Мать моя - колдунья или шлюха
ModernLib.Net / Современные любовные романы / Успенская Татьяна / Мать моя - колдунья или шлюха - Чтение
(Весь текст)
Автор:
|
Успенская Татьяна |
Жанр:
|
Современные любовные романы |
-
Читать книгу полностью (499 Кб)
- Скачать в формате fb2
(223 Кб)
- Скачать в формате doc
(214 Кб)
- Скачать в формате txt
(203 Кб)
- Скачать в формате html
(223 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17
|
|
Татьяна Успенская
Мать моя — Колдунья или шлюха
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Сегодня я умер. Моя мать убила меня.
Не ядом, не пулей… я умер от бесхозности.
Я не вырос. И не вкусил соблазнов земных. Я вернулся в Свет. Мне не нужно больше еды, и я больше не мал и не слаб. Ни от кого я здесь не завишу. И уже отсюда вижу мать.
Она вовсе не та ослепительная женщина, что была мне матерью в этой жизни и в которую я был безнадёжно влюблён в предпоследней. Тогда я был слугой её мужа. Меня тянуло к ней, а она не обращала на меня никакого внимания, хотя я, красивый и образованный, оказывал ей множество услуг. Она ненавидела мужа за его жестокость и — убила его. Пережила его не намного. Я не смог жить без неё и быстро истаял.
Мы были разделены в том нашем земном опыте: «слуга — хозяйка». Непреодолимая граница.
В Свете её не оказалось. Как она снова попала в земную жизнь, не знаю, могу лишь догадываться: она вымолила у Бога новую земную жизнь, чтобы искупить свой грех! Я же вымолил у Бога разрешение стать её сыном, бросился за ней очертя голову, ворвался в её прекрасное тело, чтобы стать частью её и никогда больше не расставаться с ней! Попав в её лоно, прежде всего… я ощутил блаженство: наконец я вместе с ней!
Она же не хотела ребёнка и вопреки жажде искупления что только ни делала, чтобы избавиться от меня, но я вцепился в неё мёртвой хваткой.
Убила она меня сейчас, когда мне исполнилось семь лет. Не ядом, не пулей, я умер от бесхозности.
Сверху, из Света, вижу её. Не могу отвести взгляда от её неподвижной фигуры.
Почему она не хоронит моё тело?
Ещё мгновение, и я беспамятно несусь к ней, и снова дух замирает во мне.
Какая сила в ней? Что в её душе так влечёт меня к ней? Почему я завишу от неё, так жажду находиться подле неё?
Когда припадаю к ней, ощущаю её боль — она вся скована болью. И причина — я. Ничто больше для неё не существует сейчас.
«Мама!» — зову я.
Она не слышит моего зова, как не слышала никогда, но бледное лицо её улыбается, словно она слышит, и в тёмной ауре её — вспышки света.
Она тоскует обо мне? Она любила меня?! Почему же, когда я был рядом, она не обращала на меня внимания?
Властная сила отрывает меня от матери и поднимает снова к Свету. Моя судьба теперь — лишь издали смотреть на неё.
Как прожил я свои земные годы рядом с ней?
1
Она плохо заботилась обо мне. Не кормила сутками, а я так хотел есть, чтобы расти в ней!
Но она и себя не кормила.
Она не давала мне спать, позволяла разным мужчинам бить меня. Зачем они, эти мужчины, были нужны ей, когда в ней, в её лоне, уже появился я?
Порой я терял сознание от слабости.
И сейчас, когда я здесь, в Свете, я не в состоянии понять… Разве можно назвать её поведение попыткой искупления? Не мог же Бог благословить её на жестокость?!
В своей короткой земной жизни я ни в чём не мог разобраться, ибо в миг рождения, когда я только хотел крикнуть своей матери — «Здравствуй, я пришёл к тебе!», ангел ударил меня по губам, и я потерял память Света, позабыл, кто я, зачем я здесь, а вместо слов из меня вырвался жалобный крик, возвестивший о боли, нанесённой мне ангелом.
Первое земное ощущение — я хочу есть. Но не то что дойти до еды, даже заявить о своём желании не могу. Полулежу на полу, приткнувшись к ножке своей кровати. В окне — серое здание с решётками, а я прижимаю к себе маленького, жёлтого утёнка.
Сквозь голод и беспамятство младенчества едва, блёкло проступает лицо, старое-престарое, улыбка почти беззубая. Тело моё и утёнок, пушистый, жёлтый, ещё сохраняют тепло рук, чуть дрожащих, слабых. Куда они исчезли? Где то лицо, старое-престарое?
Тогда впервые, как электрическая лампочка, вспыхнуло моё сознание.
Не каждую минуту своей короткой жизни, помню лишь отдельные эпизоды. Именно они и проскользнули вереницей, когда я закончил своё земное существование и двигался к Свету, открывавшему мне жизнь вечную.
Закрываю глаза, чтобы не видеть серого здания с решётками, притягиваю к груди и к утёнку колени. Сколько лежу так на полу, не знаю. От утёнка — тепло, оно усиливает голод. И я ползу к двери.
Под дверью — щель, припадаю к ней и издаю нечленораздельный звук, хотя хочу, чтобы получилось «мама!».
Откуда-то я знаю это слово и ощущаю: во что бы то ни стало мне нужно добраться до этого «мама!».
Слышу её тихий голос:
— И сколько времени ты собираешься молчать? У меня есть дела.
— Ты отняла у меня душу.
— И такой пустяк лишил тебя дара речи? Но, я думаю, ты лжёшь, тебе нужно моё тело. Ты можешь получить его, если выполнишь моё условие.
— Странная ты женщина. И странное твоё условие. Зачем тебе знать мою жизнь? Ты и в самом деле можешь отнимать у мужчин души? Уж не колдунья ли ты? — смеётся голос.
— На все свои вопросы получишь ответы позже, если придёт время получать ответы. А не годятся мои условия, видишь дверь? Можешь идти.
— Я не хочу.
— Тогда… слушаю тебя.
Бог наделил меня отменной земной памятью. А вот способности накормить себя не дал.
Из-под двери дует. Очень быстро та сторона лица, которой я прижался к щели, начинает болеть. К ней, занывшей, прикладываю утёнка, согреваю её и снова смотрю.
Что я вижу одним глазом? Ножки стола. Откуда-то я знаю, что стол — круглый, что скатерть, покрывающая его, — зелёная, хотя не вижу ни скатерти, ни стола целиком, только две аккуратные ножки.
Иногда они пропадают, когда исчезает сознание. И голос мужчины, всё-таки начавшего рассказывать историю своей жизни, тоже пропадает. Потому и в памяти рассказ его оседает лишь отдельными фразами:
— Обычная жизнь. Я — офицер. Выполнял свой долг. Сначала на севере служил, потом перевели на юг, чуть ли не на границу. Жара… Теперь служу в канцелярии.
Голос пропадает, звучит снова.
— А почему твоя жена постоянно болеет? Почему она несчастна?
— Кто тебе рассказал про мою жену?
— А почему ты стрелял в мирных людей?
— Откуда ты знаешь? Впрочем, это случалось.
— В магазинах города не было продуктов… до города не доберёшься, завод — на отшибе… — бесстрастный голос матери. — Рабочие требовали, чтобы их обеспечили продуктами. Ты стрелял в голодных людей!
— Кто рассказал тебе мою жизнь?
— Иди от меня. Я не хочу тебя.
— Это почему? Как ты велела, я всё рассказал тебе. Дал деньги…
— Возьми свои деньги и уйди.
Не воздух, дым. Чёрный дым. Разъедает глаза, разъедает желудок, больно впивается в него. А голос вибрирует:
— Я требую ответа. Почему ты гонишь меня?
— Ты убивал потому, что твой Бог — сила. Ты бил тех, кто зависел от тебя.
— Откуда ты знаешь? Кто наговорил тебе?
— Уйди. Я устала от тебя.
— Ты колдунья? Определённо, ты колдунья. Колдунья и шлюха…
Я очнулся от запаха. Только руки матери издают такой — чистый, свежести и огня. Руки лежат на моём лице, и лицо больше не болит. И желудок больше не болит. Пустота в нём не мешает мне ощущать запахи огня и свежести.
Когда я прихожу в себя, мать кормит меня.
Припасть к ней, вжаться в неё и так остаться навсегда!
Но снова я один. Она никогда не говорит со мной, никогда не спросит ни о чём.
2
Я теперь всегда один.
Было… не было… беззубая улыбка, слова — потоком, много ласковых слов. Было… не было?
Кто-то кормил меня и укладывал спать, иначе я умер бы намного раньше. Наверное, кто-то и ходить учил меня.
С матерью — отдельные эпизоды.
Мы вместе с ней стоим у окна и смотрим на серое здание. К большой двери подъезжают машины — чёрные легковые и чёрные большие — без окон. Из легковых выходят мундиры, из «без окон» — выталкивают людей или в них вталкивают людей.
Мне неприятно смотреть на это, почему же смотрю?
Из машины без окон выводят человека. Мундиры замешкались, и он смотрит в небо. Лицо у него — узкое. Борода. Глаза похожи на мамины — карие, слепые, вроде смотрят, а ничего не видят. Его грубо разворачивают и толкают к двери. И в ту секунду, как ему исчезнуть, мать вскидывает руки, что-то быстро говорит, и — расступаются мундиры, кто-то из них отпирает ключом наручники, и человек остаётся один перед серым зданием: ни чёрной машины, ни мундиров. Он снова смотрит в небо. На лице его — недоумение.
Ещё эпизод. Мать ведёт меня в первый раз в детский сад.
Спускаемся с пятого этажа по лестнице, хотя слышу — лифт работает. Выходим из подъезда на крыльцо.
Очень много людей ютится под козырьком — такой ливень, что собьёт с ног, зальёт, им захлебнёшься, если попадёшь под него.
— Кто справку даст, что из-за дождя опоздал?
— До нитки промокнешь, как потом весь день работать?
— Ну и что теперь делать?
— И машину не поймаешь… Когда нужно, нету… Мать вскидывает руки, поднимает лицо к небу.
И стена воды рушится нам под ноги, рассыпается пузырями и потоками — сверху ни капли.
Сильно болит голова. И грудь болит, я кашляю. Из окон серого дома тянутся ко мне руки со скрюченными пальцами. Сейчас подцепят меня и утянут за решётку. Я бегу, а на самом деле еле тащусь — бреду в материну комнату, а там матери нет, там кряхтит на материной кровати дядька. Пячусь прочь. Обеими руками, изо всех сил тру себе грудь, чтобы перестало болеть. Сползаю по стенке. Даже плакать не могу.
Хлопает входная дверь. Мать склоняется надо мной. От неё резко пахнет потом. Она несёт меня в кровать, кладёт свои огненные руки на мою грудь. И — боль уходит. Кладёт руки на мою голову. Я засыпаю.
Я один дома. Очень хочу есть. В холодильнике нахожу небольшую оранжевую тыкву. Она — мягкая. Отковыриваю кусок, ем.
Приходит домой мать, открывает холодильник.
— Что ты сделал с моей тыквой? — спрашивает. Может, в другой день и не сказал бы по обыкновению ничего, сегодня говорю:
— Я хочу есть. Я очень хочу есть.
Она вынимает остатки тыквы, ставит на стол.
— Ешь!
Она не бьёт меня, не наказывает, смотрит. Из её глаз сыплются искры, почему-то зелёные. Я обливаюсь потом, пячусь из кухни, в своей комнате забиваюсь под стол.
И — вижу тыкву, золотистую.
Нет, мне не привиделось, у моих ног — тарелка с тыквой, мать поставила и ушла. Немедленно вонзиться в тыкву зубами и съесть прямо с кожурой! Но что-то удерживает меня.
Когда матери нет дома, меня влечёт к её вещам.
Забираюсь в шкаф, прижимаю к себе её блузку, юбку, платье, вдыхаю её запах. Голова кружится.
Её стол притягивает меня. Мать запрещает подходить к нему.
Но однажды, в день, когда солнце рассыпает по столу слепящие стрелки, я, не дыша, на цыпочках, едва касаясь пола, придвигаюсь к нему всё ближе и ближе. Совсем уже маленькое расстояние остаётся между нами, не более полуметра, останавливаюсь, вспомнив запрет, но летящие от окна к столу и от стола ко мне солнечные ослепляющие стрелки позволяют сделать последний шаг.
На столе — рисунки — голые мужчины. У одного взято в тёмный круг сердце, у другого — какой-то участок в голове.
Я пячусь от стола.
Некоторых мужчин из тех, что на рисунках, я видел.
Снова серое здание с решётками. На самом деле или чудится: очертания меняются. Передо мной башня. Каменные своды. Подземелье…
Я вижу, что происходит внутри. Одни люди пытают других: подвешивают к потолку, бьют, жгут кожу… Одни полны силы и рвения, другие, с перебитыми суставами, с ожогами, — бессильны. Лица передо мной. Ненависть, злоба, страх, мука…
Отшатываюсь от окна, прячусь под стол, закрываю глаза. Но всё равно вижу…
Перестаю видеть, лишь когда приходит мать, словно своим приходом она уничтожает зло. Пусть делает, что хочет, пусть не кормит, только была бы дома.
3
Человек за столом.
Теперь не через щель под дверью слушаю, приоткрыл дверь.
— Спасибо тебе за лечение. Словно заново родился. Боли в голове и в сердце прошли, как не были. И силы столько, сколько и в юности не водилось. Спасибо тебе. Я слышал, ты творишь чудеса, но, честно говоря, не верил.
— Почему же пришёл?
— От безысходности. — Он долго молчит, а потом звенит в доме удивление: — Знаешь, мне хочется рассказать тебе о своей жизни. Смотри-ка, даже голос прорезался. Я неудачник. Карьеры не сделал. Заштатный инженеришка. А хотел стать учителем… чтобы никогда не оставаться одному.
— Почему не стал?
— Родители запретили. Не мужская работа… Я рано женился. Боялся одиночества. Боялся смерти.
— Смерти? Смерти нет. Есть переход в другую жизнь.
— Это для меня загадка — есть ли она, другая жизнь… Не об этом сейчас… Я очень любил жену. Она была хорошая, добрая и всё старалась угодить мне. Почти сразу забеременела. Я знал: как только родится ребёнок, жизнь обретёт смысл, и никогда уже мне не будет грозить одиночество. А она не смогла разродиться. И сама ушла от меня…
— Она не ушла. Она всегда с тобой. Вот она, здесь, рядом. Она привела тебя ко мне, — голос матери.
И — молчание.
— Странно, совсем не ощущаю депрессии. Даже о ней… могу говорить, могу думать, и не тянет в петлю. — Он снова молчит. А потом спрашивает по-прежнему звонким голосом: — Почему ты говоришь, что она привела меня к тебе?
— Это так.
— Похоже, ты всё знаешь… скажи, почему, если она такая хорошая, она так… мучилась?
— Она расплатилась за грехи своего отца. У неё очень жестокий отец, он не жалел ни женщин, ни детей. Она расплатилась за него, — повторила мать.
— Она никогда не говорила мне про отца.
— Она стыдилась его. Боялась потерять тебя. Она очень любила тебя.
— Я сегодня родился заново, — повторил он. — Совсем другой. Ни боли, ни тоски, ни страха. Спасибо тебе.
В комнате пропали слова.
Что-то происходит такое, чего нельзя никому знать, кроме двоих, утонувших в комнате. Я зажмурился, зажал руками уши, чтобы не слышать запыхавшегося дыхания, стонов. Но всё равно слышал. Не мог я защититься и от запаха, резко щекотавшего мой нос, раздражавшего меня.
Наступила тишина. Я открыл глаза.
— А ведь не для этого я пришла сюда на Землю, — тихий голос матери.
— А для чего?
— Почему я с тобой говорю об этом? — Теперь в голосе матери удивление. — Мы с тобой сейчас… чушь… никакого соединения двух людей в одно целое, которого так ждут, быть не может. Каждый всё равно сам по себе и не в состоянии проникнуть в мир другого.
Он засмеялся.
— А разве мы с тобой не были сейчас вместе не только телом? Разве мы с тобой не проникли один в другого и нам разве не ведомы души друг друга?
— Иллюзия.
А не иллюзия ли и моя попытка проникнуть в жизнь матери?
— Так для чего ты пришла сюда?
Я вытягиваюсь к паузе, словно от слов матери зависит вся моя жизнь.
— Я пришла на Землю узнать, почему рушится то, что было так совершенно задумано, почему Земля подошла к своей гибели?
— И у тебя есть способ узнать это?
— О, конечно! — засмеялась она. Впервые слышу её смех.
— Посмотри на тех, кто дожил до старости.
— Что я должен в них увидеть?
— Прочитаешь написанное на лицах, откроешь тайну, зачем явилась сюда я..
— О какой тайне ты ведёшь речь?
— Почему разрушена жизнь на Земле.
— Ты не первый раз повторяешь: «пришла», «явилась». Разве ты не родилась, как мы все?
— Родилась. Но по воле Всевышнего ангел не обрубил связь между двумя жизнями, и я не забыла, кто я и зачем здесь.
— Что это значит?
Я научился говорить и думать не в разговорах с ней, а слушая её разговоры с мужчинами. Сегодняшний разговор — особый, знакомит меня с матерью.
— Это значит то, что есть две жизни. Главная — вечная. Земная — временная. Но человек не может жить земную, если помнит о вечной. Потому ангел и должен отключить память о вечной при рождении, то есть при «входе» в жизнь земную.
— Красивая сказка. Спасает от страха перед смертью. Но возникают вопросы. Зачем, если есть главная жизнь, вечная, где всё устроено замечательно, нужна вообще эта, с жестокостью, войнами? В какой она связи с вечной? Или кто-то развлекается людскими страданиями? Для этого и создал земную жизнь? Ещё вопрос. Если верить в вечную жизнь и в то, что души, живущие там, вселяются в тела, зачем комедия с рождением людей? Вообще-то как быть с понятием «душа»? Две точки зрения. Души возникли изначально — по воле Бога, и их — определённое количество? Тогда почему растёт население, и почему дети обычно похожи на своих родителей и внешне, и внутренне? А может, души — результат земной жизни? И есть возможность созидать их?
— Твои вопросы и есть суть жизни вечной. Смертный осознавать ничего этого не должен и не может. Ни один философ, самый умный, за тысячелетия не нашёл ключ к тайнам.
Она долго молчала. Видимо, Неудачник, как и я, ждал разъяснений, а мать сказала:
— Давай поедим. Иначе зачем ты принёс свой капустный пирог и салаты?
Я, как всегда, очень хочу есть. И, когда они снова садятся за стол, не выдерживаю, зову: «Мама!» По обыкновению она не отвечает. Тогда я говорю:
— Я хочу есть.
И слышу в ответ:
— Иди, ешь.
Я стою перед мужчиной. Он не высок и не красив, но у него печальные глаза золотистого цвета, и видишь только их, когда смотришь на него.
— Это твой сын? Такой худющий? — спрашивает он. — А ты кормишь его? Или занята только своими проблемами?
— Он мешает мне жить, мешает мне выполнить моё предназначение на Земле.
— Нет логики в том, что ты говоришь. Ты недовольна существующим на Земле положением вещей, так? Жестокость творят в основном мужчины, так? Значит, жизнь на земле гибнет из-за мужчин, так? Твой сын — будущий мужчина. Почему бы тебе не сделать его таким, каким должен быть мужчина по твоему разумению? Ведь этим ты начнёшь менять жизнь на Земле в лучшую сторону, так? — Он поднимает меня, сажает к себе на колени. Я знаю, он уже любит меня. — Поедим, и я приглашаю тебя в кино. Хочешь?
Хочу ли я? Смотрю на мать. Она не видит меня. Не предлагает мне поесть. Я ничего не отвечаю ему, беру салат и пирог.
— Почему ты не заботишься о нём? Он зависит от тебя. Он может погибнуть. Как зовут его, Амалия?
— Иов, — говорю я.
— Почему ты назвала его этим именем? Этот твой Бог заставил Иова сильно страдать, несмотря на то, что Иов так верил в Него, любил Его и был перед Ним чист. Такую же судьбу ты хочешь сыну?
— Я хочу, чтобы он своими страданиями попробовал искупить вину тех, кто сегодня разрушает жизнь на Земле.
— Но это подло, это несправедливо. Он твой единственный ребёнок, и он в своём возрасте ни в чём не может быть виноват.
— Именно поэтому. Только страдания чистого существа ещё могут спасти Землю и искупить грехи преступников. А впрочем, «ни в чём не может быть виноват» — неточная формулировка.
— Не понимаю. Нет логики. Объясни, в чём может быть виноват этот прекрасный и необычный ребёнок? Почему он должен страдать?
— Над ним, ты просто не видишь, — грехи всех, кто творил зло. Его карма так насыщена чужими преступлениями, что он не очистится, пока не искупит их своими страданиями.
— А почему его карма вобрала в себя грехи других? — Не дождавшись от матери ответа, Неудачник говорит: — Ты можешь помочь ему, спасти его!
— Нет. Он или искупит чужие и свои грехи, или погибнет.
— Но ты же мать, а он слаб и хрупок! Ты должна заботиться о нём.
— Нет. Я не просила его тащиться за мной. Он нарушил одно из основных негласных правил жизни: нельзя совершать насилие над другим. Я пыталась избавиться от него, но он не пожелал оставить меня в покое. У меня здесь другая задача. А он пусть сам расплачивается за своё решение быть со мной и мешать мне, — с явной неохотой отвечает мать.
— У тебя дурно с логикой. Ты явилась сюда, чтобы выяснить причины гибели Земли. Говоришь, основная причина — стремительный рост в мире жестокости и убийств. И ты же, сама, увеличиваешь зло — разве ты не способствуешь гибели своего сына? Та же жестокость, против которой ты явилась на Землю бороться.
