ка обедать, небось, с утра не ел. Я и правда с утра не ел.
Тётя Шура занимает весь наш дом. Не потому, что полная и большая или дом маленький, а потому, что как-то меняет атмосферу. Две наши кастрюли, для супа и каши, сковородку отодрала от копоти, они заблестели. В холодильнике всё переложила. Признаться, порядка у меня не было, но и хаоса особенного я не замечал, зачем перекладывать и переставлять? Но тётя Шура объясняет:
— Мясное держи всегда поближе к холоду, а макароны — подальше. — И прибавляет с тем же облегчением, что и раньше: — Заботится мать, а я-то думала.
Блинчики растаяли в одно мгновение.
— Ишь, сразу порозовел. Давай я тебе на завтра кашу сварю, крупа, вижу, есть.
Хочу сказать «я сам». Когда готовлю, кажется, за спиной стоит Павел. Не говорю. Почему-то очень хочется, чтобы кто-то мне сварил кашу, кто-то обо мне позаботился! Я и размазался по стулу. Слежу за каждым движением тёти Шуры. Мне не нравится, что она — вместо Павла, и мне нравятся её спокойные лёгкие движения, вроде и не делает ничего, а всё получается как-то само собой: посуда моется, вытирается и устанавливается на полках, каша варится, сыр для макарон трётся.
Странно молчалива она, словно заразилась от меня. Лишь иногда взглянет и смахнёт слезу с глаз.
Входная дверь хлопнула неожиданно для нас обоих, я не услышал поворота ключа. Мать пришла раньше обычного. Я вскочил. Одна или не одна? Бежать? Затаиться и переждать? Она никогда не заходит в кухню, если пришла не одна, что ей делать здесь? Но если одна… И она входит в кухню. Смотрит на тётю Шуру своими странными, невидящими глазами: кто, мол, ты?
— Здравствуйте! — кланяется по-старинному тётя Шура. — Я друг Павла и вашего сына. Вот решила проведать. Соскучилась. Не приходит.
Мать говорит: «Здравствуйте, спасибо» и, не прибавив больше ни слова, идёт к себе.
Она очень бледна сегодня.
Тётя Шура стоит посреди кухни«и немигающе смотрит матери вслед. Я хочу, чтобы она поскорее ушла. Никак не соединяется она под одной крышей с матерью — что-то меняет в нашем доме. Правда, и сама она тут совсем другая, чем в кафе: так же молчалива, как и мы…
— Ну я пойду, — неуверенно говорит тётя Шура, продолжая зачарованно смотреть в закрытую матерью дверь. Медленно, словно ноги отказали ей, идёт к другой двери, в коридор. — Приходи завтра, — просит жалким голосом.
Я киваю, хотя уверен, что не приду, что никогда больше не приду к ней, не надо мне приходить к ней — тётя Шура нарушает мою жизнь, мешает мне, мне не нужно её еды и не нужно её заботы!
Ощущение это пропадает, лишь она берётся за ручку двери. Когда она рядом, Павел здесь, со мной. Нет, не хочу я, чтобы она уходила, хочу, чтобы всегда была со мной!
Голубые небольшие её глазки ловко мостятся на её лице и освещают его такой нерассуждающей любовью ко мне, что я тычусь в её мягкую грудь, а она обнимает меня, прижимает к себе. И это чувство — я не один! — первое со дня гибели Павла.
А когда моё лицо остыло от её тепла, вспоминаю: мать бледная. Что случилось?
На цыпочках иду в её комнату. Она лежит на спине, широко открыв глаза.
Жива? Или умерла? У Павла были открыты глаза, когда он уже умер. Идти к себе? Или звать кого-то спасти мать?
И, наверное, я побежал бы догонять тётю Шуру, если бы в это мгновение сверху светящимся облаком не стала приближаться к матери… мать. Мгновение, и «облако» впадает в материно тело. Мать потягивается. А я пячусь к себе.
В отличие от Павла, мать вернулась обратно!
10
Пашка сегодня отвечает. Строчит так быстро, что смысл доходит до меня с опозданием на несколько секунд. Рассказывает Пашка о круговороте воды в природе.
Софья Петровна улыбается. Улыбается она редко. И, когда улыбается — неумелой улыбкой, открывая небольшую щербинку между зубами, всем становится весело, развязываются языки.
— Во, даёт!
— Кто это ударил его пыльным мешком по башке?
— Не пыльным!
— Дуй, Пашка! — комментируют его ответ ребята. Софья Петровна не сердится на них — они же участвуют в уроке!
— Садись! — говорит она. Резкий её голос, от которого хочется лезть под парту, совсем не вяжется с тем, как она относится к нам, — никогда никого не наказывает и не ругает. — Пять с плюсом!
Это первое Пашкино «пять», а тут ещё и «с плюсом!», и Пашка продолжает стоять. Щёки красные, глаза круглые.
— Во даёт! — снова комментирует кто-то.
В тот день Пашка двигается по перемене как стеклянный: не носится, не задирается. Лепится ко мне. Именно лепится, плечом к моему. И вдруг спрашивает:
— Что значит твой вопрос в прошлом году?
— Какой вопрос?
— Насчёт «куда уплывают»?
Мы с Пашкой никогда не разговариваем. Я с ним везде, где он: он играет, я смотрю. И даже порой катаю ему снежки или подношу мяч. Вопросов не задаю. Он не ответил на тот, первый, значит, не ответит и на остальные.
Я всегда боялся слов — слишком много их звучало в нашем доме и силу их я хорошо знаю. Не они бы, может, и Павел был бы сейчас жив. Тут я себе противоречу. Вилен застрелил его без слов. Это так, но слова матери перетряхнули Вилена, подвели к выстрелу. И в словах Вилена открывалась смерть Павла, только ни мать, ни я не захотели осознать их истинный смысл и не защитили Павла.
Я запутался. Что произошло тогда с Виленом? Почему мать не сделала ничего, чтобы спасти Павла?
Сделала. Сказала предупреждающие слова мне. Подарила надежду Вилену, чтобы нейтрализовать его.
При чём тут слова?
Не они убили Павла, слов не надо бояться, надо научиться понимать их.
С Пашкой нам в наших отношениях не нужны были слова.
Но он помнит то, что я сказал ему так давно! Слова — сильнее всего. Вот же и ему понадобились.
Я не знаю, что ответить. Разве словами скажешь… про дорогу или про то, что мать сверху опустилась в себя, лежащую на своей постели?
Меня ждёт тётя Шура. А может, уже и не ждёт, потому что мы долго мотаемся с Пашкой по нашему двору, провожаем друг друга от его подъезда к моему, от моего к его, поддаём ногами снег, камни.
— Хочешь жрать? — спрашивает Пашка. — У меня картошка.