Мать не отвечает Неудачнику. А он продолжает звенящим голосом:
— Ты только что спасла меня. И скольких ещё ты спасла, кроме меня?! О тебе ходят легенды. Так как же в тебе уживается… Что с тобой? — прервал себя Неудачник.
Внезапно я согнулся в три погибели, ощутив в животе острую боль. Так хотел есть, что глотал, почти не жуя. Едва слушал, несмотря на то, что впервые передо мной приоткрывалась завеса истины.
— Видишь, он мучается!
— Пусть не жадничает и не хватает чужую еду, — жёстко сказала мать.
— А как же ему жить и расти? Где еда — его? — удивился Неудачник. Взял меня на руки, перенёс через комнату, положил на материну тахту, ещё не убранную. Тошнотой и сладостью подступили ко рту запахи плоти и не очень свежих простыней. — Потерпи, сейчас тебе станет легче, тебе нужно выпить чаю. — Он пошёл на кухню.
Сразу же я ощутил руки матери на своём животе, от них исходило неудовольствие — видимо, я испортил ей вечер. Почему-то она захотела быть откровенной с Неудачником. Когда тот вернулся с чаем, она уже снова сидела за столом. Свою работу она выполнила.
— Сейчас тебе станет легче. — Неудачник поднёс к моему рту тёплый чай. Я не остановил его, не сказал, что боль прошла, мне было приятно: кто-то обратил на меня внимание! Он поил меня с блюдца тёплым чаем и говорил:
— Амалия, выходи за меня замуж. Я буду о вас обоих заботиться.
Лишь когда я был водворён в свою комнату, мать ответила Павлу:
— Я не могу выйти за тебя замуж, потому что вообще не могу ни с кем связать свою жизнь. Я попробовала объяснить тебе, что должна выполнить свою задачу на Земле, мне очень жаль, что ты не понимаешь. То, что ты наговорил… сейчас я не хочу об этом. Да, во мне уживаются два человека. Лечу людей, спасаю. А для кого-то я — проститутка, шлюха. Правда, далеко не со всеми я ложусь в постель. К тому же, у меня есть вполне приличная работа, я — ревизор… Это кроме того, что я многих лечу… — повторила она. — Тебе разбираться. Ты несёшь на себе особый знак… Можешь приходить ко мне. И к нему можешь приходить, если хочешь. Я знаю, это продлится недолго — пусть ему выпадет праздник. Возьми ключ.
— Как совмещается в тебе твоё высшее предназначение и то, что ты лечишь людей, с твоим распутством, с твоей жестокостью к ребёнку?.. — Снова звучит тот же вопрос.
— Ты зря наступаешь на меня… но, если ты настаиваешь… — тихий голос матери. — Это проделки сатаны. Во мне одновременно хозяйничают оба: Бог и сатана. Впрочем, как и в большинстве людей. Сатана испытывает человека, искушает. О происхождении сатаны ты, я думаю, знаешь. Люцифер был светящимся ангелом. Возгордился и захотел стать Богом. В каждом человеке — сатана и Бог, — повторяет она. — Жизнь и смерть в неразрывности! К чему это я? Да, и Бог и сатана бьются во мне: кто победит? Пытают меня, кто я есть. А мне так надо выбраться поближе к Богу! Сатана же толкает к безлюбой близости, заставляет мстить мальчишке. Наши с ним отношения не в этой жизни начались. Он тогда навязывался мне.
— Любил?!
— Навязывался! — твёрдо повторила она. — Любишь, а тебя не любят, не лезь. Да, он был умён, красив, но родился слугой. Не в этом даже дело, я любила другого, а тот не любил меня. Когда я убила мужа, пришла к любимому. Нужна мне была одна ночь — пока никто ещё не знал об убийстве. Он отверг меня. А вскоре меня казнили.
— Драматическая история. Как же ты настрадалась!
— Знаешь… порой жить невмоготу, когда раздирают тебя изнутри. Я бьюсь с сатаной изо всех сил. Вот и сейчас… и жалко мне сына, а не могу… должна мучить. Я сама мучаюсь, я сильно мучаюсь, во мне — поле битвы, — повторила она другими словами. — Иногда удаётся победить себя, но часто не могу с собой справиться.
— У тебя дурно с логикой, — снова сказал Неудачник. — Твоей логики я не понимаю. Почему «должна» мучить его, если ты хочешь попасть ближе к Богу?
— Уничтожит меня сатана, Павел. Изнутри сожжёт!
Ничего не сказал Павел. Пошёл к двери.
— Ключ-то возьми, — тихо сказала мать, и в её голосе я уловил просящие нотки.
4
На следующий вечер к матери пришёл другой мужчина.
Но не сразу я услышал его.
Сидел в своей комнате на кровати, сжимал в руках утёнка и видел перед собой Котика и его мать.
Котик — мальчик из моей группы в детском саду. Я всегда оказываюсь рядом с ним в раздевалке. Он — с картинки: щёки сдобны, глаза — как нарисованы, брови густы, губы красны. На него не только я, все любят смотреть.
Мама у него — худющая и на всё соглашается. А соглашаться ей приходится часто, потому что Котик, лишь увидит её, начинает что-то требовать у неё: «модель самолёта или корабля», «марки», «мяч», коньки». Как только он может придумать столько просьб?! И как же ей не соглашаться? Он словно ждёт, чтобы она сказала «нет», потому что тогда он начинает шипеть: «Я никуда не пойду», «Одеваться не буду», «Видеть тебя не желаю», «Иди домой одна»…
Изучил я за три года весь набор подобных его шипений и каждое слово его матери: «Ну, прости, Котик», «Потерпи до завтра, мне было очень некогда, много работы», «Прошу тебя, одевайся», «Прошу тебя, позволь, я одену тебя», «Котик, маленький мой, нам пора. Папа вернётся, а у меня обед не готов».
Обычно я делаю вид, что не могу завязать ботинок и застегнуть пуговицы, а сам вбираю в себя её слова: «Маленький мой», «Прошу тебя», «Потерпи до завтра». Ласковый звон их прикладываю к себе. Так просто: не Котик — я, не Котикова мать говорит — моя.
Сегодня Котик встретил мать словами: «Ты купила машину?», а когда она ответила «нет», упал на спину и стал бить воздух руками и ногами.
Сейчас я вопьюсь в него ногтями и зубами, оттащу его и себя подставлю под тёплый душ её слов!
И в тот миг, когда он забарабанил по матери своими острыми кулачками, я кинулся к Котику, оттащил от неё, обхватил её. Но она тут же оторвала меня от себя:
— Ты зачем Котика бьёшь? Недозастегнувшись и недозавязав ботинок, я выбежал из детского сада во двор.
— Как я жил? — услышал я незнакомый голос. — Я хочу прожить несколько жизней.
— Меняешь профессии, женщин, места работы?
Едва различаю слова матери, но тон настораживает: нравится ей этот мужчина. Его голос и меня ловит в свои сети.
— Иду к своей цели.
Гость навис над столом, большущий. Но он не опасен, он — во власти матери. Как и я. Из-под копны чёрных волос смотрит на неё. Я знаю этот взгляд. Он — желание. «Твоё желание затмевает твой разум», — кому-то когда-то сказала мать. Сейчас таких слов она не говорит.
— Число «три» определило мою жизнь, как в сказке, — три дороги. Жизни считаю по работе. Сменил их три. Это совпало с браками — я был женат три раза. Жильё тоже менял трижды. Совсем разные жизни.
— Ты доволен ими?
— Нет, конечно. Мне всегда чего-то не хватает. Живу с третьей женой плохо, часто езжу то к первой, то ко второй.
— А они так и не вышли замуж? Он качает головой.
— Меня любят.
— И ты с ними близок?
— Да они уже старые!
— Старые?! Разве сорок лет и тридцать пять — старость?
— Откуда ты знаешь, сколько им лет?
Почему так упорно я стремлюсь проникнуть в жизнь матери? Вместо сказок, вместо игр с детьми — мать. А я — вещь в доме, как тахта, шкаф… только меня приходится время от времени кормить. Правда, с трёх лет я кормлю себя сам. Когда матери нет дома, открываю холодильник, все кухонные шкафы и ищу еду. Как мышь, сгрызаю всё, что можно сгрызть: остатки от приношений гостей, чёрствый кусок хлеба, крупу, завалявшуюся макаронину, засохший сыр. Мать редко покупает продукты. А гости, как правило, приносят не еду, а торты и конфеты… Мать — тощая, ест мало. Но, наверное, всё-таки больше меня: по-видимому, перехватывает там, где бывает. Где? Как я хочу узнать это!
Я хочу знать о ней всё, каждую мелочь.
Сегодня она — в затруднении. Многое ей не нравится в госте, многое нравится.
— Если разойдёшься с третьей женой, и к ней будешь ездить, как к первым двум?
— Конечно. Я очень привязчивый. Я — жадный, не могу никого потерять из тех, кого имел.
— Зачем же цепляешься к каждому её слову? — спрашивает мать нерешительно.
— Откуда ты знаешь, что цепляюсь?
— Хотя нет, ты боишься её. Ты сильно боишься её. Почему?
Он смотрит на неё удивлённо:
— Откуда ты знаешь, что боюсь?
— Расскажи подробно… — приказывает она.
— Зачем тебе? Похоже, ты и так всё знаешь.
— Хочу понять, что ты знаешь о своей жизни.
— То же, что и ты, ты сказала всё, как оно есть.
— Нет. Мы видим её по-разному. — Мать включает музыку.
Музыка её — странная. Вода шумит, птицы поют, свистят. Ритм — мой пульс.
И гость, видно, тоже подпадает под власть этой музыки.
— Твоё отношение ко мне я понял. Ты видишь меня эгоистом: ни с кем не считаюсь, везде хочу быть первым, единственным, а женщине отвожу роль низшую, заставляю служить себе. А ведь ты права, всё так и шло в моей жизни. И при этом я был о себе самого лучшего мнения! Что ты делаешь со мной? Зачем выворачиваешь наизнанку? — Он помолчал и уже другим тоном продолжал: — Первая жизнь: хорошая диссертация, а немного позже — четыре человека в моём распоряжении, делают, что скажу я. Странно, раньше я не заметил бы, что хвастаюсь. Я часто хвастаюсь. — Он улыбнулся. — В диссертации я предложил допустить в государственный сектор частный. В те годы нельзя было и заикнуться об этом! Правда, я говорил не о нашей стране, о Китае. Мой руководитель списал крамольную идею на детскую наивность (был я тогда очень молод), затушил недовольство оппонентов — внушил им, что из архива диссертация на свет Божий не вылезет. Чтобы ты поняла, каков я… школу закончил в пятнадцать, университет за три года, а диссертацию написал за год. Ох, опять я хвастаюсь!
— Да, — подтвердила мать.
Не хочу видеть закаменевшей материной спины!
— На работе мне тоже повезло. В тот год выдвигали молодых, и я сразу оказался в начальниках. Конечно, о том, что моей диссертации нужно навеки остаться в архиве, позабыл, на её основе я со своими людьми разработал проект. Теперь говорилось в нём уже не о Китае, а о нашей стране. Я всё тщательно продумал, всё предусмотрел. Экономика изменилась бы постепенно, и краха страны, с обнищанием и гибелью массы людей, не случилось бы — мягко переплыли бы в благоденствие. Совместили бы в своей стране лучшее разных экономических структур. Но мой новый начальник вовсе не походил на руководителя диссертации.
— Тебя выгнали с работы? Ты стал голодать? — Мать подалась к нему. Чего-то она ждала от него. Чего?
— Как ни странно, из партии не выгнали, в вышестоящие инстанции не сообщили — сора из избы не вынесли.
— Что было дальше? Он пожал плечами.
— Предложили уйти по собственному желанию, и я оказался в заштатном отделе скромного экономического института.
— Так ли тебе плохо было в твоём заштатном отделе?
Что-то не нравится матери в его рассказе. Что? Понять мешает музыка.
— Конечно, плохо. Никакой власти, никаких перспектив.
— Неправда, тебе дали людей и почти сразу стали продвигать по службе.
— Откуда ты знаешь? А может, ты работаешь в органах?
Она — на качелях, моя мать: он не нравится ей, и её влечёт к нему.
— И власть ты имел. И быстро защитил докторскую. Но ты бросил жену, мать твоего сына, она так любила тебя!
Что пытается мать растолковать ему? К чему его подталкивает?
— Я же говорил тебе, я хочу прожить много жизней! Мне стало с ней скучно. Раз и навсегда заведённый порядок… Знаешь, вещи разложены по своим местам. Это хорошо. Но иногда глазу хочется увидеть, чтобы что-то было по-другому! И мне стало нужно… взорвать… Я… — Он ёжится под музыкой, как под ливнем. — Это была ошибка. Я не смел причинять ей боль. Она такая… лучшая из всех. Предугадывала мои желания, служила мне. Она любила меня. Никогда не скандалила, не лезла в мои дела.
— То, что делает твоя сегодняшняя жена? Где ты встретился с первой?
— В аспирантуре. И мы сразу же сошлись. Расписались, когда она забеременела. Вторая жена — моя подчинённая в Институте. Я сразу захотел её. Через неделю после знакомства перебрался к ней. Она совсем неплохая. Старалась понять меня. Устраивала маленькие праздники. Я и перед ней виноват: бросил её и дочку! Что это со мной? Я каюсь? Словно попал к священнику, а не к бабе… — брякнул он и тут же поперхнулся словом.
— Ты бросил её, когда тебя пригласили работать в высший эшелон власти. Так?
— Откуда ты знаешь?
— Тебе нравятся все этапы твоей жизни?
Музыка оборвалась. Он тут же приосанился, расправил плечи, и сразу исчезла неуверенность в голосе:
— Больше других нравится мне моя сегодняшняя жизнь. Наконец есть то, что так мне было надо. Под моим началом много людей. У меня прекрасный кабинет и комната для отдыха, с душем и диваном. Сносная по сегодняшним временам зарплата. В любую минуту могу поехать в лучший санаторий. Могу достать путёвку и тебе.
— А что скажет твоя жена, если узнает? — Остановившимся взглядом он упёрся в стенку. — Швырнёт в тебя кастрюлей, или стукнет, или отвесит тебе пощёчину, ., или напишет твоему начальнику о твоей безнравственности?
— Ну уж как ведёт себя со мной жена, ты знать не можешь, даже если и работаешь в органах!
Мать облегчённо вздохнула, и я уже знал, что она скажет:
— Иди к ней. А он удивился.
— Почему ты гонишь меня? Чем я тебя прогневал? Я всё рассказал абсолютно честно, ни в чём не солгал. То, что я женат, ты знала с самого начала.
— А тебе нравится твоя жизнь? — снова спросила мать, хотя только что получила полный ответ на свой вопрос.
— Я же сказал, нравится.
— Даже то, что ты боишься свою жену?
— Мы почти не видимся с нею. Я снимаю себе квартиру. Она много работает, крутится в элитных сферах.
— Почему ты, если не любишь её, не разойдёшься с ней?
Не станет она теперь с ним спать, хотя и очень хочет этого! Он красив, занимает чуть не полкомнаты. Но, как сделала это мать, непонятно, только сейчас он выворочен весь наизнанку и вовсе не хозяин своей и чужой жизни. К тому же и трус: поджимает хвост при упоминании о последней жене.
— Ты боишься её потому, что она может разрушить твою карьеру? — подвела мать черту под ним, ослепительным.
Я так устал от проведённой ею операции разоблачения, что рухнул на кровать и уснул. А когда проснулся, её дома не было. Вместо неё — её запах и эхо её музыки.
На столе — еда. Никогда не видел такой интересной: розовые трубочки, шарики, миски с чем-то! Я сел за стол на место красавца, правда, при этом лишь чуть возвышался над столом, но есть-то мог как нормальный человек. И я стал есть. Попробовал всё, понемногу. Еда таяла во рту — никогда не ел ничего подобного! Мой желудок — цыплячий и переполнился мгновенно. Сытый, возносил я благодарствия отвергнутому г своей матери, накормившим меня.
А музыка всё звучит, выворачивает наизнанку.
5
Меня разбудил взгляд Павла.
— Отгулы — великая вещь. Свобода. И ты сегодня, с разрешения матери, не пойдёшь в детский сад.
Тебе даётся полчаса на зарядку, на душ и одевание. Мамы дома нет, и ты — в полной моей власти.
— Я не умею делать «зарядку», — натягиваю одеяло до подбородка. — В саду все делают, я не делаю.
Павел кладёт на пол рюкзак, снимает пиджак.
— Иди в туалет и сразу сюда.
Он показывает мне упражнения, я повторяю их за ним по шесть раз: приседания, наклоны вперёд, назад, в стороны. Мы с ним прыгаем, взявшись за руки.
— Выше, выше! — говорит он.
У меня кружится голова, но рук у него я не отнимаю, просто перестаю прыгать.
— Ты что?
Я боюсь, он не возьмёт меня с собой, и молчу, он догадывается сам, гладит по голове.
— Устал? Прости. Я совсем забыл, ты же никогда не делал зарядки. Давай посидим немного. — Он усаживает меня на кровать, садится рядом, обнимает. — Если ты бросишь что-нибудь на пол, ну, скажем, карандаш, он упадёт, правда? И лист бумаги упадёт. Только упадут они с разной скоростью, — Павел рассказывает мне о силе притяжения, о сопротивлении воздуха, о Солнце, о Земле, о Луне и других планетах.
Я боюсь пошевелиться.
Мне нужно привыкнуть к запаху Павла, голосу, особенно к взгляду, золотистому, прикованному ко мне. Мамины глаза, и когда обращены ко мне, меня не видят. В этих — любовь ко мне. Кроме любви, — жалость, и она меня ослабляет. Голова больше не кружится, а состояние такое, словно кружится, и причина — жалость.
От Павла пахнет раскалёнными железками.
Я знаю этот запах. Из раннего детства. Кто почему оставил горящую конфорку, как почему оказалась на ней железка?.. Запах дразнил — раздражал, и я пошёл на кухню. Подтащил стул к плите, взобрался, хотел взять, обжёг палец. Запах и боль… А потом только запах — боль мать в нём растопила.
Запах раскалённого железа дразнит. К нему нужно привыкнуть.
— Тебе лучше? Если лучше, в путь. Мы с тобой едем в лес. Вопрос — в том, покормить тебя сразу здесь или дотерпишь до леса? Ты хочешь есть?
Состояние у меня, как у спящего, хотя сердце бьётся сильно, и ничего выдавить из себя не могу, лишь едва киваю.
Павел подхватывает рюкзак, берёт меня за руку и ведёт в кухню.
Всё не так в нашем доме сегодня. Я не один. И не надо подставлять стул, забираться на него, шарить по полкам, чтобы найти крупу или макаронину. Из рюкзака появляются хлеб, масло, сыр, красные яблоки. Павел моет самое большое.
— Ешь, пока я сварю тебе кашу. — Он вынимает из рюкзака железную кастрюлю, с дужкой вместо боковых ручек, ставит её, с крупой и водой, на огонь.
А я откусываю от яблока и держу кусок во рту, привыкая к необычному ощущению свежести.
— Жуй хорошо. — Павел открывает холодильник. — Чем же мать кормит тебя? — спрашивает и прикусывает язык. Но я слышу: «Бедный ребёнок». И тут же материн ответ: «Или справится сам, или погибнет. Я не просила его тащиться за мной. Он нарушил закон: нельзя совершать насилие над другим…» Под голос матери начинаю жевать яблоко и держу кашицу во рту, не хочу глотать. — Ты не хочешь научиться готовить?
Бурлит каша.
— Вдруг что-нибудь случится со мной, и я не смогу помогать тебе, а ты уже разучишься выживать сам! — говорит Павел.
Я слежу за свежестью, погружающейся в мой желудок, и сейчас так слаб, что, тронь меня, упаду.
— А ты расслабишься, перестанешь бороться. — Он ловит мой взгляд и просит: — Скажи мне «папа».
Забываю откусить следующий кусок. В глазах Павла — слёзы.
Не совсем я тёмный в свои пять лет. Очень рано мать отдала меня в детский сад, там сразу много других жизней, и я знаю, что значит — когда папа есть и когда папы нет.
За одним столом со мной ест мальчик Виша. Вообще его зовут Виталий, но мать зовёт «Виша», а следом и все остальные. Вот у этого Виши нет папы, как и у меня (почти у всех папы есть), а он хочет, чтобы был. Встанет Виша перед каким-нибудь чужим папой, уставится и ждёт, что тот позовёт его в сыновья. Но никто не зовёт, а сам он навязываться не решается, только раз одного толстого дядьку спросил: «Ты тоже не хочешь быть моим папой?»
У меня никогда не было такого желания — найти себе папу. Может, потому, что мне нужна только моя мать. Это без неё мне жить невозможно. А может, потому, что у нас бывает много мужчин, и мне мужчины не нравятся.
Но Павел не похож на других. Он так говорил с мамой, что она стала рассказывать о себе. Это Павел повернул её ко мне.
— А разве ты мой папа? — спросил я с надеждой: может, так оно и есть.
Странное утро. Живёт только каша — булькает, пыхтит, брызгается, а мы словно замерли оба.
— Нет, к сожалению, я не твой папа, но… — Павел снова долго молчит, — я очень хочу быть твоим папой. У меня не может быть мальчика, потому что нет жены, а у тебя… нету папы. Я так хочу, чтобы ты был моим сыном…
— Если хочешь, будь моим папой, — вежливо говорю я, не очень понимая, что из этого следует и как изменится теперь моя жизнь. Честно признаться, мне очень понравилось, что не надо сегодня искать еду, а можно грызть яблоко. — Я могу, раз ты мой папа, называть тебя папой, — добавил я и решительно откусил кусок от яблока.
Как быстро человек привыкает к хорошему!
— Ты доволен, что не пошёл сегодня в детский сад?
— Не знаю, — честно говорю я. И, правда, я не знаю, так как мне очень странно ощущать чьё-то внимание к себе.
— Да, я совсем забыл, я принёс пылесос. Одно из моих давних изобретений.
Павел идёт к коробке, оставленной у входной двери, развязывает верёвку, вынимает незнакомый предмет, подключает его к электричеству и нажимает кнопку. Раздаётся стрекот. Железными губами предмет хватает с пола крошки, клочок полиэтиленового пакета, семечко от яблока, всасывает в себя, крутится в поисках сора на одном месте.
— Ты сам сделал?!
Павел кивает и объясняет, как работает пылесос.
Может, это сон: пылесос, каша, тёплой тяжестью загрузившая меня, яблоки, горячая рука Павла, ведущая меня к метро, а потом к вокзалу.
Первый раз еду в электричке.
Павел читает мне книжку, но я не понимаю ни слова, смотрю в окно — летят дома, деревья, столбы, птицы, прохожие… Как много домов, как много людей!
Кто они, эти люди, как живут?
— Видишь столбы и провода? — Павел приобнимает меня одной рукой, прижимает к себе. — По ним идёт ток.
Я перестаю дышать. Даром, просто так, — тепло от Павла — мне.
Мать не даёт мне тепло сама. Она никогда ничего не даёт мне сама. Это я исхитряюсь, когда она кладёт свои руки на моё больное место, устроиться так, чтобы коснуться её колена или живота и пить тепло, текущее от неё, через тот небольшой участок, которым я сумел соединиться с ней. Под рукой Павла понимаю: я у неё тепло ворую.
Сейчас, впервые в моей жизни, мне тепло дают, щедро и просто так. И — впервые — берут моё тепло у меня. Берут насильно.
Нравится ли мне это?
Незнакомое ощущение.
Под голос Павла пытаюсь привести в порядок свои чувства.
Да, конечно, мне нравится лёгкая тяжесть руки Павла у меня на плече. И пульсирующее тепло, обволакивающее моё тщедушное тело. Почему же — страх?
Что-то происходит такое, чего я не могу определить словом. Я ещё не умею читать и не имею большого багажа пережитого. Пройдёт много времени, пока проявится точное слово, оно — измена. Сейчас чувствую лишь то, что Павел нарушает мою связь с матерью.
Конечно, тогда, в свои пять-шесть лет, на пути в лес, к реке, к театру, я не мог определить своего состояния словами, я лишь ощущал неудобство в себе вместе с новым чувством, назвать которое я не умел, но которое мне очень нравилось. Я осуждал это новое чувство, вздувал в себе неудобство: ведь я должен жить только ради матери и страданием добыть себе её любовь.
Павел рассказывает про турбины и плотины, а я плохо слушаю, пытаюсь решить освободиться от его руки или допустить в себе неудобство, связанное со сладким новым чувством? Конечно, я понимаю, выскользнуть из объятий — значит обидеть Павла, а мне очень не хочется обижать его, ибо он — первый на свете человек, который мною интересуется.
Слава богу, в тот день сладкая мука кончилась сама собой — мы приехали.
Был один из последних дней августа. Грань тепла и холода. Вроде жарко, а пронзают тело ледяные стрелки.
Павел, как только ступил в траву, снял сандалии. И я сделал то же.
Стою и не могу понять, что со мной. Откуда я знаю запахи травы, солнечного света, подбирающейся исподтишка стужи и ощущение влажной травы? В детском саду во дворе есть трава, но она, городская, пахнет совсем не так.
Задыхаюсь — незнакомые запахи заткнули нос и рот. Слепну — свет, оранжево-зелёный, залил глаза. Глохну — звуки столкнулись в ушах, не могу выделить ни одного: какой птичий, какой от насекомых, какой от травы, какой от воздуха.
Павел берёт из моих рук сандалии, кладёт их в рюкзак.
— Идём в глубь леса, подальше от дороги, выберем полянку. — Он снова чуть приобнимает меня, и мы идём.
«Идём» — неточно. Мы словно некоей силой чуть приподняты над землёй, хотя подошвы чувствуют траву. Цвета, звуки… оккупируют меня, делают меня принадлежностью этого мира — я растворён в нём. И всё это как-то связано с матерью. Я не дальше от неё, я ближе к ней сейчас. Она — здесь. Вот же она! В руке Павла, обнявшей меня, в голосе Павла, называющем мне деревья, растения. Она — берёзы, она — ромашка. Она — земля под моими ступнями, то усеянная шишками, то подстилающая мне траву.
— Смотри, специально для нас…
Его слова лишают меня последних сил — я буквально падаю в зелень и наконец становлюсь плотью матери: со всех сторон она поднимается моей защитой.
И Павел падает в зелень.
В окружении деревьев — серо-голубое небо. Солнце никак не заберётся на серёдку его.
Мне нравится, что Павел молчит, — я слышу голос матери:
«Может быть, теперь ты поймёшь, что ты сделал?»
«Не понимаю».
«Ничем не могу помочь. Человек понять может только сам».
Мать — свет, никак не собирается в человека.
Павел вытащил из рюкзака одеяло, расстелил на траве.
Папа?!
Что значат слова матери? То, что она — свет, трава и поэтому не может принадлежать мне?
— Лови! — Павел держит в руках мяч, смотрит, услышал ли я его. Кидает, когда я встаю.
Мяч, несмотря на то, что большой, — лёгкий, но я не удерживаю его, и он летит в траву.
Бегать, играть, делать упражнения для меня оказалось проблемой в детском саду. Я не говорил «не буду», когда воспитательницы приказывали мне, но и не делал ничего, при этом наливался какой-то тяжестью, оставлявшей меня на месте. Сначала воспитательницы атаковали меня уговорами, раздражением, насилием, а потом отстали. Ребята же вообще внимания не обращали, в свои игры не звали. Меня это никак не задевало. Тащат за верёвку машину, кладут в неё кубики, части конструкторов, кегли, строят из кубиков гараж, вталкивают в него машинки, снова вывозят их, изображая мотор. Ну и что тут интересного? Хвастаются, у кого какие машинки дома. У меня — ни одной. Если бы и были… зачем они мне? Утёнка можно прижать к месту, которое болит.
Поднимаю мяч, и — странное ощущение… мои движения (кидаю мяч, пытаюсь поймать, поднимаю с травы, снова кидаю) так же хаотичны и — одновременно — так же целенаправленны, так же естественны, как голоса птиц, полёт и голос пчелы, как дрожание света.
Это то, что хотела сказать мать? Во всём — одновременно хаос и целенаправленность?
Нет, конечно, не такими словами я думал в свои пять-шесть лет (а какими, не помню), но ощущения, чётко помню, были именно такими: удивление перед противоречием. Летит пчела к цветку, я махнул рукой — отогнал её, и она точно так же серьёзно полетела в сторону противоположную. Она знает, куда летит? Ей всё равно, куда лететь? Ей важен процесс полёта или у неё есть цель? Ей всё равно, какой цветок? А птица прыгает с ветку на ветку, склоняет ко мне голову, свистит, взмахивает крыльями, летит. Куда?
Павел показывает, как нужно сделать руки, чтобы удержать мяч, а когда я не удерживаю, хотя и держу руки так, как он показал, кивает мне, словно я поймал мяч, и снова бросает.
Увидев, что я устал, зовёт меня к дереву.
— Хочешь залезть? — Он подтягивается за ветку, ставит ногу на сучок и начинает взбираться вверх.
Почему у меня так колотится сердце? Чего я испугался? Да, я хочу залезть на дерево и едва дожидаюсь, когда Павел слезет.
— Несколько правил. Прежде, чем повиснуть на руках, проверь, прочен ли сук, за который ты ухватился. Подтянувшись, прежде, чем поставить ногу, проверь, прочен ли сук, на который ты хочешь её поставить. Нельзя бояться. Нельзя смотреть вниз.
Я застываю на первом же этапе, лишь Павел, подсадив, отпускает меня. Неправда, что всё и все — в хаосе и сами по себе, вот же я держусь за ветку, чувствую ногой опору, я прижался к стволу, я — часть дерева!
— Это иллюзия, — угадывает мои мысли Павел. В тот день я так и не взобрался на дерево, я впал в руки Павла, и он осторожно уложил меня на подстилку. Я уснул. Уснул, лишь прикоснулся к материи, пахнущей одиночеством. А когда проснулся, долго лежал не открывая глаз, пытаясь понять, где я и почему мне так жарко и холодно одновременно? Ощутил присутствие Павла. Он пах так же, как его подстилка, — железками и огнём. Ещё совсем недавно этот запах раздражал и существовал вне связи со мной. А может, он подсказывает: во мне тот же хаос, что и вокруг, и то же стремление к цели, а потому я должен жить так, как живут пчёлы и деревья? Что происходит? Я был болен и начинаю выздоравливать или, наоборот, был здоров, а сейчас заболеваю? Хочу открыть глаза и не хочу. Как совместить в себе противоречия?
И вдруг перестаю ощущать Павла рядом. Что, если он ушёл? В детском саду нам читали несколько подобных сказок. В одной — красивую девушку завели в чащу и бросили одну. В другой — завели маленького мальчика в глубь леса и бросили. В третьей — завели в лес несколько детей. Но Павел завести в чащу и бросить не может.
Он хочет, чтобы я звал его «папа», а я — вредный, я назло не зову его «папа». И потому, что нет во мне этого «папа», и потому, что не хочу. Мне не нравится моя вредность: ну не всё ли равно сказать — «Павел» или «папа», но я никак не могу преодолеть её.
Всё-таки открываю глаза.
Яблоки, пирожки, хлеб с сыром, огурец.
— Отдохнул? Теперь лопай!
Всё-таки я залез на дерево. В третью или в четвёртую поездку. И увидел сверху много зелёного цвета — разных оттенков. И очень много другого цвета: коричневого, оранжевого, голубого. Мать — тут же. Стоит мне протянуть руки, и я коснусь её, и получу её знание, чтобы наконец всё понять.
— Держись, — говорит Павел в последний момент, когда я уже готов дотронуться до матери. Запоздало пугаюсь: чуть не сорвался с дерева. — Держись крепче и ни о чём не думай. А когда отдохнёшь, спускайся. Помнишь? Проверяй ногой каждый сук…
Только здесь, на дереве, понимаю: я жил потому, что у матери брал её силу. Даже сейчас, в лесу, я дышу воздухом, который она выдыхает, пью энергию, которую рождает она.
Лето, осень — в лесу, на Клязьминском водохранилище, у костра, на дереве, за игрой в мяч… Зимой — лыжи и лыжня, розовая под солнцем.
Я так привык к тому, что Павел кормит меня! Совсем позабыл, как доставалась мне еда раньше. Неужели это я подтаскивал стул к кухонному столу, вставал на него, тянулся к высокой полке и шарил там, пытаясь найти что-нибудь съестное? Неужели это я чуть не с головой залезал в холодильник?
Я так привык к тому, что Павел мне что-то дарит! На его велосипеде я даже в детский сад поехал, да ребята передрались друг с другом, кто будет кататься раньше. Куртка оказалась мне сильно велика, но Павел утешил: «Главное не мала. Не пройдёт и года, станет как раз». Подарил сапоги, с мехом внутри. Ноге в них непривычно жарко, и, если бы не довольная физиономия Павла, я перелез бы в свои стоптанные башмаки. Альбом для рисования подарил и краски. И стал заказывать рисунки: «Полетим-ка сегодня на Марс» или «Дунем давай-ка к медведям, я, знаешь ли, их больше всех других зверей уважаю. Такие большие, сильные, а едят мёд и ягоды. Спать любят».
Но совершенно изменилась моя жизнь не столько из-за подарков, леса, вкусной еды, сколько из-за того, что всё получалось с Павлом легко. Сготовить обед, взойти на наш пятый этаж, когда не работает лифт, влезть на дерево, переплыть речку, разбить палатку или развести костёр. Он не скажет, как сказали бы воспитательницы: «Ты плохо уложил ветки» или «Не смей зажигать, сначала сложи ветки как положено». Он усмехнётся — «Разбегутся искры, смотри, не поймаешь, лес спалят» и сунет в руку палку, чтобы я собрал их, горящие, в один огонь. Он не станет мне выговаривать за то, что я не вымыл посуду, начнёт мыть сам, при этом будет припевать: «Заяц прыгает и скачет, ничего это не значит». Не сумел сделать я чего-то, успокоит: «Ерунда какая, не обращай внимания, получится в другой раз». Легко бежал он, легко прыгал, легко пылесосил квартиру своим пылесосом, легко создавал новые вещи. Так, за месяц сделал стиральную машинку, маленькую, компактную, пристроил её в ванной, а провод, тянущийся из коридора, укрепил гвоздями по плинтусам, чтобы о него ни мать, ни я не споткнулись.
Привычным стало его весёлое словечко: «Люкс!» Что означало оно, я не понимал, но оно нравилось мне — лёгкое, как и Павел, как и всё, что он делал, оно словно посверкивало искрами из Павловых глаз. У Павла всё, что ему нравилось, было — «люкс»!
Кухня наша теперь оборудована электроприборами, когда-то изобретёнными Павлом. Одна машинка точит ножи, ножницы, другая — трёт овощи, сыр… третья — взбивает, четвёртая — мелет кофе для мамы, пятая — режет на куски картошку и прочие овощи. Все эти агрегаты — небольшие, лёгкие, из пластмассы. Одно слово — «люкс!». «Подрастёшь немного, я тебе покажу, что из чего произрастает». Я не хотел ждать и просил сейчас показать, что внутри приборов, но он лишь смеялся: «Не шустри. До внутренностей придётся добраться, даже если и не захочешь, жизнь заставит».
Я научился улыбаться. Павел поддразнивал меня: «Кривовато, молодой человек, съезжаете набок, но уже кое-что!» Я и сам чувствовал странные конвульсии своего лица — всё оно сдвигалось в левую сторону и вниз, будто кто-то брал его в жёсткую ладонь и насильно туда сдвигал. Но была и сладость в этих странных конвульсиях: губы приоткрывались, и свежий воздух врывался в меня через рот, изо рта ухал к сердцу, и оно начинало скакать. У меня появились новые привычки: каждый день делаю упражнения, которые показал Павел, читаю свои три страницы каждый день, пылесосю наш дом, стираю свои вещи, стелю кровать, мою руки перед едой. У меня появилось много занятий дома: могу поездить на велосипеде, могу почитать, могу построить из конструктора башню или пароход, могу нарисовать серое, с решётками, здание или то, как мы с Павлом плывём, или то, как взбираемся на нашу горушку, на которой собачники выгуливают собак, а мы бродим по аллее и разговариваем.
6
Всё равно, несмотря на изменения, произошедшие в моей жизни в связи с появлением Павла, главной осталась щель чуть приоткрытой двери из моей комнаты в мамину. И я даже отказываюсь идти куда-то с Павлом в те часы, когда, знаю, мать должна быть дома.
Сегодня она одна. Едва звучит музыка, та самая, странная, которая тянет из меня жилы. Под неё мать произносит слова. Иногда различаю их:
В гранитах скал — надломленные крылья. Под бременем холмов — изогнутый хребет. Земли отверженной — застывшие усилья. Уста Праматери, которым слова нет.
Связи между ними поймать не могу. Но, несмотря на это, вижу деревья, траву, холмы, подаренные Павлом, слышу рассказанные им сказки — с гранитными скалами, с волшебными птицами.
Я сам — уста твои, безгласные, как камень! Я тоже изнемог в оковах немоты. Я свет потухших солнц. Я слов застывший пламень, Незрячий и немой, бескрылый, как и ты… Почему мать никогда не прочитает эти строки мне?
А почему я не зову Павла «папа»? Чего только он не делает для меня! А я не зову. А я незаметно вытираю щёку, которую он целует. Только потому, что он беспамятно любит меня?
Получается: чем больше он для меня делает, чем больше зависит от моего настроения, тем большая небрежность рождается во мне по отношению к нему.
Мать воспринимает меня так же, как я — Павла? Чем больше я жажду её любви, тем холоднее она?
Это закономерность? Именно так и устроен мир? А может быть, это я виноват и в том, что мать не любит меня, и в том, что я не люблю Павла?
Не такими словами говорил я в тот час с собой, но чувство вины возникло, и я решил попробовать изменить своё отношение к Павлу.
Это сделать оказалось трудно: какой-то дух сопротивления мешал мне ответить Павлу добром за добро.
А пока шли день за днём, дожди сменялись снегом, снег снова дождём, дождь — солнцем… и я привык к тому, что Павел у меня есть.
В то воскресное утро я отказался поехать с ним за город, так как мать осталась дома. Но не успел порадоваться этому, как явился гость.
Он сел за стол, на обычное место гостя.
Прежде всего — запах. Одеколона. Этот запах заползал в ноздри, как муравьи, щекотал.
Похотливый взгляд шарил по матери, прилипал к груди, к животу, к обтянутым юбкой коленям.
— Зачем ты меня усадила за стол? Ты собираешься меня кормить? Я сыт, — сказал он первые свои слова. — Вот деньги. Делай своё дело. У меня сегодня ещё несколько встреч.
Любопытство — результат появления в моей жизни Павла. Но тут же — настороженность. Я не хочу, чтобы этот человек понравился матери. Я не хочу никого в нашем доме, кроме Павла.
— Почему ты молчишь? Разве я пришёл играть в молчанку? Или твоё загадочное молчание — способ подогреть меня? Ты должна обслужить меня. Я плачу деньги.
— Возьми деньги и иди туда, куда тебе нужно идти.
— Это как? Несолоно хлебавши? Такому не бывать! — Он резко встаёт, руками впивается в материны плечи.
Ещё мгновение, и я брошусь к нему, вцеплюсь в него зубами.
— Убери руки, — говорит мать спокойно. И… он убирает.
— Ты решил взять меня силой?
— Естественно, я своё беру силой. Поражений в моей жизни не бывает. Стреляю, вышибаю десять из десяти. Бабу хочу, возьму любую. Виновного найти… — он запнулся, но закончил: — обнаружу в минуту, безошибочно, как рентген. Своё я всегда беру… — И осёкся — под взглядом матери.
— А кто тебе сказал, что я — твоё? Я вообще не понимаю, как ты мог оказаться здесь? Я тебя не приглашала.
— Приятель дал телефончик.
— Явился, расскажи о себе, тогда посмотрим, «твоё» или не «твоё».
Он стоит над матерью — шкаф, с прозрачными глазами, уставился на её грудь. Вдруг он убьёт мать?
— Сядь и говори, что было важное в твоей жизни? Музыка начинает звучать вместе со словом «важное».
Он продолжает стоять.
— Мне говорили, ты — колдунья. Так ты — колдунья или шлюха? — Наглость ещё и в прищуре, и в позе, но голос смят и — подобие страха в сытом лице. Естественно, он садится. И больше не смотрит на её грудь. — Что я должен рассказать? Школа, академия, служба.
— Где ты служишь?
Неужели она всё-таки ляжет с ним в постель?
— Какое это имеет значение… — начинает он, но тут же поспешно отвечает: — Обеспечиваю порядок в стране. Это очень трудное дело: выявить и распознать врага. Я честный работник, чётко выполняю свои обязанности. А ещё читаю в академии лекции о международном положении.
— Иди домой, — говорит мать.
Как часто слышал я эту фразу, но никогда не доставляла она мне такого удовольствия, как в тот миг. Мать не будет с ним спать.
Что, если он снова захочет овладеть ею силой?
Нет, музыка и мать своё дело сделали.
— Зовут меня Вилен, мне сорок один год. Я всё сказал. Я женат. У меня двое детей. Сын весной кончает школу. Любовницы были, не без этого.
— Возьми деньги и уйди. У меня дела. И у тебя, кажется, тоже.
— Почему ты гонишь меня?
— Ты убил очень много невинных, а об этом не говоришь. И ты — трус. Я не хочу тебя.
Он огруз, буквально повис на стуле. Его глаза неумело смотрят в материны — он не привык смотреть людям в глаза. Это понимаю даже я, а уж мать — тем более.
— Откуда ты про меня знаешь? — Мать не отвечает. — Я не могу уйти. У меня поражений не бывает. Я не смогу жить с тем, что какая-то шлюха… — Он подавился последним словом, поспешно поправился: — Я не могу оказаться слабее женщины…
В эту минуту заскрежетал ключ и вошёл Павел — прямо в комнату, с сумкой, набитой продуктами, и — с лыжами.
— Прости, я не вовремя, я — к Иову. — И он быстро стал приближаться к моей щели!
Я едва успел отскочить.
Впервые крикнул «Папа!» и кинулся ему на шею. Прижался к его запахам, спасаясь от одеколона, пропитавшего нашу квартиру. Павел не обиделся, что я не захотел поехать с ним, пришёл!
Уронив и сумку, и лыжи, он всё крепче стискивал меня, видимо, ошеломлённый моей вспышкой. Мы оба вздрогнули от звука распахнувшейся двери и обернулись.
— Ты кто тут? Ты — сутенёр?
— Он мой папа, — сказал я.
— Это тебя она выбрала? Тебя? Ни кожи, ни рожи. До сих пор я не знал, что словами бьют по голове.
— Кто позволил тебе войти в эту комнату? Кто позволил тебе лезть в мою жизнь? Кто позволил тебе таким тоном… в моём доме? — Мать говорит тихо, но её слова сильнее слов его — от них проходит страх.
— Впервые в жизни меня отвергли, меня, Вилена Тросинова… — Он спешит выйти из комнаты. — Из-за этого типа.
Почему мать не сказала тогда: «Не из-за него»?
Та музыка ещё продолжала звучать.
Я отчаянно вцепился в шею Павла. Пусть я задохнусь в его руках. Пусть. Я и в самом деле уже не дышал.
Почему не исчезают, почему плывут передо мной прозрачно-белёсые глаза Вилена?
7
С трёх лет, а может, и чуть раньше, с того дня, когда мать повела меня в детский сад, на моей шее висит ключ от нашей квартиры. Я должен всегда носить его.
Лишь один раз вела меня мать в детский сад — в первый. И велела воспитательнице отправлять домой одного.
Сад у нас во дворе. Как и школа. До подъезда (у нас все подъезды во дворе) не больше пятидесяти метров. Ничего страшного, вполне могу дойти сам. А я всё равно каждый день ждал: мать придёт за мной, и я кинусь к ней с криком «мама!» и начну рассказывать, о чём сегодня читала воспитательница. Но мама не приходила. Я старался задержаться в саду подольше. Я растравлял себя. Мне нравилось себя жалеть и завидовать ребятам. Нравилось ощущать в себе закипающие слёзы при виде чужих мам, одевающих своих детей. О, это материнское движение: склониться к своему ребёнку — застегнуть пальто или сесть перед ним на корточки — надеть сапоги, завязать шнурки на башмаках! Что бы ни отдал я за возможность оказаться под материными руками и небрежно вертеть головой! Я бы нарочно вертел, чтобы скрыть от матери, что у меня дух замер.
Воспитательница торопила меня домой, а я жадно исследовал каждое движение чужой матери — как это бывает. Одетый, изнемогал от жары. А ещё от обиды с завистью, они бурлили во мне слезами и искали лишь малейшего моего промаха, чтобы вырваться наружу. Но промаха я старался не сделать. Стискивал зубы до того, что начинали болеть уши, таращил глаза и напрягался так, чтобы всё, что может дать старт слезам, затвердело и преградило им путь, — а сами слёзы, кипящие и горячие, замёрзли. Я не хотел чужой жалости. Я не хотел увидеть раздражения матери, когда она по телефону услышит от воспитательницы о моих слезах. Только не это. Не хочу, чтобы ещё раз зазвучало: «Я не звала его».
Единственное, что я позволял себе: задержаться около лифта (да и то лишь тогда, когда никого рядом не случалось) и упихать поглубже зависть и обиду. Но всё равно слёзы кипели во мне и норовили вырваться.
В тот день…
В тот день ещё никто ни за кем не приходил. Над нами повис запах подгоревшей капусты, которую нам скормили на ужин, вполз во все вещи и в шторы. В животе капуста расположилась хозяйкой и изнутри травила меня, впившись своими щупальцами во все мои клетки. Я уткнулся в окно, к которому прибились первые снежинки. Откуда они явились ко мне? Кто послал их? Они — живые? Может, они тоже чувствуют? Может, они — из «Снежной королевы», которую читал мне Павел? Как я хочу научиться понимать язык неба, птиц! Первый снег. Я так обрадовался ему!
— Иов!
Моё имя — как пуля — прострелило голову.
— За тобой пришли, — голос нянечки. Я повернулся.
В дверях — Павел. И все смотрят на него: воспитательница, нянечка и ребята.
— Папа! — крикнул я и бросился к нему.
Нет, я не крикнул и не бросился. Павел подошёл ко мне сам и поднял меня. В эту минуту все слёзы, что собирались во мне столько лет детского сада, закипели, забурлили и помчались вон.
— Ну, полно. Я буду всегда приходить за тобой, — зашептал он мне в ухо. — Я не знал, что мама не берёт тебя.
Он прижал меня к себе так, как прижимал при Вилене, и понёс к двери. Я ничего не видел и не слышал — зависть, обида вырвались из-под моей брони и теперь погружали в огонь мой детский сад, вместе с воспитательницей, нянечкой, ребятами и уже толпящимися в раздевалке родителями.
Павел не мог оторвать меня от себя, а шея его была мокрая от моих слёз.
В тот день ко мне склонился мой отец и долго утирал широким платком моё лицо, приговаривая:
— Поплачь. Поплачь.
И то, что он знал, — освобождение от скопившегося за долгие годы принесёт мне облегчение, вызвало ещё больше слёз.
Это был переход из одного состояния в другое. Я принимал новый способ отношений: наконец я разрешил Павлу любить меня и теперь учился сам любить в ответ и получать от этого удовольствие. О, как мне нравился теперь запах раскалённого железа! Как мне нравились руки Павла, завязывающие шнурки моих ботинок и шапки! Как мне нравилось крутить головой, вроде я совсем не замечаю его возни со мной, вроде она мне совсем безразлична. Долетели до меня слова нянечки:
— Замуж вышла, что ли?
И шёпот воспитательницы:
— Разве чужой мужик будет так нянчиться? Отец! Отец. В эту минуту я понял, что значит, когда есть отец. Я как все. А может, и не совсем как все. Теперь мне могут завидовать, такой у меня необыкновенный отец.
Мы вышли из сада. Я сам протянул руку Павлу. Не сговариваясь, мы двинулись от дома прочь.
Рука Павла была горячая и чуть влажная…
Привёл меня Павел на детскую площадку. Лестницы с узкими перекладинами, качалки, качели, кони… — чего только там не было! Он подтолкнул меня к качелям.
— Держись крепко.
К качелям, как и к стеклу в детском саду, прилипло совсем немного снежных комков. Снег явно не торопился. Он выслал своих смелых разведчиков — погибнут они или город готов к нашествию снега?
Первый раз я качался на качелях. То ли очень холодные цепи, а у меня варежек нет, то ли отьединённость от Павла показались мне непереносимыми, только я сказал:
— Не хочу!
— Руки замёрзли? — догадался он, тут же остановил качели, снял меня. Поставив на землю, принялся растирать мои руки. А потом надел на них свои перчатки.
Он думал, я полезу по лестнице или сяду в качалку, но я не полез и не сел, я стоял и держал перед собой тёплые руки, получая удовольствие от перчаток Павла.
— Хочешь, пойдём в кафе? — спросил он и, полуобняв за плечи, повёл со двора.
Отрыжка капустой прошла, лишь когда в притушенном оранжевом свете, под тихую музыку, совсем не такую, как мамина, я съел кусок курицы. Курица оказалась мягкая, словно она и не курица вовсе, а пюре.
— Меня зовут тётя Шура. — Полная, курносая женщина, принёсшая нам еду, смотрит голубыми глазками, как я ем. По её пухлым розовым щекам текут слёзы. Я не понимаю, что с ней, и поворачиваюсь к Павлу.
— Спасибо вам, — говорит он сухо. Хмурится. — А не принесёте ли вы сыну мороженого?
— Сейчас, конечно, ой, простите! — Чуть не бегом она бросается к двери, за которой исчезают все белые фартуки.
Павел сердито смотрит ей вслед — что-то она сделала ему неприятное.
Она приносит большие разноцветные шарики с орехами.
— Земляничное, смородиновое и шоколадное, я не знаю, какое ты любишь, — говорит тётя Шура, но под взглядом Павла спешит уйти.
Не проходит и нескольких месяцев, как тётя Шура становится близким нашим другом. Мы знаем о ней всё. Есть у неё кот Мурзик, можно считать, единственный член её семьи. Правда, есть и сын. Но невестка попалась несердечная, не разрешает видеться с нею, с его матерью. И осталась тётя Шура на старости лет совсем одна, если не считать, значит, Мурзика. Внучку видит только за решёткой детского сада. Правда, с воспитательницами познакомилась, вызвала их сочувствие — те разрешают поговорить с девочкой. Подойдёт к ней тётя Шура на прогулке, сунет конфету или печенье и споёт ей свою песню, смешанную со слезами: «Если тебе чего надо, скажи, я тебе всё… Если тебе плохо, приди ко мне». Вот и вся её семейная жизнь. Девочка, по выражению тёти Шуры, попалась сообразительная, на разговор откликается и тянет из неё то, что хочет: куклу, конфеты, печенья, орехи, апельсин. «Но я духом не падаю, — улыбается тётя Шура. — Я и в школу буду приходить, авось Иринка всегда будет любить меня. Глядишь, и в гости придёт. Чем плохо бабушку иметь? А уж я расстараюсь — всей душой».
В свою очередь и Павел в долгу не остаётся. Откровенность за откровенность: рассказывает тёте Шуре про то, как учился, как в походы ходил.
К тёте Шуре мы ходим с Павлом каждый рабочий день, кроме пятницы. В этот день мы сразу из детского сада спешим домой.
В одно из наших возвращений в пятницу снова дома — Вилен. Первые слова, которые я слышу:
— Ты всё равно будешь моей.
Музыка не звучит. И мать сидит опустив голову, что совсем не вяжется с её характером.
Павел, не раздеваясь, тянет меня на мою территорию, но, лишь делает шаг по комнате матери, как Вилен вскакивает и заступает ему дорогу:
— Ты опять здесь? Что ты тут ошиваешься? Мгновенно меняется выражение лица. Только что просящее, когда вроде и не видно белёсости глаз, и сразу — ненависть к Павлу.
Вилен на голову выше Павла и много шире и одной рукой, кажется, может Павла сломать. Я прижимаюсь к Павлу: пусть ломает и режет нас обоих.
Павел не отвечает, обходит его и, полуобняв, ведёт меня в мою комнату.
Но Вилен хватает его за плечо, резко поворачивает к себе.
— Нет, ты ответишь мне! Что ты делаешь здесь?! Какое право имеешь?
Возле оказывается мать.
— Взять силком, надругаться над людьми и природой, разрушить, уничтожить… — не способ добиться меня, — говорит она без злости, очень тихо.
Ещё режет Павла взгляд Вилена, а рука ещё сжимает резко плечо Павла, но теперь во всём облике Вилена — зависимость.
Как хорошо мне знакомо это чувство! При матери у меня нет воли, нет своих желаний, я ловлю её настроение, её движения. Моя зависимость от неё — невозможность обратить внимание на себя и невозможность проникнуть в её тайну.
А на Вилена она смотрит. Что бы я ни отдал, чтобы она посмотрела на меня! С гневом, с неудовольствием — как угодно, только посмотрела бы. На меня она не смотрит никак, никогда.
Вилен отпускает плечо Павла и угодливым голосом спрашивает:
— Ты живёшь с ним? Ты содержишь его? Почему Павел не взорвался? И тут же понимаю:
да потому, что слова Вилена — ложь, да потому, что Павел — над Виленом и пересечься с ним не может даже словом.
— Оскорблять людей, унижать, совершать насилие, убивать — твоя профессия. Помнишь, что ты сделал с Линой только за то, что она отказалась участвовать в комедии с ёлками?
Нам бы с Павлом давно уйти, но мы оба заворожены материным голосом и ждём продолжения.
— О чём ты говоришь? Какая Лина? Какие ёлки? Что ты можешь знать о моей жизни? — Но глаза Вилена под взглядом матери хотят сбежать с лица, а лицо теряет цвет и становится таким же белым, как глаза.
— Она не снится тебе?
— Кто?
— Для тебя преступление Лины состояло в том, что она отказалась ехать в лес за ёлками, рубить и втыкать в снег перед учреждением, в котором служила, она осмелилась сказать твоему доверенному: «Зачем бутафория? План подтасовали, теперь интерьер меняете?» Она много знала, та девушка! Работала в бухгалтерии, отгадала тайны цифр…
— Послушай, ты что, работала с ней? — спросил Вилен чуть не шёпотом.
— Ты арестовал её.
Мать говорит тихо, я едва различаю слова. Я не хочу, чтобы она говорила дальше, и так у меня стучат зубы, мне приходится изо всех сил сжимать их.
У Вилена на лбу выступил пот. Капли стекают по носу и щекам. Вилен не мигает под взглядом матери, как кролик, живущий последние мгновения. Не дай бог, чтобы мать когда-нибудь так смотрела на меня!
— Ты изнасиловал её. Ты издевался над нею, а потом убил.
Он не спросил, откуда мать всё это знает, она не могла быть в той комнате, в которой Вилен мучил девушку. Он мокрый, как из-под ливня.
Я вижу Лину на полу. Голая, тощая, лицо перекошено от ужаса.
— Не надо! — кричу я. — Зачем ты говоришь с ним?
Мать поворачивается ко мне, снимает с меня шапку и кладёт руки мне на голову.
Ещё мгновение я вижу Лину, с прокушенным соском, кровью, текущей по груди… и видение пропадает, сердце перестаёт бить меня, дрожь исчезает.
— Бедный Иов, — говорит мать, но у меня уже нет сил на удивление (мать меня пожалела!), и я не задумываюсь над её словами.
А они вовсе не к тому моменту относились. И только сейчас я услышал их все: «Я не могу открыть тебе то, что движется на тебя, то, что я пробую предотвратить».
Тогда же, сразу после слов матери, я провалился в сон.
…Проснулся от голоса Павла.
— Ты сама дала мне ключ, ты сама разрешила мне приходить.
Голос едва слышен, и я вылезаю из кровати, иду к двери.
Они — не у стола, и, значит, мать снова была с Павлом! И, значит, может быть, Павел останется у нас жить!
— Я не думала, что ты будешь являться каждый день.
— Иову нужен кто-то, кто любил бы его! Если ты такая всемогущая, почему не можешь полюбить его, сделать его таким, каким ты хочешь его видеть?! Знаешь, почему ты молчишь? Я не колдун, но…
— Это хорошо, что ты не колдун.
Меня пугают её слова, что-то за ними, чего я не понимаю. Но Павла они не настораживают.
— Разве ты выполняешь на Земле добрую миссию? — спрашивает он больным голосом. — Ты пришла, по твоим словам, изучить, насколько глубоко зло проникло в людей, и исправить это, но разве ты можешь быть судьёй, ты же сама полна зла! Да и метод, которым ты изучаешь… — зачем тебе приспичило спать с мужчинами? Ты же легко можешь узнать, что хочешь, о каждом! Я не понимаю…
— Сатана приводит их ко мне, сатана заставляет… меня пытает…
— При чём тут сатана? У тебя есть собственная голова и твои громадные возможности. И, ты говорила, хочешь попасть ближе к Богу! Почему же ты видишь источник зла в других и не видишь в себе? Тебе придётся отвечать за зло, которое творишь ты! Ты родила мальчика, как ты сама говорила, специально на муку, ты захотела ему отомстить за то, что он потащился сюда за тобой, за то, что он не может без тебя жить. Ему ведь никто не нужен, кроме тебя! Почему ты не видишь того, что ты — садистка? Ты даже не кормишь его. Если бы не детский сад, он умер бы с голоду. А ты знаешь, какая там еда? Прогорклая капуста. Посмотри на него, он синюшный.
— Поправь подушку, сейчас она упадёт. И вообще тебе пора уходить.
— Кто сказал тебе, что я собираюсь уходить? Я хочу хоть один раз приготовить вам завтрак и увидеть, как вы оба станете нормально есть. Посмотри на себя, какая ты истощённая, ты и себя не кормишь.
— Я не хочу, чтобы ты оставался. Ты мешаешь мне. Мне нужно быть одной.
— Поэтому я и предлагаю, давай сменяем мою однокомнатную и вашу на большую квартиру. У тебя будет отдельная, а не проходная комната, ты сможешь продолжать свои занятия и спать с теми, с кем захочешь. Это твои отношения с Богом и сатаной, я не собираюсь ни в чём мешать тебе. И не ревную тебя ни к кому. Как можно ревновать солнце, воздух? Я знаю тебя лучше, чем все твои знакомые, вместе взятые, ты со мной откровенна, ты доверяешь мне. Что нужно ещё? А я смогу вас с Иовом кормить, заботиться о вас, я помогу Иову расти.
— Я согласна, — слышу я. Согласна?!
Но в тот миг, как сердце готово выскочить из меня, слышу: «Бедный Иов!» и — теряю улыбку, и прикусываю губу.
Здесь что-то не то. Согласилась жить вместе с Павлом, сама кротость с ним — не ответила на его обвинения, не погнала из дома! Есть причины её странного поведения…
Она любит его?
Может быть. Но всё равно выгнала бы — она и по отношению к себе садистка.
«Бедный Иов»… Голос… выдаёт её. Она жалеет не меня — Павла!
— Ты согласна?!
Сколько радости звучит в нашем мрачном доме! Иду к кровати, укутываюсь в одеяло, но всё равно зубы пляшут. Возвращаюсь к двери.
— И мы будем жить под одной крышей, ты, Иов и я? И будем вместе есть и разговаривать, когда ты найдёшь для нас время? — Молчание матери замораживает меня ещё больше. Зима вцепилась в голые ступни и в тело ледяными иглами, несмотря на одеяло. Не работают батареи? — Я найду хороший вариант. У тебя будет лучшая комната, далеко от наших, и сразу из входной двери можно пройти к тебе. Деревья — в окна. Сейчас я уйду. Тебе нужно побыть одной, восстановить силы. Я готов ждать столько времени, сколько понадобится, чтобы обменять квартиры, а пока обещаю не беспокоить тебя.
— Если ты хочешь остаться, останься. У Иова — широкая тахта, иди к нему. Я дам тебе отдельное одеяло.
Они молчат. Наверное, припали друг к другу.
Я не завидую Павлу в том, что он обнимает мою мать, а не я, — ревновать к Павлу нельзя. Я хочу, чтобы они были совсем вместе.
На цыпочках, под их молчание, иду к тахте, ложусь, отодвигаюсь к стенке, чтобы Павлу досталось много места.
Я забыл закрыть дверь, но сил встать и сделать это уже не было. Под тишину задремал.
Очнулся от шёпота Павла:
— Ты всегда открываешь дверь, когда приходят мужчины?
Он обнял меня, но ответа не ждал — и так всё знал про меня. Что-то ещё он спрашивал, что-то шептал, но я уже спал, стремясь во сне — поскорее — растворить «Бедный Иов» и страх.
8
Утром я забыл про ночной страх.
То субботнее утро…
В обычных семьях привычное. В моей жизни — первое и единственное.
Обжитая кухня.
Моё дело — сесть к накрытому столу, и я получу кашу, от которой идёт дымок, кусок хлеба с маслом, чашку чая.
А запахи? Каши, свежезаваренного чая и ещё чего-то незнакомого…
В детском саду тоже накрытый стол, но каша там всегда холодная, не лезет в глотку, творожники — кислые, а масло горчит.
— Я приготовил вам сюрприз. — Павел смотрит, как мы с матерью уминаем кашу.
— Спасибо, — странно мягко говорит мать.
— Подожди, попробуешь, тогда скажешь…
— Я — за кашу. Я не умею варить кашу.
— О, это очень просто. Берёшь крупу, пшённую, гречневую, ячневую, перловую… любую, моешь, заливаешь водой, чтобы воды было вдвое больше, чем крупы, и ставишь в духовку. Ни мешать не надо, ни смотреть, чтоб не подгорела. Через полчаса, а то и раньше каша готова.
— Надо ещё зажечь духовку.
— Это тоже просто. Подносишь к отверстию спичку, открываешь газ, и — готово.
— У тебя всё получается просто. И времени почти не отнимает.
— Не всё. Борщ, например… надо чистить овощи, тереть на тёрке, ловить момент, когда что бросать. Стой над ним, жди, когда соберётся закипеть, и не дай ему сделать это!
— Где ты научился готовить?
— Это всё тётушка. Жалела меня, так как моя мать, её сестра, была очень больная. «Давай, Павлуша, учись готовить, — говорила. — Идём-ка на кухню, ни от одной женщины не будешь зависеть. Великое дело». Естественно, я рос, всегда хотел есть и с удовольствием стал учиться у тётки. Ох, погоди-ка, за разговорами забыл! — Он открыл духовку, сунул внутрь обмотанную полотенцем руку. Через секунду явилась перед нами сковородка с чем-то пышным и золотистым.
В животе — тепло, уютно, каша Павла добрым грузом лежит во мне. Ничего подобного я не испытывал никогда: еда — в пользу, еда — в радость, не преодоление и мука. Я уже сыт, но глаз не свожу с пышного блина.
— Что это такое? — спрашивает мать, совсем как ребёнок.
— Драчёна. — Павел хотел сказать голосом обычным, а голос взлетел вверх. — Ну-ка, попробуйте, а вдруг не понравится?
Осторожно отковыриваю вилкой кусок, осторожно кладу в рот. Он тает мгновенно и сам течёт в меня.
С матерью тоже происходит что-то, ведёт она себя непривычно: она расслаблена, и ест, и растерянно улыбается. Но почему в её лице — страх? И почему этот её страх прямо с её лица сползает в мой наполненный вкусной едой живот?
— Хочешь ещё? — спрашивает Павел. Я мотаю головой.
Так и застыло то утро островом — несостоявшейся нашей общей жизни.
9
Павел приходит за мной в сад каждый день, ведёт меня ужинать к тёте Шуре, а у двери нашего дома прощается. Я вижу, он хочет войти со мной, но он спешит обменять квартиры, и весь вечер, допоздна, ему приходится ездить по адресам и смотреть варианты. Он рассказывает мне обо всех возможных, но ему всё не нравится — никак не может найти такую, где комната для матери была бы изолирована от наших!
По пятницам он является за мной с тяжёлыми сумками и сразу ведёт домой. Картошка, фарш, курица или рыба, солёные огурцы… — чего только нет в его сумках! Что-то Павел убирает в холодильник — впрок, а что-то оставляет.
— Тебе орехи. Смотри, как надо колоть. Вот тебе щипцы. Положи в это ложе орех, сожми ручки. А теперь выбирай ядро и ешь!
В другой раз он угощает меня изюмом.
После перекуса мы начинаем готовить.
Мать знает о пятнице и, как правило, домой не спешит.
Мы размачиваем хлеб в воде, мелко рубим лук или чеснок, а иногда и то, и другое, тушим мясо или рыбу… Но вот еда готова, мы сыты и сидим за столом друг против друга. В руках Павла — книжка.
— Сегодня у нас здесь Пушкин! — Павел читает, но часто прерывает себя: — Знаешь слово «лукоморье»? А «златая»?.. «Объясни, что значит: „И растёт ребёнок там не по дням, а по часам“.
Я не понимаю смысла многих слов, но мне нравится тайна, нравится самому догадываться, что слова значат.
— Знаешь, какая разница между сегодняшним пароходом и корабликом, о котором пишет Пушкин? — Павел растягивает полотенце. — Это парус. Таких парусов много. Они надуваются ветром, и кораблик несётся по волнам. А это современный пароход, смотри, какой… Люкс! — Павел рисует его на листе бумаги. — От ветра не зависим, даже буря ему не страшна, здесь мотор, здесь трюм… — И я уже лезу в трюм, захожу в каюты, сижу на палубе. Но после осмотра современный мне не нравится, я помещаю себя на пушкинский продувной кораблик, несущийся по воле ветра, с надутыми парусами.
Кораблик — я! И я — Гвидон. Это я рос в бочке не по дням, а по часам. Это я вышиб дно и встретился с Лебедью. И я — остров Буян. И я — белочка. И я — её золотые скорлупки. И — купол церкви, и море-океян…
Павел никогда не устаёт читать, но он убеждён: много сразу читать нельзя — могу не запомнить и не успею пережить. Поэтому он обрывает себя на самом интересном месте, велит пропылесосить дом или постирать.
Я не люблю недочитанных книг, мне нравится читать залпом, но послушно бросаю книжку, потому что люблю использовать изобретения Павла. Сегодня он принёс чёрный ящик, на его поверхности большое количество колесиков и кнопок.
— Не смотри, что корпус старомодный, зато внутренности современные. Как и я. Не смотри, что вроде старый, на самом-то деле мальчишка! Догадайся, что это?
Естественно, догадаться не могу.
Павел включает аппарат в сеть, поворачивает колесико, и сразу к нам приходит голос, женский, жёсткий: «Погибло семнадцать человек…», «Взрыв произошёл в восемь вечера, погибло двадцать пять человек, сорок — в тяжёлом состоянии. Здание разрушено…» Павел крутит колесико, и вместо голоса женщины — музыка.
В конце концов мать приходит домой. К тому времени я уже сыт-пересыт, и едой, и сказками, и сегодня музыкой из радиоприёмника, и за общим столом мне делать нечего. Ухожу к себе. А ещё ухожу потому, что хочу оставить Павла и мать вдвоём.
10
Чем сытее и счастливее я становился благодаря Павлу, тем большее любопытство овладевало мною. Куда уходит мать? Где работает? Откуда приводит мужчин? Как восстанавливает силы? Что означают слова, которые она произносит, оставшись одна?
У меня получились три абсолютно разные жизни. В детском саду, с утренниками, с хором, с моим неумением и нежеланием играть со сверстниками. Жизнь с Павлом, жаждущим научить меня чему-то, порадовать, побаловать. И жизнь с матерью, остающаяся главной, жадность ко всему, что связано с ней, необходимость проникнуть в её тайны, чтобы выжить.
— Ты сказала, ты пришла сюда изучить мужчин. Почему только мужчин? — голос Павла.
— Бог доверил Землю мужчине. Женщину создал ему в помощь. И для удовольствия.
Значит, Бог с самого начала женщину считал неглавной? Как же тогда получается, что моя мать для меня — весь мир, я завишу только от неё?
— Ты хочешь сказать, мужчина не оправдал Его надежд, разрушил Его замысел, искалечил Землю? Ты поняла, почему мужчина таков?
— Не так всё просто. Законченных подлецов немного. Даже в самом страшном экземпляре бывает что-то доброе. Разрушение происходит от невежества. Будда говорил: «Все разрушения и несчастья человечества — от невежества». А помнишь: «Прости им, Отче, ибо они не ведают, что творят»? Невежество — необходимый и достаточный корень зла. Знал бы суть жизни поднявший руку на жертву, испугался бы того, что делает. Эгоизм тоже от невежества.
— Ты раскрыла основные типы разрушителей?
— Довольно грубо… Один получает своё удовольствие, другой хочет власти, третий — убийца по призванию, его радует убийство.
Сейчас ворвётся ко мне Вилен! Его белёсым взглядом затягиваются вещи в нашем доме, стены… Хватаю утёнка, ныряю в кровать, зажмуриваюсь, закрываюсь с головой, но взгляд Вилена не исчезает.
Сквозь сон — звонок. Сейчас явится Вилен.
…И он входит в наш дом, и мать не выгоняет его, а разговаривает с ним.
— Ты велишь рассказать, как я жил.
На его лице подобие улыбки. И, хотя глаза сужаются, как при улыбке, и углы губ поднимаются вверх, улыбки не получается. Морщины у губ — жёсткие скобки, из глаз — дула, сейчас выстрелит!
— Отец избивал меня, потому что не задалась его жизнь: профессию не любил (работал счетоводом на фабрике), жену не любил. На мне отводил душу. Привязывал к железной ножке кровати, до крови хлестал ремнём.
— Ты решил разжалобить меня. Он избивал тебя, а ты, в свою очередь, бил до полусмерти тех, кто младше и слабее, разрывал на части кошек и птиц.
— А что делала бы ты? Как бы ты выбрасывала из себя обиду и злость?
— Дети, птицы, кошки с собаками тебя не обижали, они были добры и доверчивы к тебе.
Вилен щурится, сейчас убьёт наповал.
— Разве ребёнок понимает это? Ему нужно спастись от отрицательных эмоций.
— Ребёнок вырос и превратился в благородного джентльмена…
— Разве виноват человек в том, какой он? Его делает жизнь. Да, я не добр, да, я не благороден, да, я не люблю людей, да, я им мщу…
— За что?
— А за что наказали меня? Я не имел всего того что должен иметь человек!
— Мог иметь.
— О чём ты говоришь?
— Не я, ты скажи.
Вилен вскакивает и тонко кричит:
— По какой причине ты пытаешь меня?
— Разве?
— Никогда ни к кому я не относился так, как к тебе… готов помочь… я не понимаю, чего ты хочешь от меня. Да, как все. — Он садится и говорит нормальным голосом: — Учился в школе и в институте. Но решил стать хозяином жизни, чтобы никто никогда не посмел совершить надо мной насилия.
— Но при этом чтобы ты мог совершать насилие. Снова он вскакивает и снова тонко кричит:
— Чего ты хочешь от меня? До встречи с тобой я ни о чём таком не думал. Я исполнял свой долг. Работал. Давал деньги в семью.
— Ты доволен своей жизнью?
— Назови мне того, кто доволен! — Он отвечает ещё на крике, но — садится. — А ты довольна, что продаёшь себя?
— Я не продаю себя. Я бываю только с тем, с кем хочу.
— Ты хочешь сказать, я не подхожу тебе и ты не желаешь быть со мной? И поэтому деньги швырнула мне в морду.
— Вот именно. И я вполне довольна своей жизнью.
— Ты врёшь. Ты — нищая. Ты — голая. Ты не сделала карьеры. — Таращатся белёсые глаза.
— Ты сделал карьеру, ты имеешь власть. У тебя есть всё, чего пожелает твоя душа. И…?
— Прекрати так смотреть на меня. На меня никто никогда не смел смотреть так. Ты из-за этого недоноска меня не желаешь? Скажи, чем он купил тебя? Ты издеваешься надо мной! Всё равно ты будешь моей! — Он распаляет себя, вскакивает, хватает её за плечи — сейчас поволочёт к кровати, но… опускает руки.
— У тебя было в жизни несколько шансов, — говорит мать. — Ты мог выбрать себе другой путь… И ты мог полюбить… Если бы набрался терпения, если бы не изнасиловал, не сломал своими руками, мог бы узнать, что такое быть счастливым. Лотерейный билет тебе выпал. Она была такая добрая… она любила тебя, покаты…
— Замолчи! Откуда ты всё знаешь? Ты — ведьма? Ты всю жизнь следила за мной? Не вороши прошлого, дай мне себя, и я стану другим. Ты мой единственный лотерейный билет. Когда я на тебя смотрю, у меня жжёт здесь! — Обеими руками он давит грудь. — Вот увидишь. Я буду служить тебе. Что ты молчишь? — Он пальцем дотрагивается до её щеки. — Я не обижу тебя.
И вдруг мать говорит:
— Я попробую. Только сейчас уходи. Прошу тебя. Что она такое сказала? Я ослышался? Она будет жить с этим?.. Она всегда гонит тех, кто ей не нравится. Этот отвратителен ей!
— Ты станешь моей?
Я не вижу её лица, но в вязком молчании будто вижу: глаза… во всё лицо. Я готов выскочить из комнаты и закричать — «А как же Павел? А как же наш общий дом?», но вцепляюсь в острый край двери обеими руками, так, что под ногтями появляется краснота, и тут же, лишь болью пронзаются пальцы, понимаю: мать знает, что делает.
В бессилии сползаю на пол.
— Я стану твоей, — подтверждает мать.
— Когда? После очередного экзамена? Сначала посмотришь, как я веду себя? Я готов. Я не буду никого наказывать, даже когда нужно наказывать. Я перестану злиться и кричать на людей. — Он заискивающе смотрит на неё, и губы его грязно-розовыми червяками ползут вбок.
Разве сможет мать целовать их? Извиваются червяки, впиваются в мать. Меня сейчас вырвет. Кладу обе руки на горло. «Не надо, мама».
— Скажи же, какой экзамен ты приготовила мне? Она пожимает плечами.
— Ты не можешь вернуть к жизни тех, кого убил, и их близких, большинство из которых тоже мертвы.
— Может быть, кто-то и жив… я узнаю, я попробую.
— Ты не можешь вернуть ту, которую изнасиловал, ту, которая любила тебя, ту, которая покончила с собой от отчаяния.
— Я не хотел этого. Я, правда, не хотел этого. Я готов был житье ней.
— Ты не мог жить с ней по-человечески… ты получаешь удовольствие только тогда, когда щиплешь грудь до синяков, когда рвёшь плоть, когда причиняешь боль…
— Замолчи! — снова кричит он. Сейчас скажет — «ведьма», но звучит: — Нет, никогда больше… я не хочу с тобой так, я хочу… едва коснуться… Что ты сделала со мной? Мне больно здесь… — Он не вытирает слёз, и они, мутные, текут по щекам, чуть задерживаются возле углов губ, сползают по подбородку. — Отец бил, болели те места, по которым он попадал ремнём, внутри собирались злость и ненависть. Ты права, я получал удовольствие, когда причинял боль. У жены был рак груди… сейчас я понял — из-за меня. Что ты со мной сделала? Зачем привела сюда Лину?
Истерика, наверное, продолжалась бы бесконечно, если бы не раздался телефонный звонок. Мать плечами тряхнула, словно сбрасывая с себя слов Вилена, пошла к телефону.
Вилен тяжёлым взглядом смотрит на неё.
— Какие варианты?
Сейчас она скажет: «Зачем варианты? Всё кончено. Я буду жить с другим». Сердце, вырвавшись, бьёт меня по голове, я не слышу, что говорит мать.
Не говорит, она слушает.
И Вилен слушает. Как и я, открыл рот. Весь развернулся к матери, и — дула вместо глаз.
Стоит матери повернуться… Стоит повернуться… Он всё врёт, что не обидит её.
Сквозь шум крови в голове не сразу слышу, только когда от слова остаётся след: «Хорошо». Следующая фраза «Завтра попозже… вечером» возвращает меня к жизни. Ничего не отменяется. Она услышала, какие есть варианты квартиры, согласилась посмотреть. И… голос такой, точно она положила руки на лицо Павла…
Я знаю её руки, как хорошо я знаю их! Я готов болеть каждый день, лишь бы она клала свои руки на моё лицо.
— Кто звонил? — жёстко, в спину матери, спросил Вилен, но тут она повернулась.
Как же мгновенно он меняется! Только что готов был убить…
Я замёрз, но не мог шевельнуться и пойти одеться.
— Завтра я развожусь, — говорит Вилен.
— Зачем?
— Мы сразу поженимся, и ты прекратишь свои встречи с мужчинами. Я обеспечу тебя. Тебе не нужно будет…
— Я буду жить так, как живу, буду делать то, что хочу.
— А как же ты будешь моей?
— Я не портфель твой, не брюки и не машина.
— Ты хочешь быть моей любовницей?
— Назови как хочешь. Но я буду с тобой тогда, когда ты перестанешь причинять людям зло, когда способность чувствовать и видеть других войдёт в твою суть. Я буду с тобой так, как удобно мне.
— И когда же?
— Это зависит только от тебя.
— Когда это будет?
— И ты, и я увидим это…
Мать хитрит, понимаю я, тянет время. И тут же понимаю: она согласилась жить с ним потому, что боится его. Чего она боится? Он может убить её?
Но ведь она никого и ничего не боится, она способна остановить любое убийство и направить его разрушительную силу на убийцу! Нет, здесь что-то другое.
Прямо в одежде забираюсь под одеяло и в тепле, постепенно окутывающем меня, работаю над своим вопросом.
Слово «работать» я люблю. Я понимаю его как слово «думать», «биться над какой-то проблемой», «решать какую-то задачу».
Задачи решать учит меня Павел.
«Из пункта „А“ в пункт „Б“ выезжает машина, вылетает самолёт и выходит человек. Кто быстрее попадёт в пункт „Б“ и почему?» Здесь скорость, время, преодоление расстояния.
Сначала просто вопрос, а потом Павел произносит слова «скорость», «расстояние», «время» и даёт мне числа.
«Через одну трубу бассейн заполняется чистой водой, через другую уходит вода грязная…» Здесь — объём, вес…
В сегодняшней моей задаче нет пунктов «А» и «Б», нет объёма и скорости. Совсем другие данные. Мать никогда не согласилась бы жить под одной крышей даже с Павлом. А уж с Виленом и подавно! Почему же обещает жить с ним?
Боится его?
Это не ответ. Это тоже вопрос. Но он жжёт как неправильный ответ, от которого необходимо отвязаться, чтобы поскорее найти ответ правильный.
И в эту минуту ко мне в комнату входит мама. Но, как обычно, её взгляд проходит сквозь меня.
— Постарайся сделать так, чтобы Павел больше не забирал тебя из детского сада. Ты вполне можешь дойти до подъезда один. Это всего два шага.
Натягиваю до носа одеяло — скрыть разинувшийся рот.
Павел не будет приходить за мной и вести меня к тёте Шуре? И мы не будем идти с ним, сытые, взявшись за руки, к детской площадке или на спектакль или в кино? И не зазвучит больше на высокой ноте: «Иов, твой отец пришёл за тобой!»?
— Ты понял, что я сказала?
Значит, я не буду с ним видеться? Я буду жить без него?
— Ты будешь видеться с ним в другом месте, раз в неделю я сама буду отводить тебя к нему. — Голос жёсток, а в лине — просьба и страх. — Завтра чтоб это было в последний раз. Не я, ты попроси его об этом.
И попроси позвонить мне из автомата, как только вы расстанетесь.
Ясный ответ, яснее некуда: Вилен может сделать плохо Павлу, мать боится за Павла. Никогда и ничего так сильно не боялась она во всей своей жизни. И я лепечу:
— Хорошо.
Она поворачивается и идёт из комнаты, звеня натянувшимися нервами.
11
…Тот день…
Тот день — главная причина моей смерти.
Начался он с ночи. Мне приснился сон.
Мы все трое — мама, Павел и я — идём смотреть нашу новую квартиру.
Впервые я иду между ними, держась за их руки. Это неправильные слова. Не иду. Мне кажется, я не касаюсь земли.
Мамина рука по обыкновению жжёт, от неё по всему моему телу — огонь. Это живительная сила. Я расту, как на дрожжах, — между ними. А может не как «на дрожжах», а как царевич из сказки Пушкина: «И растёт ребёнок там не по дням, а по часам». Огонь — пища, питающая каждый мой орган.
От руки Павла — совсем другая сила, мужская, физическая. По капле через руку она переливается в меня.
Мама с Павлом женятся. И я — между ними, я тоже женюсь вместе с ними, мы втроём женимся.
Я затаился. Мне кажется, стоит на секунду отпустить руку того или другого, я погибну, и мы все втроём никогда не поженимся.
Мы, все трое, сосредоточены друг на друге и на том, что нам предстоит, и я не слышу сзади шороха шин по асфальту, преследующего нас. Я не замечаю круга, в котором мы все трое замкнуты и который всё меньше и меньше, он сжимает нас в одну, единую душу.
Это потом, много раз, сон будет проигрываться во всех подробностях: и шорох шин, заштопывающий уши, и сжимающийся круг, прибивающий нас всё ближе и ближе друг к другу.
Вот мы входим в нашу новую квартиру.
Прихожая — большая. Направо — мамина комната, с окнами во всю стену, и в неё мягко опускается новый просторный стол, с оранжево-розовыми ромбами, за которым теперь мама разговаривает с гостями. Через коридор налево — кухня, туалет вместе с ванной, дальше — комнаты Павла и моя.
Я всё вижу сверху. Уж не я ли сам и мебель расставляю? В комнату Павла опускаю письменный стол…
Павел тоже со мной рядом. И только мама стоит на паркете. Она что-то говорит, но я не понимаю, что. Подвенечное её платье развевается по всей комнате, в каждом углу, поднимается к нам и нас с Павлом обдаёт свежестью.
А потом Павел плывёт вверх. Вот он поднялся до потолка, вот прошёл сквозь потолок и исчез.
— Куда ты? — кричу я в отчаянии. Я не успел схватить его за руку, чтобы удержать возле себя.
Я просыпаюсь. В окно светит фонарь. Жёлтый свет от него полощется в комнате на стене и на полу.
Что-то в этом сне не так.
Мы, все трое, вместе, но почему Павел поднимается вверх. Он не умеет делать этого… Мне холодно, впервые я проснулся среди ночи. Чем-то мне сильно не нравится этот сон!
«Уходи», — прошу я. Чему, кому я говорю это? Сну, фонарному свету, от которого бегут по мне мураши…
Но сон — живое существо. Впивается в мою плоть и пьёт кровь. В этом сне всё сразу: голос воспитательницы, рассказывающий нам о подготовительном классе, в который мы скоро идём, мальчик Котик, дёргающий меня сзади за куртку и шепчущий мне «Юродивый!», мамин голос — «Ты решил разжалобить меня», трубочка с кремом, купленная мне Павлом, мы с Павлом и матерью крепко держимся за руки, Павел поднимается вверх.
Надо скорее спать! Но внутри зреет крик.
Ничего же не случилось! Совсем ничего не случилось, уговариваю себя, а крик — живой: разрастается во мне, движется, царапается. Сейчас вырвется.
«Постарайся сделать так, чтобы Павел больше не приходил за тобой в детский сад». Зря не скажет моя мать. Эти слова — не против меня, не против Павла, они — за нас.
И, точно это последняя капля, крика стало во мне так много, что он вырвался.
В ту же секунду вошла мать.
Она, что, стояла за дверью? Она знала, что я не сплю?
Ни вопроса, ни слова утешения. Одну руку кладёт мне на голову, другую — на лицо. Руки пахнут травой. И почти сразу я сплю. Без снов.
…В детском саду учатся читать, я не вижу букв. Воспитательница о чём-то рассказывает, о чём, не слышу. Что со мной? Я жду Павла.
Меня спрашивают, не заболел ли я, укладывают в изолятор, меряют температуру, дают таблетку. Я… жду Павла. Некогда большие наши часы показывают шесть, мчусь в раздевалку. Не успевает он войти (как всегда, он приходит первым), я истошно кричу «Папа!» и бросаюсь ему на шею. Вцепляюсь в него всеми своими десятью пальцами и дышу его запахами. Я дрожу, и Павел начинает дрожать. Обнимает меня. И я ощущаю, как он любит меня.
Сколько мы стоим так, не знаю. Но вот шёпот воспитательницы: «Не ест, не видит, не слышит ничего. Заболел».
Наконец Павел высвобождается из моих тисков и ставит меня на место. Что-то он говорит воспитательнице, что-то говорит она, а я слышу в ушах и в голове: «последний раз»… Он пришёл за мной последний раз. Я должен сказать ему, я сам должен сказать ему, чтобы он больше за мной не приходил.
Я могу сказать сейчас, сразу (воспитательница благополучно отплыла в другое пространство — шептать что-то другому родителю), но я обманываю себя: здесь много людей, здесь нельзя, скажу ему в кафе, пусть мы в последний раз туда придём.
— Смотри, тебе подарок. — Павел берёт со стула и вкладывает мне в руки мишку в полиэтиленовом пакете. Голос у него жидкий.
Нет, я не могу, чтобы в последний раз. Мама не узнает. Я не хочу, чтобы в последний раз. Я ничего не скажу Павлу. Будь что будет. Я хочу виснуть у него на шее. Хочу, чтобы он одевал меня, сидя передо мной на корточках или склоняясь ко мне. Хочу, чтобы мы шли с ним по двору, а потом по улице за руку, а потом сидели в кафе. И пусть не будет мишки. Вместо всех игрушек и развлечений я хочу Павла и маму вместе.
Я тяну время, выворачиваюсь из-под его заботы, и он удивлённо смотрит на меня.
— Ты не хочешь идти к тёте Шуре? Ты плохо себя чувствуешь? Тебя кто-нибудь обидел?
В его золотистых глазах я вижу… те же чувства, что переполняют и меня.
Всё-таки мы выходим на улицу. Весь двор усыпан белым пухом, и я вспоминаю, как Павел учил меня кататься на лыжах, а я всё падал в пушистый снег. Сегодня пух не снежный, он — летний, от тополей. Пух и — холодно. Несмотря на лето, так холодно, что я сегодня (Павел позвонил рано утром) надел ботинки, а не сандалии, полагающиеся летом, куртку и шапку, совсем как поздней осенью.
Мы идём по двору, направо от детского сада, к Проспекту и — в наше кафе. По пуху.
— Первый раз за много лет вижу неподрезанные тополя, — говорит Павел. — Люкс!
Мишка оказался тяжёлым. Павел берету меня пакет.
Тётя Шура со своим певучим «Мои бесхозные!» кидается к нам целоваться и спешит поскорее принести еду. Уже давно она не спрашивает нас, чего мы хотим.
— Сегодня угощу вас студнем, уж очень качественный получился. — Я люблю пробовать новые блюда, но представить себе, что надо что-то съесть, не могу. — Вот тебе салат, цыплёнок, ты любишь. — Она ставит передо мной всё сразу, вкладывает вилку в руку, гладит по голове и поёт своим тёплым голосом: — Растёт прямо на глазах, румянится. Такой сынок — на счастье. Такой отец — на счастье.
Свою песню она поёт нам каждый день с различными добавками. Подзывает юркую маленькую женщину, громко шепчет: «Смотри, Кланя, на моего внучка, какой поднимается!» и промокает фартуком глаза.
Павел не любит, когда тётя Шура плачет, тут же достаёт книжку. Сегодня — «Маленького Принца» Экзюпери.
Но сегодня я не слышу ни слова. И есть не могу. Глотку заткнула моя ложь. Я не смею ослушаться матери, я должен сказать Павлу, что это всё — в последний раз.
Но почему в последний?
Я сам могу приходить в это кафе. Оно совсем близко от нашего двора. И Павел каждый день будет читать мне «Маленького Принца». И я сам дойду до дома. И мама ничего не узнает.
А как же наши пятницы? Никогда больше Павел не придёт к нам?
Маме самой хорошо с Павлом, она любит Павла, я знаю, — ни с кем не говорит так откровенно, только с ним!
— Ты не слушаешь? — спрашивает Павел. — С тобой что-то случилось? Выкладывай.
Скорее отсохнет мой язык, чем я повторю ему мамины слова!
— Ты не хочешь есть? Остынет же! С тобой явно что-то происходит. Заболел? — Он трогает мой лоб. — Температуры вроде нет.
Мне под его взглядом — как под ливнем, который мать не может остановить!
Скорее освободиться от лжи — сказать!
Чувствую, надо сделать это немедленно. И — не могу.
— Мы договорились сегодня ехать смотреть квартиру, но почему-то мама попросила не заходить за ней, прежде позвонить. Как ты думаешь, если я всё-таки зайду с тобой и уложу тебя, она рассердится?
— Нет! — кричу я, и на меня оглядываются сидящие за другими столами.
— «Нет» — не рассердится или «нет» — заходить нельзя?
— Нельзя, — выдавливаю я, и мне становится чуть легче — вроде капелька того, что я должен сказать, выдавилась из меня.
— Ясно. — Павел придвигается ко мне ближе и обнимает меня. Голова к голове. — Ну, успокойся. Я вижу, что-то произошло такое, что ты должен сказать и не можешь.
«Я ничего не хочу сказать», — просится на язык. Прижимаюсь к нему и хочу так сидеть вечно. Я должен передать ему мамины слова!
— Ну, хорошо, не можешь, не говори, а про Маленького Принца послушай. Ты мне чем-то напоминаешь его, и мне очень хочется, чтобы ты познакомился с ним и полюбил его.
В подъезде скажу.
— Что же ты ничего не ешь? — поёт тётя Шура и жалостно смотрит на меня. — Может, заболел? Ну, пожалуйста, не обижай свою тётю Шуру, съешь хоть кусочек.
Тёти Шурина песня — кстати. Лишь бы не идти домой. Отколупнул кусок студня и держу его во рту. Он сам тает и стекает внутрь. Главное — не торопить его, вроде я и ни при чём, студень сам тянет время.
— Вот молодец, — тётя Шура улыбается. У неё много морщин, и все они разбегаются от глаз. — Люблю, когда ты кушаешь. Кушаешь, растёшь. А теперь немного цыплёнка. Хочешь, я подогрею?
— У меня сегодня ещё важное дело. Люкс! — Павел тоже улыбается. Я знаю, какое у него сегодня дело. — И я спешу. Может быть, завернёте ему цыплёнка?
— Сейчас, я мигом.
Не успеваю я доесть последний кусок студня, как она возвращается с пакетом.
— Ешь на здоровье, внучек мой! — поёт она.
Под её песню мы с Павлом встаём и идём к выходу, как ни растягивал я минуты, как ни останавливал время.
До двора — пять минут, по двору — четыре. Не люблю качалок, не люблю качелей, а сегодня цепляюсь за всё, что на моём пути.
— Хочу качаться.
— Хочу лазить.
— Хочу кататься.
Моё «хочу» для Павла — радость, и Павел подсаживает меня на коня, и качает на качелях, и не сводит глаз с меня, когда я взбираюсь по лестницам и фигурам.
И это кончилось. У меня замёрзли руки, и пух залепил нос, я чихнул, раз, другой.
— Ты не заболел? — Павел снял с моего лица пух. Дорога к подъезду. Мимо тёмной школы, мимо тёмного детского сада.
Мы не дошли до подъезда. Нам преградила путь машина. Чёрная, большая машина.
Я не понял, что случилось. Она встала к нам боком. Раздался выстрел. Павел упал. А через мгновение машины перед нашим подъездом не было.
Я продолжаю стоять. Между лежащим Павлом и мной валяется мишка в целлофановом пакете, на спине, с чуть приподнятыми лапами.
Слева на груди Павла — небольшое пятно, красное, очень красное, под ярким нашим фонарём.
«Папа! — зову я. — Папа!» Я хочу кинуться к Павлу и не могу. Мои штаны мокрые. Сначала мне очень горячо, а скоро — очень холодно. Пляшет всё вокруг.
Я узнал того, кто стрелял. Я хорошо вижу. И фонарь яркий. Я так хорошо знаю белёсый взгляд. «Стреляю, вышибаю десять из десяти».
Увеличивается красное пятно на тополином пухе.
Толчок к пробуждению — люди в белых халатах укладывают Павла на носилки. Они хотят задвинуть его в машину.
— Нет! — кричу я, без голоса, и наконец — так запоздало! — кидаюсь к Павлу. — Папа! — зову я. — Папа! — Трогаю его улыбку.
Он улыбается?
— Папа, папа!
Других слов у меня нет. Только это, единственное.
— Бедный ребёнок!
— На глазах!
— За что?
Белые халаты ставят носилки одним концом в машину. Я держу руки на его губах. Пух у Павла — на лице, на плаще.
— Возьмите же ребёнка! Чей ребёнок? Где мать? Мать. Срочно нужна мать, и я тащу к себе белый халат.
— Позовите мать. Обязательно позовите мать.
Я обхватываю Павла за ногу и держу, никакими силами не отцепить меня.
Может это сделать только мать.
И она оказывается рядом.
Первое её движение — Павел. Его лицо. Его сочащийся кровью пиджак с левой стороны. Её руки — над ним.
— Прости. Прости?! Нет!
Она отрывает меня от Павла и отводит от машины.
— Можете не спешить, — говорит белым халатам.
— Это ваш муж? — спрашивают её.
— Фактически да.
Около нас оказываются милиционеры.
— Вы знаете, кто стрелял? — спрашивают мать. Она пожимает плечами.
«Скорая» с моим Павлом уезжает. Около красного пуха лежит мишка в полиэтилене.
— Вам придётся пройти со мной, — говорит матери милиционер.
— Обязательно, только сначала я помогу ребёнку и уложу его спать. Вы можете подождать в квартире. Это твой мишка? — Она поднимает и его, и портфель Павла, изо всех сил сжимает мою руку.
Дома раздевает меня, моет под тёплой струёй воды, вытирает, одевает в пижаму, укладывает в кровать, опускает на моё лицо свои руки.
И я пропадаю. И мне не снится ничего.
12
Первое, что слышу, проснувшись:
— Я вызвала тебя, чтобы сказать.
Утро не таит в себе прошлого, оно — начало, в котором только радость пробуждения :с жизни.
Я не хочу потерять это мгновение, пусть оно длится всегда. Натягиваю одеяло на голову, но и тут звучит, повторяется: «Я вызвала тебя, чтобы сказать».
Павла вызвала?
Павла?!
В одну секунду оказываюсь около двери. Почему-то мать сама оставила мне мою щель!
Вилен?! У нас дома, за нашим столом, Вилен?
Мать не знает, что убил он!
Распахиваю дверь — крикнуть это. Пусть он убьёт и меня, но я видел — он убил Павла! Мать не знает.
— Убийца должен понести наказание, — говорит мать будничным голосом, и я, схватившись обеими руками за дверь, удерживаю себя в комнате.
— Я не убивал, — говорит Вилен. Он сидит очень прямо, важный, вот сейчас начнёт отдавать приказания! — Ты не можешь инкриминировать мне…
— Даже если бы я не знала… ты себя выдал, я не сказала, что кто-то убит. — Не будничный голос у матери, такой, словно она совсем не спала. — Тебе осталась неделя. В течение недели ты будешь погибать, и смерть твоя будет мучительна. Если у тебя есть дела, успей сделать их. Ты свободен. Можешь идти. Я сказала всё.
— Я не убивал! — закричал он. Вскочил. И вдруг задрожал. — Что ты сделаешь со мной? Донесёшь?
— Ты же не убивал?! Чего же ты так испугался? — Насмешка прозвучала и погасилась усталостью. — Я наказываю убийцу. И уже сделала то, что считаю нужным. Убийцу найду не я — кара. И, если ты не убивал, тебе нечего бояться. А доносить… Не мой почерк. Тем более, что судьи — те же убийцы, вызволят… Нет, я сама разделаюсь с убийцей.
— Ты сказала, ты сделала. Что ты сделала? — побелевшими губами спросил он. В эту минуту губы не походили на червяке , так дрожали! Колыхались щёки, подбородок, pyки . протянутые к матери.
— Увидишь. А теперь выйди вон. Я опаздываю на работу.
— Я подвезу тебя. Мать встала.
Я не видел её лица, но Вилен вдруг пошёл к двери, пошёл не обычно, как идёт нормальный человек, а задом, всё время лицом к матери.
Хлопнула дверь.
Мать продолжала глядеть на эту захлопнувшуюся дверь. Теперь я видел её щёку. И больше ничего.
Как мне нужно было припасть к ней сию секунду! Но я чувствовал — нельзя. Никак нельзя её сейчас тронуть. Не мать, королева из сказки. Волшебница. Только не знаю, злая или добрая?
Сколько стояла она… но вот повернулась и пошла… в мою комнату. Я отскочил от двери. И, когда она вошла, я сидел на кровати.
— Хорошо, что ты уже встал. Сегодня последний день детского сада. Его закрывают на ремонт. Ты будешь готовиться к школе.
Так долго никогда не говорила мать, обращаясь ко мне.
— Павла застрелил Вилен, — сказал я, воодушевлённый тем, что она говорит со мной, — я видел.
Но она ничего больше не сказала мне. Через несколько минут хлопнула дверь квартиры.
Последний день детского сада тянулся бесконечно. Механически проживал я его, на самом же деле шёл за матерью.
Где она, что делает, я не знал. Но, видимо, своими способами она помогла мне — о Павле я не думал, совсем, словно Павла никогда не было, снова была только она, владычица, волшебница, колдунья. Бесстрашная. Ослепительная.
Она смотрит на меня… не видит…
Ни одной черты лица её не знаю, только глаза, одни глаза.
Иду за ней тенью, ловя её запахи: света, огня, стихов, музыки. А она идёт по дороге. Дорога слепит. Ноги её босы, по щиколотку в пыли. Клубок пыли катится за матерью живым существом. А может, это я?
Ни деревца по бокам, ни куста, ни дома, ни человека.
Куда идёт мать? Что это за дорога?
…Водопадом дождь. Мы стоим с матерью у подъезда, под щедрым козырьком, укрывшим много людей, всем им этим ранним утром надо идти на работу.
— Кто справку даст, что из-за дождя опоздаю?
— И машину не поймаешь… Когда нужно, нету… Мать вскидывает руки, поднимает лицо к небу.
И стена воды рушится, рассыпается нам под ноги.
Я вышел из детского сада в ту секунду, как часы показали пять. Не взглянул направо, куда мы ежевечерне шли с Павлом, кинулся влево, к подъезду.
Что гнало меня? Жажда встретиться с матерью? Надежда на чудо — Павел жив?! Страх перед Виленом? Страха перед Виленом не было, была жажда увидеть поскорее, что мать с ним сделала.
Лифт не работал, но я буквально взлетел на наш пятый этаж, в одну секунду открыл нашу дверь.
Матери нет.
Сквозь стёкла сеется муть плохой погоды.
Припадаю к окну.
Оно на месте — серое здание с небольшими окнами в решётках. Мне кажется, Вилен работает тут, и это он пытает тех, кто часто мерещится мне.
Чувствую рядом мать. И повторяется: чёрная, высокая машина без окон, человек в наручниках. В ту секунду, как ему пропасть в пытках, быть может, навсегда, мать вскидывает руки, что-то быстро говорит, и — расступаются мундиры, открываются наручники. И… он поднимает лицо к нам?! Удивлённое, с мамиными глазами…
Что с ним стало? Забрали его на другой день? Или он так и живёт — свободный?
С той минуты, как в моей жизни появился Павел, я не смотрел на серое, в решётках, здание. Сегодня там машина за машиной: из легковой, точно такой, в какой сидел Вилен, когда убивал Павла, выходит мундир, с большими звёздами на плечах, в другую, высокую, чёрную, вталкивают людей в наручниках, из третьей, четвёртой — выталкивают. Сколько же их — тех, кого хотят пытать?!
Что-то меня точит изнутри, что-то, связанное с Павлом.
Павел создал мою комнату. Этажерка с поделками из конструктора, радиоприёмник, велосипед, письменный стол с тумбами, шведская стенка, на которой я могу висеть, по которой могу лазить… Всё как при нём. Всё на местах. Что же беспокоит меня?
Мишка! Где мишка, вчера подаренный Павлом?
В моей комнате нет. И в маминой нет.
Он уткнулся головой в стену коридора, бурый, большой медведь. Зубами вцепляюсь в полиэтилен, разрываю его и вынимаю мишку. Выпадает свёрток с едой, который дала нам тётя Шура. Сую цыплёнка в холодильник, а мишку прижимаю к себе. Сначала мне холодно, но вот тепло протекает сквозь мою одежду, постепенно становится всё более устойчивым, и наконец мы — вместе.
Мишка — тяжёлый. Мне нравится, что он тяжёлый, мне кажется, это я Павла взял на руки и качаю. И мать здесь. Я закрываю глаза. Мы снова идём смотреть нашу квартиру. И я между ними, держусь за них руками.
Мать приходит не одна в этот день.
Я ложусь спать голодный — не успел до её возвращения поесть. Я так привык ужинать, что теперь голод — зверем рвёт мой желудок. Но не выйдешь же, чтобы вытащить из холодильника цыплёнка или то, что мы с Павлом приготовили. Единственное спасение — скорее заснуть.
Сегодня я не слушаю разговоров матери с гостем — сегодня мы начинаем жизнь втроём, и сегодня у нас первый обед в нашем новом доме. И первый раз в новом доме Павел вынимает из портфеля книжку — должен же дочитать её! Но я не понимаю ни слова, только вижу крошечную планету, Маленького Принца, Розу, Лиса и прошу: «Папа, полетим к Маленькому Принцу, ты говорил, я похож на него». «Конечно, — кивает мне Павел. — Если хочешь, значит, полетим».
Сплю я? Иду ли с мамой и Павлом по половицам новой квартиры, лечу ли в гости к Маленькому Принцу? Мне тепло — Павел прижался ко мне всем своим большим горячим телом.
Утром, когда я встал, матери уже не было. Волоча мишку за лапу, иду в ванную, обливаюсь, как учил меня Павел, холодной водой, начинаю делать упражнения, что он показал мне, но на первом же сажусь без сил на пол. Зачем? Мать не замечает меня, Павел никогда больше не придёт.
Сколько времени сижу так, не знаю. Иду в кухню. У нас много еды. И тёти Шурина, и та, что наготовил Павел.
Разворачиваю цыплёнка, откусываю кусок, жую.
Павел кормит меня.
…Как проходит тот день? Сплю, бодрствую?
Вечер начинается с резкого звонка в дверь. Звонок звенит на одной ноте, не прекращаясь, пока я не открываю.
Вилен.
В каком виде!
— Где мать?
Если бы он был Вилен прежний, я вцепился бы в его провисшие щёки зубами, ногтями рвал бы его червивый рот. Но это не Вилен.
Тот, с белыми глазами, не видел меня, этот ухватился за меня красным взглядом и как бы повис на мне всем своим весом.
Страха к нему нет, есть желание сбросить его с себя, умыться, и я, собрав все свои силы, сбрасываю, иду в туалет и запираюсь там. Пусть он делает, что хочет.
Он идёт за мной, стучит в дверь.
— Когда придёт мать? — кричит он. — Куда она по…
Я открываю на полную мощность воду, вода рушится громким потоком и заглушает его.
Когда отключаю её, в доме тишина.
Вилен сидит на полу материнской комнаты, качается из стороны в сторону и трясёт головой. Без голоса, едва слышно, кричит: «Прочь! Уйди!» Он не замечает меня. Глаза налиты кровью, черви губ сползли в одну сторону, и в правом углу рта — капля слюны.
— Уйди! Прочь!
Ещё мгновение, и я кинусь в кухню — наливать ему воду, но входит в дом мать. Она не одна. С ней мальчик.
Вилен не слышит её прихода, качается из стороны в сторону, повторяет: «Уйди…» Как всегда, мать меня не видит, и я пячусь в свою комнату.
— Ты выбрал неудачный момент. — Мать смотрит на мальчика. — Я тебе говорила, сегодня не надо.
Мальчик невысок, тощ, лохмат (в первый момент мне показалось, на нём мохнатая чёрная шапка), глаза — чёрные, губы — детские. Он обходит Вилена, встаёт перед ним.
— Дяденька, иди домой, твоё время вышло. Вилен продолжает твердить: «Прочь», «Уйди». Мать подходит к нему, и тот — поднимается и начинает двигаться к двери.
— Они уничтожат тебя, — мать, — все те, кого ты убил, кого обидел, кого унизил, бумерангом вернутся к тебе их страдания. Ещё не кончилось твоё земное существование, ты выпьешь свою чашу полностью, я не помогу тебе ничем.
— Спаси, — шепчет Вилен, но продолжает двигаться задом к двери — под взглядом матери.
И вот его уже нет в нашем доме. Мать стоит как стояла.
— Сила! Вот это да! — Мальчик смотрит на мать с восхищением, в его глазах пляшет по горящей лампочке. — Научи меня так расправляться с подонками. А ты сказала, зря пришёл.
Мать кладёт руки на его голову.
— У меня своя сила, у тебя своя.
Голос её зыбок, она не в себе. Я чувствую: она тоскует о Павле, она себя винит в его смерти. Мне кажется, я сейчас в её животе — свернулся зародышем, а она — голодна, измучена. Но почему она раздевается перед мальчиком? Что она делает?
Мальчик тоже, как и я, испуган. Дерзость его словно пала вместе с материной одеждой на пол. Робко смотрит он на мать.
Что она делает? Зачем? Бегу к кровати, падаю на неё, кладу на голову подушку. Не хочу! Я хочу, чтобы мальчик ушёл из нашего дома. Я не хочу!
Подушка оглушила меня, ослепила. Вот как это, когда глух, когда слеп. Я не хочу слышать их возни, захлёбывающегося его дыхания, его ошеломленных стонов и слышу все, словно я — над ними!
Отпусти мать, — кричу я. — Уйди! — Сейчас я за волосы оттащу его от неё. Я не хочу, не хочу! Слово «шлюха» пляшет, бьётся в моей голове мячиком, заткнуло глотку, сейчас я вышвырну мальчика из нашего дома, но я — ватный, как тогда, когда Павел лежал на белом пуху и пух набухал красным.
«Спокойно», — голос Павла. Так ясен, что я сбрасываю с головы подушку и открываю глаза. Павла нет, а голос звучит: «Доверься матери». Голос Павла гасит слово «шлюха».
Я протягиваю к голосу руки, я прошу: «Вернись ко мне».
Сейчас свершится чудо: Павел проявится из пустоты, заглушит звуки, рождающиеся в материной комнате, меня освободит от нестерпимой боли внутри.
Но звенит на одной ноте голос матери:
— Пей чай, приходи в себя.
Мать не говорила с ним раньше, до близости, как говорит со всеми! Почему ему сделала исключение? И мать отвечает мне, словно слышит мой вопрос:
— Тебе дам путь.
Мальчик не задаёт вопросов «какой путь?», «почему ты дашь путь именно мне?». Не глядя на него, вижу шальной взгляд, тощую шею. Он не ожидал ничего подобного. Это мать… сама.
Зачем она это сделала?
Сколько «зачем» в моей жизни, связанных с матерью! И ни на одно из них ответа нет.
— Ты чист. Ты обладаешь силой, о которой пока не подозреваешь. Одни расхищают подаренное Богом, истончают слой живой почвы, приближая катастрофу, другие — убивают…
— Чего ты хочешь от меня? — Голос мальчика смят испугом.
— Ты — из тех, кому предназначено остановить гибель земной жизни.
— Как?
Иду к двери — вдруг она ответит тихо, и я не расслышу? Я не хочу больше таиться, я хочу, чтобы она узнала, как узнал Павел: я слушаю её жизнь.
«И ничего не понимаешь», — голос Павла.
Боюсь повернуть голову, голос — сзади. Может, Павел ещё что-нибудь скажет? Говорит мать:
— Я наделила тебя силой.
— Нет, ты опустошила меня. Я утерял всё, что делало меня мной: уверенность в себе… я беспомощен, как грудной.
Голос у него низкий, а слышно — мальчишка.
Почему мать его наделила силой, а не меня? Почему доверяет ему? Если бы она захотела, я стал бы сильным. И я выполнил бы всё, что она приказала бы мне!
— Тебе только кажется это. Ты не опустошён, ты полон как никогда, только эта полнота — иная. Не задиры, не тщеславна. Потерпи, ты ощутишь. Я передала тебе свою энергию, я наполнила тебя силой. А теперь иди.
— Куда «иди»? Теперь я за тебя отвечаю и должен быть с тобой, я не имею права оставить тебя без защиты. Почему ты гонишь меня?
— Потому что я устала и должна восстановить свои силы. Потому что тебе я не могу дать больше ничего. И ты мне больше не нужен. И мне не нужно, чтобы ты отвечал за меня и защищал меня. И я тебе больше не нужна. Твой путь — без меня. Никогда сюда не приходи. Но исполни то, что я сказала тебе.
— Но ты ничего не сказала. Что я должен делать?
— Ты узнаешь об этом, когда останешься без меня. Я только проводник, я должна была передать тебе высшую волю.
— Я должен остановить убийц, эгоистов, разрушителей всех видов… — то ли спросил, то ли утвердил он. — Но ведь их много, а я один, как могу я оказаться сразу во всех точках Земли, где творится зло? Никогда не сумею сделать это!
Но мать не ответила. Она сидела уронив руки, лбом касаясь стола. И мальчик встал, и пошёл к двери. Тощ, лохмат. Он не оглянулся, и я не увидел его лица.
Хлопнула дверь.
Первый порыв — кинуться к матери, помочь ей чем-то. Но она неподвижна. Может, умерла, как Павел? Я уже делаю движение к ней, но снова меня останавливает Павел: «Не тронь её».
И снова я не поворачиваю к нему головы. Пусть звучит голос, пусть остаётся иллюзия, что Павел — со мной. Беру со стола «Маленького Принца», который непостижимым образом оказался у меня на столе, а был же в портфеле Павла!
Роза и планета.
Я видел розы, их приносили воспитательницам на праздники. Я видел розы на нашем круглом столе, их приносили матери её гости. Но моей розы у меня не было. У Маленького Принца есть. Сегодня я — Маленький Принц, и его роза — моя. Павел учил меня читать, кое-какие буквы я знаю, но смысл общий не улавливаю. Зато помню всё, что читал мне Павел, и повторяю его слова, его интонации. Говорю тихо, чтобы не услышала мать. Пусть она восстанавливает свои силы. А восстановит, может быть, увидит меня, захочет говорить со мной.
Но мать утонула в тишине нашего дома и в тот вечер, и в последующие. С ней что-то происходило — не приводила мужчин, после работы лежала лицом к стене.
Лишь однажды нашу тишину нарушил Вилен. Он впал в квартиру, когда мать открыла дверь после жалкого короткого звонка.
Я не узнал его в тощем старике. И волосы — не его: немытыми серыми сосульками свисают на лоб.
— Спаси! Я всё понял, всё пережил, ощутил муки всех, как ты велела, я больше не буду.
Это «больше не буду» — из детского сада. «Не спасай его, мама!» — хочу крикнуть я.
— Стоит тебе сесть в своё кресло, ты начнёшь всё сначала. Ты изнутри сгнивший, смердишь. Тебе нельзя жить.
— Я хочу жить! — Он на коленях перед матерью, цепляется за неё тощими скрюченными руками. — Спаси!
Она отталкивает его и уходит из дома. Он ползёт за ней к двери, он выползает из нашего дома навсегда. Тощий червяк, съехавший с лица.
ЭПИЛОГ
Мать окутана плотной непроницаемой бронёй. Ни она меня не видит, ни мне не пробиться к ней.
Вон ползёт тараканёнок, тараканский ребёнок. Ну и чем я отличаюсь от него? Да, я легко могу раздавить его. Но и меня так же легко кто-то может раздавить. Кто, я даже не узнаю, как не узнает этого тараканский ребёнок, ведь он не может увидеть меня.
Еда Павла кончилась.
Я мог кинуться к матери и начать трясти её: «Купи мне продуктов, я умею готовить». Но силы, способной довести меня до матери, нет.
Я мог пойти к тёте Шуре, и она стала бы кормить меня без всяких денег, как своего внука. Но нет сил выйти из дома.
Прижав мишку к груди, целый день я стою у окна.
Серое здание с решётками — не лучшее зрелище, я предпочёл бы деревья, те, что окружали нас с Павлом в лесу, или спектакли, что мы с Павлом смотрели в театре, или ёлку с игрушками в громадном зале, там мне дали подарок с апельсином, печеньями и конфетами. Но выбора у меня нет, никогда больше до тех мест, куда возил меня Павел, я не доберусь. У меня есть только это окно, и за ним — серое здание.
Птицы не садятся на него, пролетают мимо.
Однажды одна из них села на моё окно, и я увидел сизый круглый глаз, смотрящий на меня. Он стал расти. И вовсе он не сизый. Это глаз Павла. Я закричал, я распахнул окно, но птица исчезла. Ещё мгновение, и я выпал бы, если бы мать не ухватила меня за ноги и не втащила обратно в комнату. Она закрыла окно и ушла к себе.
…День за днём серый дом с решётками. Птица больше не прилетает. Да и зачем? Мне нечем накормить её. Но зато я превращаю серый дом напротив то в сцену, на которой летает Карлсон, расхаживает Пеппи или отламывает свои сахарные пальцы сказочный герой «Синей птицы», то в лес, по которому мы идём с Павлом на лыжах. И мать с нами. Она идёт за мной, и спиной я чувствую исходящую от неё силу. Даже скрип снега под её лыжами слышу.
— Ешь, — говорит мне Павел и кладёт на мою тарелку пельмени.
Тётя Шура подперла рукой щёку и смотрит на меня.
Студень тает во рту. Пельмени обжигают губы. Шарики мороженого стекают в глотку розовыми, белыми струйками.
Мать — за моей спиной, и потому всё так вкусно.
Мы с Павлом сидим на коне-качалке, на одном конце он, на другом — я. Он улыбается и чуть привстаёт, чтобы я мог рухнуть вниз. Лишь он садится, я взлетаю.
За моей спиной — мать. Это она возносит меня вверх, это она бросает меня вниз.
После мальчика она никого не приводит.
Наступает день, когда я не могу встать и дойти даже до туалета. Лежу на кровати, прижимая к себе мишку и смотрю в окно. Надо встать и поскорее открыть его. Никакого серого дома с решётками нет. Есть простор, в котором живёт птица. Не птица. Павел. Он зовёт меня. Он исчез тогда так быстро, потому что ждал — я полечу с ним. Сейчас он зовёт меня к себе. Он соскучился.
Сейчас я встану.
Зачем? Вот он, Павел. Он склонился надо мной. Он наконец пришёл ко мне.
— Что же ты лежишь? — улыбается он. — Ты же хотел полететь на планету к Маленькому Принцу. Летим, сынок. Не бойся. Это совсем легко. Это легче, чем кататься на лыжах. А ты ведь мог на лыжах?! Мишку? Ты хочешь взять мишку? Не надо. Тебе не будет плохо без мишки. Маленький Принц нас ждёт.
Свет ослепляет меня. Я — Павел. Не знаю, где я, где он. Он — Свет. Он обволакивает меня и несёт. Он со мной, и больше нет серого здания в моём окне. Только Свет. Такого Света я никогда на земле не видел.
— Какие добрые дела ты сделал? — голос. Не Павла. Голос исходит от Света. Это не мой язык, но я знаю его. — Зачем ты улетел на Землю? Я оставляю тебя на этом уровне — думать.
— Павел! — зову я. Но Павла нигде нет.
Смотрю вниз и вижу мать. Она склонилась над моей тахтой. Вижу себя. Поджал ноги к подбородку, обнимаю мишку. Глаза у меня закрыты. Какой я бледный!
Не я. Вот же я. Я — в Свете. Но меня тянет назад, к матери. Ещё мгновение, и я рванусь к ней. Но Свет обволакивает меня, делает неподвижным.
— Сейчас ты можешь только смотреть, — голос его. И я смотрю.
Над матерью — сатана. Чёрная плотная туча. Гремит смех. Сейчас смех и туча втянут её в себя. Мать совсем не та ослепительная женщина, какой я видел её в жизни. Она очень худа, так же худа, как и я, у неё черно под глазами, словно все ночи влились в её подглазья. Она не плачет, но лицо её перекошено не знакомой мне гримасой. Она обнимает моё тело. Распахнула надо мной себя.
И я вырываюсь из света, и я рушусь вниз, к ней.
— Иов, — зовёт она меня. — Прости, Иов, не уходи от меня. Ты нужен мне.
Куда «уходи»? За что «прости»? И это — «нужен»… Я хочу быть с ней. Я хочу следовать за ней по пятам, я наконец узнаю её жизнь.
— Павел! — зову я, — иди к нам. Мы будем всегда втроём.
Павел появляется, подхватывает меня и влечёт вверх. Секунда, и мы снова в Свете.
— Потерпи, — говорит Павел. — Ты будешь с ней. Потерпи. Мы будем втроём.
— Мама! — рвусь я из его объятий.
Какая сила заставляет меня стремиться к этой женщине?
— Скоро, очень скоро она будет с нами! Скоро она поймёт… А пока думай, какие добрые дела ты совершил?
Кто это говорит? Павел? Свет?
— Мама! — зову я. — Амалия!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Я не умер.
Мы с мишкой терпели очень долго тишину и голод. Но однажды… снова раздался за моей спиной голос Павла.
Я лежал на правом боку, как Павел учил меня. Голос прозвучал так близко, что я ощутил живое дыхание.
Но я был уже научен горьким опытом и — не обернулся. Пусть остаётся ощущение того, что Павел здесь, со мной.
— Встань, сделай упражнения, — говорит Павел.
Голова кружится. Но я сажусь. Слова повторяются и проявляют розоватый от солнца снег нашей с Павлом лыжни, мигающие слепящие огни дворца Снежной королевы, коня — нашу качалку… месяц улыбки Павла, от уха до уха.
— Иди жить! Твой путь не кончен, — слышу я.
Я сижу. Паутина в углу и паук. Паук — шарик, от шарика много ног, таких же тонких, как паутины, которые он плетёт. Муха — в паутине. Другая жужжит над ухом. Или это не муха. Это голос Павла жужжит:
— Иди жить! Твой путь не кончен. На окне — птица.
Это Павел?
Я так быстро кинулся к окну, что поскользнулся и упал, а когда встал и добрёл до окна, птицы не было.
Но мой рывок — начало.
Не все, лишь два упражнения делаю: приседаю, наклоняюсь вперёд. И сажусь на пол. Обе руки прижимаю к груди, где очень больно. Мать лечит руками — кладёт их на то место, которое болит. И я прижимаю руки к боли.
— Иди! — голос Павла. На подоконнике — птица.
Я встаю, иду к окну, не отпуская рук от груди.
— Папа! — говорю я птице. Боль не проходит, ворочается во мне. — Мама! — говорю. — Папа!
Что тщусь сказать, не знаю. Но птица поворачивается ко мне лицом и смотрит на меня глазами Павла.
— Иди! — говорит Павел за моей спиной.
— Куда? — спрашиваю, но я уже знаю, куда. К матери.
И я иду в её тишину. Она стоит у окна и смотрит на серое здание с решётками.
— Я не хочу умирать, — говорю в её спину.
Не глядя на меня, она берёт свою сумку и идёт к двери, которая тут же за ней хлопает.
Возвращаюсь к себе. Двигаюсь осторожно, боясь снова поскользнуться и упасть. Мне надо беречь силы.
Птицы на моём окне нет. Лежит на кровати мишка, подняв все четыре лапы.
Может, Павел хотел, чтобы я пошёл не к матери, а к тёте Шуре?
К тёте Шуре не дойду. Подламываются ноги. Покачивается паутина, покачиваются стены, затянутые паутиной. Даже мой мишка — в покачивающейся паутине.
Сажусь на пол и сижу.
Где сейчас Павел, что делает?
И — резким толчком: мать чувствует то же, что и я, она едва бредёт по улице, и, может, Павел и её — мною — хочет спасти? Она считает себя виноватой в смерти Павла. А виноват только я. Если бы я передал Павлу слова матери, он понял бы их и не подошёл бы так доверчиво к нашему подъезду. И, наверное, мы расстались бы у арки двора, и домой я вернулся бы один. Что в этом такого? Зато на другой день встретились бы у тёти Шуры в кафе или на детской площадке. И Вилен ждал бы его каждый день зря. А потом мы переехали бы на новую квартиру.
Как я мог не сказать Павлу?!
Мать не объяснила ничего…
Вот почему у меня поперёк груди боль. Это вина. Она живая, и она грызёт меня.
На пороге — мать. Идёт ко мне. Даёт яблоко.
— Я не сказал Павлу, не предупредил…
Моё признание совершает во мне неожиданную перемену: голова перестаёт кружиться, боль становится терпимой.
— Это ничего не изменило бы, — говорит мать и — смотрит на меня. — Жуй как следует.
Она уходит.
Я продолжаю держать перед собой её взгляд.
Мы с Павлом нашли в подворотне собаку. Она лежала, уложив голову на лапы, и вот так смотрела на нас, как мать сейчас на меня.
Павел уселся перед собакой на корточки. И я ceл. рядом.
— Она больна. Она умирает, — сказал Павел. А вдруг мать умрёт, как та собака?
Иду в кухню.
На столе — продукты, которые купила мать.
Мать стоит у стола и ест яблоко.
Первый раз в жизни вижу: мать ест яблоко. И я откусываю кусок и жую. Жую долго, потому что чувствую в глотке затычку и боюсь, если хорошо не разжую, яблоко не пройдёт внутрь.
Мать больше на меня не смотрит и не уходит, она при мне ест яблоко.
— Я умею готовить, я сварю курицу и картошку.
Она не слышит моих слов, она жуёт яблоко.
Если бы сейчас я ткнулся в её колени, она оттолкнула бы меня? — думаю я и наконец благополучно глотаю кисло-сладкую жидкость.
Может быть, вся наша с ней жизнь изменилась бы, если бы я ткнулся в тот миг в её колени? «Я не звала его. Он совершил надо мной насилие… моё назначение…» Откусываю новый кусок, обрывая её слова, и жую чавкая, чтобы заглушить их. Вовсе не обязательно звучать им снова. Я хорошо усвоил: не нужен ей. Я должен терпеть это.
Живительной силой наполняет меня яблоко. Оно в каждой моей клетке. И голова больше не кружится.
Что теперь делать? — спрашиваю Павла и сам знаю ответ: готовить еду.
…Мать ест, как птица: клюнет и задумается. Два куска картошки, пол-огурца. Она не видит меня. Похоже, и себя не ощущает. Но она сидит за столом, напротив меня, ест еду, приготовленную мною.
И я понимаю, что означает «Иди» Павла. Ключ к матери. До сих пор я жаждал её внимания — для себя.
Павел заставляет меня увидеть её, начать заботиться о ней. Не я, она нуждается в защите и заботе. Она забывает есть и пить. У неё так же, как у меня, нет сил. Она просто не помнит о еде и не знает о лыжне, о Снежной королеве и Маленьком Принце. Никто никогда не подарил ей ничего такого. Павел хотел и… не успел. Теперь он просит меня — за него — позаботиться о ней. Я могу стать ей нужным. Я буду кормить её. Она не виновата в своей бесхозяйственности, она живёт в ином измерении, чем все остальные люди. Не успел я сказать, что хочу есть, как она тут же принесла продукты.
В животе — картошка. Картошка и тепло, волнами идущее от матери, возвращают меня — жить.
Опять я лишь себя ощущаю.
Мать уже у окна, с книгой в руках. Далеко от меня. Но я поймал её в сети, ей тоже сейчас легче, чем было.
2
Я не умер.
Я пошёл в школу.
Тридцать мальчиков и девочек.
В детском саду я видел лишь Котика и Вишу. Остальные скользнули мимо. Здесь тоже лишь двоих вижу.
Учительница говорит резко, бьёт словами. Но я хочу слушать её.
Рядом со мной, за одним столом, — девочка Тося. Вызовет её учительница отвечать, Тося отвечает. В остальное время ни слова не скажет, не посмотрит, лишь книга с тетрадью да урок существуют для неё. Я даже не знаю, какого цвета у неё глаза. А нос тощий и маленький, и косицы — за спиной.
И, хотя я, кроме учительницы и Тоси, не видел никого, меня видели. То со всего маху, сзади или сбоку, шмякнут тетрадью или книгой по голове, то двинут в спину или в ребра. Я не оборачивался и не знал, кто делает это. На перемене меня сшибали с ног, подставляли подножки, дразнили. Я плохо слышал то, что мне говорили, вставал, если падал, и шёл дальше. Они не попадали ни по Павлу, ни по Маленькому Принцу, ни по матери. И пусть упал. Что мне, встать трудно? А если вдруг во мне закипали слёзы, я не плакал, потому что тут же звучали материны слова: «Он захотел явиться, ему предначертано страдать». Пусть сшибают с ног, бьют, лишь бы не видеть никого.
И всё-таки один оказался особенно настырным.
Я по обыкновению терпеливо шёл по пыльной дороге за матерью, стараясь угадать, что гонит её по той дороге, когда он зашипел мне в лицо:
— Шевелись, шкура, шикарного шизика штроишь из шебя.
Я не понял, почему «шкура», что значит — «шизика»? Разве он не может сказать по-нормальному «строишь из себя», чего шипеть? Я лупил глаза на него, не зная, что мне нужно сделать, и, естественно, ничего не делал.
Какое-то время мы дружно молчим, а потом он смачно плюёт налакированный пол. Плевок получается узкий, длинный, кручёный. Одного переднего зуба у него нет. Может, из-за этого слова шипят?
— Ты шшто воображаешшь? Задаёшшшься? Своим шипением, плевком, прищуром мальчик вторгся в наш с матерью путь, и мать исчезла, и дорога исчезла, он отвлёк моё внимание на себя.
Невысок, тощ. Короткая стрижка — каждый волос стоит, получается на голове ёжик. Глаза сощурены, не разглядишь их. Нос чуть приплюснут. Пышные губы красны, нижняя прикушена.
— Што молчишь? Думаешшь, шшибко особый? Эту шштуку видишь? — Он сунул мне под нос кулаки с острыми костяшками. Но не ударил.
Тогда я, чувствуя перемену, вынул из кармана яблоко, протянул ему.
Он сморщился, точно горечь наполнила его всего. И — распахнул глаза.
Я зажмурился. Золотистые, с искрами, как у Павла…
Мгновение, и он вырвал яблоко из моих рук, вцепился в него всеми своими зубами. Через несколько секунд от яблока не осталось даже косточки. Он сунул руки в карманы и пошёл от меня.
И, точно невидимая верёвка потянулась между нами, я двинулся за ним следом. Он пошёл в туалет. И я пошёл в туалет, но у дверей затормозил. Совсем дурак. Повернулся, поплёлся к классу.
Верёвка не пропала. Теперь я всегда его чувствовал. Даже тогда, когда думал о том, почему мать снова стала приводить мужчин.
3
Мать смеётся. Смеётся громко, совсем не так, как в той, нашей с ней прошлой, жизни. Начнёт смеяться, и тут же — пятна по щекам.
Она сорвалась. Ей плохо. Она не может справиться сама с собой. Она тоскует о Павле, с другими хочет забыть его.
Что сделал бы Павел? Какой праздник устроил бы ей?
Так быстро проскочила наша жизнь с Павлом, и так редко я видел его с матерью, что выудить из тех встреч подсказку себе не сумею. Что же могу сделать я для матери?
Думай, — приказываю себе.
Может, купить птицу? Пусть летает по дому и садится к ней на плечо.
Я пошёл к тёте Шуре.
Нет, я не собирался спрашивать её ни о чём, но что-то толкнуло меня к ней.
Из школы — направо, туда, куда мы шли из детского сада с Павлом. Впервые со дня его гибели я проделываю этот путь.
Двор привычен, вижу весь его — детский сад, школа, подъезды, возле которых сидят старушки. Когда бы ни шёл я по двору, они всегда сидят и разговаривают (о чём только можно разговаривать целый день?). Долго смотрят вслед каждому. На детской площадке — молодые женщины с детьми.
Арка, и сквозь неё выход на Проспект. По нему несутся машины. С Павлом я их не боялся и даже совсем не думал о них. Я знаю, Вилен — мёртв, никогда больше не придёт к нам и никого больше убить не сможет, но мне кажется: в каждой чёрной машине — Вилен, и вот-вот прозвучит выстрел. Невольно прижимаюсь к стене.
Стены тянутся вдоль всего Проспекта, закрывают солнце и небо. Меня нет. Я невидим. Но ощущаю себя и стеной, и автобусом. Меня распирает злость, и тянет перебежать дорогу под носом у троллейбуса. А внутри то беспокойство, то голод, то тепло… Может, я — тот старик? Или девочка с куклой? Может, я — все люди сразу? За кого я сейчас чувствую?
Всё-таки преодолеваю то расстояние, которое отделяет меня от тёти Шуры.
Долго стою перед дверями «стекляшки», как называл Павел наше кафе. «Стекляшка» — потому что стекло от основания и до неба. Стоит посреди мостовой, и машины обтекают кафе с обеих сторон.
А вдруг всё как прежде в кафе — голодные люди, лампы над каждым столом, вкусная еда, а тёти Шуры нет?
— Ты что тут стоишь? Кого ждёшь? — Передо мной Кланя. — Небось, к бабке пришёл? Чего не приходил столько времени? Она все глаза проглядела, слёзы лила. Я ей говорю: «Молодые, дел много…», она — твердит своё: «Что-то случилось».
Тётя Шура так сжала меня в своих объятиях, что я чуть не задохнулся. Как ни странно, она молчала, а мне в ухо суматошно стучался её толстый живот. Наконец она повела меня к столу, стоящему в углу. «Жди. Я сейчас!» — сказала.
Народу в кафе немного. Наверное, обеденное время уже кончилось, а ужинное ещё не наступило.
Стол, за который усадила меня тётя Шура, отличается от тех, за которыми едят посетители: нет лампы, и скатёрки нет. Недалеко от нашего ещё такой же — за ним сидят официантки. Кланя тоже там. Видно, я угодил в их обед.
С подноса, который принесла тётя Шура, на стол перекочевали одна за другой тарелки с супом, котлетами, компотом. Тётя Шура села напротив и уставилась на меня.
И я стал смотреть на неё. Я не знал, как она может помочь мне вытащить мать из боли. Пока она сделала то, до чего я и сам додумался: поставила передо мной еду, как я ставлю её перед матерью утром и вечером. Что теперь? Птица не летит здесь. И тётя Шура не делает ничего такого, чтобы помочь мне. Это и я умею — молчать. Мы всегда с матерью молчим.
Но она и не плачет, как обычно. Это что-то новое. Подвигает мне суп, протягивает ложку. Слышу вопрос, который крутится у неё в голове, и говорю:
— Его убили.
Всё не так, как кажется, никто никого не знает, — понял я в тот момент, потому что ведёт себя тётя Шура непривычно. Не охает, не плачет, глаза её сужаются, я ёжусь под её взглядом. Но тут же понимаю: он — против Вилена.
Вовсе необязателен поток слов, и за то, что мать научила меня всё проигрывать внутри, я должен быть ей благодарен: главная-то жизнь — не снаружи, чувствую же я тётю Шуру!
— Он сдох, — говорю я, и тётя Шура кивает, понимая, что это уже не о Павле.
— Мурзик мой что учудил! Прихожу домой, его нигде нету. Я под кровать, я в шкафы… нету. Уходила на работу, он провожал меня. Решила было, украли, да дверь — в порядке. И окна закрыты. Стою я, значит, пропадаю — ведь мой единственный член семьи! А тут сверху он и валится, чуть не на голову. Представляешь, на абажур забрался. Как, до сих пор не удумаю.
Отвлечь мать надо, — понимаю я. — Спасибо, тётя Шура!
Вылезаю из-за стола, беру ранец.
— Я жду тебя завтра. Я сама приготовлю тебе обед. — Она знает, что я приду. Я уже на пути к выходу, а она продолжает сидеть. Но вот окликает меня: — Не хочешь взять твоё второе на вечер? Погоди-ка. — Идёт из зала и скоро возвращается со свёртком.
Она не прижимает меня больше к своему пухлому животу и не говорит жалостных слов, от которых я, быть может, и заревел бы, потому что внутри скопилось много такого, что ждёт выхода.
4
Уроки я делаю быстро. Они — лёгкие и скучные. Примеры мы решали с Павлом, и я быстро могу складывать, вычитать, умножать и делить в пределах ста. Слоги, короткие слова тоже пишутся быстро — Павел учил меня делать это. И читаю я быстро. Подумаешь, осилить в букваре три-четыре строки! И наконец я снова с Маленьким Принцем. Каждый день открываю эту книжку.
Планета — крошечная, но мы с Павлом вполне умещаемся на ней. Маленький Принц рассказывает нам, сколько на ней муравьев, и как послушны облака — по его просьбе превращаются они то в зайца, то в пчелу.
Но то, ради чего мы с Павлом прилетаем туда, — не в разговорах и не в сидении вокруг розы, а в чём-то таком, чего не нарисуешь и о чём не напишешь.
Подожди, может, и наше с матерью общее тихое застолье… может, вовсе и не обязательно о чём-то говорить, что-то придумывать особое, а нужно вот так, каждый день, сидеть и сидеть вместе, есть еду, приготовленную мною?.. Может, постепенно и растает то, что меня заставляет совать голову под подушку, а мать — громко хохотать, что гоняет меня по квартире, а ей чернит подглазья?
Скоро придёт мать. Иду на кухню. Сегодня не нужно готовить, тётя Шура дала рыбу и салат. Но как повлияет на мать еда, приготовленная не мною? Вопрос неожиданный.
Бреду к себе, снова открываю книгу. Готовить или не готовить? Если готовить, как быть с тёти Шуриными разносолами? Что-то беспокоит меня, что-то возвращает на кухню. Достаю из холодильника кусок мяса, который купила мама. Сварить? Нельзя ведь чтобы оно пропало! Но нельзя, чтобы пропала и тёти Шурина еда! Сегодня разогрею её, а мясо подождёт до завтра.
Мать приходит одна и сразу садится к своему столу.
— Иди есть, — зову.
И мать идёт. Садится против меня.
Когда к ней приходят гости, мы едим в разное время. Сегодня она ест вместе со мной! Как всегда, мало и медленно, но ест.
Не надо смотреть на неё, — приказываю себе. — Не лезь к ней в печёнки своим взглядом. Не суй ей себя, — повторяю разными словами. — Пусть она будет независима от твоих чувств. Тебе важно сделать так, чтобы ей стало легче.
Опускаю глаза, хотя очень хочется по обыкновению уставиться на неё.
Странное ощущение: это моё поведение (когда я не пытаюсь заставить мать увидеть меня) создаёт новый климат в нашем доме: от матери идут волны, накрывают с головой.
Чем бы развлечь её? О чём рассказать? У тёти Шуры — Мурзик. У нас нет Мурзика, и нет широкого, чуть не в пол комнаты, абажура, на который кот может прыгнуть.
— Софья Петровна сказала: «Планеты крутятся вокруг Солнца». Она сказала, Солнце когда-нибудь остынет…
Мать смотрит на меня. На лице — подобие улыбки.
5
На другой день снова иду к тёте Шуре. Она нарядная. У неё широкий, закрывающий плечи кружевной воротник и широкие манжеты.
Мы садимся за тот же, вчерашний, стол, и снова тётя Шура не пристаёт ко мне с расспросами. А после того, как я съедаю суп, говорит:
— Я купила билеты в кино. «Приключения Буратино». Хочешь пойти?
И никаких охов и ахов.
Павел тоже покупал билеты в кино и в театр. Может, так и строятся отношения — конкретными делами? Но разве я могу купить матери куда-нибудь билеты? И кто сказал, что она пойдёт со мной?
Фильм мне не понравился. И Буратино, и Мальвина, и Пьеро — только куклы.
Мы вышли в дождь. Зима без снега, дождь и дождь.
— Куда можно повести мать? — спросил я. Тётя Шура раскрыла зонт, взяла меня за руку, и мы пошли через дорогу. — Мне нужно заработать деньги на билеты. И не могу же я есть твою еду бесплатно! Я могу тебе посуду мыть!
— Что ты такое говоришь?! Ты с ума сошёл!
Она остановилась посреди мостовой, и тут же загудели машины, свет с зелёного переключился на красный. Она побежала, мне тоже пришлось бежать. Но, когда мы достигли тротуара, я услышал прежнюю тётю Шуру:
— Что же ты такое говоришь? Что же это такое с ребёнком?! Что же это за судьба?! — принялась она выпевать. — Голодный, неухоженный, заброшенный… — Она не сказала «Что же это за мать такая?», но я услышал её. Она чуть ли не кричала, на нас оглядывались прохожие. — Кто это даст тебе работать в твоём возрасте? — Слёзы сыпались из её глаз вместе со злостью, и я оказался ввергнут в крик её, в дождь, в недоумение прохожих, в шипение шин по мокрому асфальту — в то, чего обычно не замечал и не знал. — У тебя есть бабка, и она обязана заботиться о тебе, пока ты мал, а когда подрастёшь и встанешь на свои ноги, ты будешь заботиться о ней. Ясно? Я не позволю… — Она поперхнулась и замолчала. Но ненадолго. — Ты и так намучился хорошо. Сейчас я сама отведу тебя домой и помогу тебе делать уроки.
Зачем она пойдёт ко мне домой? А вдруг мать дома?
— Я сам делаю уроки, — говорю. — Мне совсем нетрудно. Мне даже очень легко.
Но тётя Шура всё равно идёт со мной, и нет способа остановить её.
Слава богу, мать ещё не вернулась.
— Сам делаешь и делай. А ужин у тебя есть? — спрашивает тётя Шура строго, идёт к холодильнику. — Кусок мяса. Когда же мать будет готовить?
— А мать не готовит, я готовлю, — говорю и прикусываю язык.
— Как это «мать не готовит»? — Но теперь она прикусывает язык. — А что же ты можешь приготовить?
— Всё. Папа научил меня.
— Давай я сварю обед. — Она начинает расстёгивать свои нарядные манжеты.
— Нет, — пугаюсь я. — Я сам. — Что, если сейчас мать придёт с мужчиной?
И она что-то начинает понимать. Она не задаёт мне больше вопросов. И надевает плащ.
— Ты придёшь завтра? — спрашивает.
У меня шумит в голове. Что же сегодня произошло такое — вдруг я открыл мир, которого не замечал… Прохожие, смотрящие на нас, грязные брызги на светлых их плащах, пролетающие на большой скорости машины, слова, застрявшие у меня в ушах, гостья, пришедшая ко мне, а не к маме, лично ко мне, — всё это захватывает меня в плен, расходует во мне что-то такое, что никогда не расходовалось.
Конечно, я не приду больше к тёте Шуре. Конечно, я не хочу, чтобы лезли в мою жизнь, нарушали её, растаскивали меня по частям, но я послушно киваю.
Когда тётя Шура уходит, сажусь в кухне и долго сижу без сил. Потому ли, что наконец понимаю: Павел никогда не вернётся. Продолжаю видеть грязные брызги на одежде прохожих, лица прохожих, будто все они здесь… Мне скучно и холодно. Меня ждут уроки: я должен решить примеры, написать несколько предложений и прочитать страницу Родной речи. Я должен приготовить еду — в любую минуту может прийти мать. Но куда делись силы? Я сыт, и я смотрел фильм про деревянного мальчика. Почему Павел не читал мне про него? Он так много читал мне! «Капитанскую дочку» Пушкина, «Белого пуделя», «Слона» Куприна, «Детей подземелья», «Слепого музыканта» Короленко.
От тёти Шуры остался запах. Смесь еды, духов и жажды заботиться обо мне.
Нужно встать и приготовить еду. А потом я буду делать уроки. Уроки можно учить и после того, как мать поест.
6
Мать приходит не одна.
Она громко смеётся, и я не могу решить ни одного примера. Прячу голову под подушку, уши зажимаю, а смех бьёт в уши. Не смех, камни. Уши болят.
Раньше она говорила тихо, а теперь каждое слово с надрывом. От слов её тоже хочется — под подушку.
Дверь свою я теперь не открываю, и так всё слышно. Гостю и в голову не приходит, что в доме ещё кто-то есть. А мать никогда не обращала на меня внимания.
Некоторые «почему» я сумел объяснить сам. Мать согласилась выйти за Павла замуж потому, что знала: этого никогда не случится, Вилен убьёт Павла. Мать стала громко смеяться потому, что ей плохо, в ней сломалась жизнь. Миссию свою, как называет она то, ради чего явилась в этот мир, она выполнила: мальчику передала что-то, чего я не понимаю.
Но зачем она снова приводит мужчин, если всё уже про них знает? Проститутка? Шлюха? Колдунья? Кто моя мать? И что за тайны опутывают её?
Голодом въедаются вопросы в мой привычный к голоду желудок. Впихиваю в себя бутерброды, яблоки, но всё равно желудок истекает голодом.
Только один, тот, с кем натянулась верёвка, тушит этот голод, как сигарету, которую выкуривает в туалете на большой перемене, лихо пуская кольцами дым.
Имя его Пашка. Учителя зовут его «Паша», ребята — «Пашка» или «Дрель». Пашка вертится вьюном и на уроках, и на переменах. Посмотрит в мою сторону, ощерит свой щербатый рот в улыбке, и я начинаю слышать, про что ребята орут, про что учителя говорят, как в день «Буратино».
Что-то изменилось в атмосфере вокруг меня. Раньше она густела опасностью. Вроде я и не осознавал этого, а импульсы той опасности в мою суверенную страну проникали: вот сейчас кто-то пробьёт мне голову или ручкой под ребро ткнёт. Теперь оболочка вокруг меня голубела спокойствием — никто не вторгался в мои встречи с Павлом, в мой путь с матерью по пыльной дороге. Теперь я сам время от времени высовывался из себя, чтобы найти глазами Пашку и поблагодарить: это он стоял на страже моего покоя. Стоило кому-то замахнуться или подставить ногу, чтобы я упал, как он прыгал наперерез и совал парню под нос кулаки. «Не вяжись, Пашка вмажет!» — долетели до меня однажды слова, когда Пашки поблизости не было.
Хотел я или не хотел, чтобы ко мне «не вязались»? Это вопрос сложный. Получилось так, что и Павел, и Пашка «вязались», то есть они насильно вторглись в мою жизнь и заставили меня увидеть их. А увидел и — не захотел без них. Сам я теперь высматриваю Пашку. Вот несётся он по перемене, сшибая всех, кто попадается на пути, дёргает девчонку за волосы, свистит в два пальца, ковыряет ногой пол, когда его вызывает учительница…
Защищенный Пашкой, месяц за месяцем, живу, позабыв об опасности. Но однажды…
Стою в коридоре у окна.
Большие деревья. Птицы — на ближнем ко мне. В любую погоду они всегда располагаются именно на нём. Одна из загадок, которые я не умею разгадать. В холодную погоду или под ливнем птицы сидят нахохлившись и молчат, а в тёплую — болтают и перелетают с ветки на ветку. И то, что они обуютили именно моё дерево, прямо против того места, где я люблю стоять на переменах, соединяет меня с чем-то, от чего я завишу. С дорогой, по которой мы с матерью изо дня в день бредём, с птицей, прилетающей ко мне домой, с музыкой матери, всегда таящейся в моих ушах и готовой в любую минуту зазвучать, зрительно похожей на розовый закат, подаренный мне как-то Павлом на берегу большой голубой воды…
ПО
В тот день моросит дождь, несмотря на декабрь. Лёгкий и безобидный, он не мешает никому. И птицы проживают тот день так же, как дни тёплые. Сегодня воробьи выселили больших птиц и празднуют победу: скачут-суетятся, как бы проверяют, в полной ли их собственности мокрые голые ветви. Больше всех мне нравится один. Похож на Пашку — весёлый, всё время в движении и задирает всех подряд.
На мою голову обрушился удар. Не столько от боли, сколько от неожиданности я потерял равновесие и упал.
— Вот тебе! — раздался знакомый, но уже задвинутый в прошлое голос. — Я давно тебя приметил. — Из прошлого вырвались капризные интонации.
Котик? Тут же он вскрикнул.
Я обернулся. Котик лежал лицом к полу и руками держался за голову. Над ним, поставив ногу на пухлое его тело, стоял Пашка и шипел:
— Ешшё раш тронешшь его, подохнешшшш! Прошлое — тут! В нём Павел жив, потому что Котик — свидетель моей жизни с Павлом!
Я встал.
— Пожалуйста, отпусти его, — взял я за руку Пашку. — Пожалуйста!
Котик вывернул голову. Удивлённый его глаз уставился на меня. И только в эту минуту я понял, за что Котик меня двинул. Отомстил мне — я посмел заступиться за его мать!
— Пожалуйста, — задрожавшим голосом попросил я ещё более горячо, чем раньше, — отпусти его! Он не будет больше! — сказал я фразу из детского сада, которую никогда не говорил, но которая, оказывается, въелась в меня.
И Пашка снял ногу с Котика. Величественно сказал:
— Встань!
Он напомнил мне Пугачёва из «Капитанской дочки». Так важно Пугачёв разговаривал с теми, кого миловал.
Котик встал и удивлённо уставился на меня.
— Я тебя давно приметил, — повторил он капризно, но, покосившись на Пашку, поспешно буркнул: — Ну, я пошёл, мне на другой этаж.
А я смотрел вслед Котику, и слёзы обливали меня изнутри. Они не лезли наружу, оставались во мне, но их было так много и такие горячие они были, что я кинулся в туалет и сунул лицо под холодную воду.
«Не уходи, Котик!» — кричал я молча что есть силы.
— Он што, вшё-таки шильно шарахнул?
— Нет, что ты! — Наконец я вытащил голову из-под воды. Надо бы поблагодарить Пашку, но слов не было, я лишь смотрел на него сквозь текущие по лицу струи, и мне казалось: верёвка — совсем короткая, и вот сейчас, через мгновение, мы с ним превратимся в одно существо.
Был такой момент. Ничего особенного в тот день не случилось: мы просто ехали на пароходе.
Кругом вода. Павел называл это водохранилищем, а я — морем. Мне так хотелось увидеть море! Павел рассказывал, море — это вода и солнце. Так и было: вода и солнце. А ещё — цвет. Не один, разные: серо-ржавый, золотисто-матовый, зелено-голубой. Не столько даже в цвете дело, сколько в свете, пропитавшем цвет, не похожем ни на свет дня, ни на свет солнца. Мы стоим с Павлом на палубе, на самом носу. Свет омывает нас, втекает в нас, течёт сквозь нас, и в какое-то мгновение — ни парохода, ни моря, один свет, и сливает он нас с Павлом в единое целое. Я — Павел, Павел — я. Запах раскалённой железки, солнца, свежего огурца… где запахи Павла, где мои? И вовсе не обнимает меня Павел, он лишь стоит рядом со мной, едва касаясь боком. Как же так получилось: я — он, он — я?
Оставшись без Павла, я так жаждал вернуть то ощущение! Припадал к окну, вызывал тот день. Серое здание исчезало, начинала рябить солнечная вода, но тот свет не возникал. И, хотя я чувствовал Павла где-то рядом, очень близко к себе, ощущение — он это я, я это он — не возвращалось.
Почему же сейчас здесь, в туалете, где вокруг кричат, брызгаются, курят мальчишки, а по лицу стекает вода и шуршит своим «ш» Пашка, — запах раскалённой железки?
Нет того света, да и день вовсе не солнечный, и никакого моря-водохранилища нет, а что-то… — то самое, что тогда. То мгновение вернулось?
7
Моя жизнь растекалась в несколько.
В одной — окна моего дома, с серым зданием, закрывшим встающее солнце, и большие — школьные, с деревьями за ними и птицами, тощая мама, детали быта (видеть их научил меня Павел), узкоглазая учительница с резким голосом, несущиеся по перемене ребята.
В другой — ничего сегодняшнего нет: мы с Павлом идём по двору или по улице или по лесу, плывём на пароходе, смотрим фильм, спектакль, читаем… — эпизодами повторяются быстро проскочившие годы, возвращают даже мелочи, которых я сгоряча, проживая те годы день за днём, не заметил.
ИЗ
Третья моя жизнь — я иду за матерью, утопая босыми ногами по щиколотку в пыли. И, наверное, так бы и осталась эта жизнь — бесконечной дорогой в никуда, если бы однажды мать не поднялась над ней прямо на моих глазах.
Это случилось посреди перемены. Снег, засыпавший деревья, совсем не напоминал пыль, но в какое-то мгновение, которое я не успел заметить, деревья вместе с сегодняшним снегом исчезли, прямо передо мной пала дорога и — мать, как всегда, впереди. Я не заметил перехода. Идёт мать и вдруг отделяется от земли. Не в своей тёмной юбке и светлой блузке. Облаком? Формой своего тела? Не знаю. Знаю: это мать. И свет режет глаза, тот, благодаря которому мы с Павлом совпали вместе. «Подожди», — зову я мать и делаю рывок к ней. Она растворяется в свете высоко над дорогой.
Одно мгновение.
Потом сразу я — в классе. Значит, как-то я попал в класс?
Не хочу, чтобы мать поднималась к небу. Это уже было!
Жизнь моя первая занимает половину всей, если не считать сна. Вроде слышу и что говорит учительница и что — ребята, но остаюсь нем. Написать на листке бумаги мне легче, чем что-то сказать: письменные работы выполняю чуть ли не мгновенно — рука сама пишет. И наша учительница, словно понимая это, никогда не спрашивает меня. Если хочет поставить отметку, кладёт лист бумаги передо мной и просит написать ответ на вопрос. Иногда вызывает к доске — решить задачу. Я чувствую, ей очень хочется, чтобы я заговорил, но, даже если бы она попросила, я не смог бы: слова не идут из меня. Будто какая преграда воздвигнута между мною и миром: фраза, сформулированная, бьётся об эту преграду, беспомощная, и остаётся во мне. Зато из головы она стекает в руку и, сорвавшись с пальцев, легко ложится на бумагу.
Я готов заговорить лишь в случае, когда Пашка стоит, опустив голову, ковыряя ногой пол. Во мне начинается зуд — скорее подсказать!, а то опять ему влепят двойку, и, не дай Бог, останется он на второй год, что тогда мне делать — без Пашки? Я проговариваю ответ про себя и посылаю Пашке, но он не принимает и с новой двойкой усаживается на место.
Я решаю спасти его от второго года. Однажды, в один из обычных зимних дней, не то во втором, не то в третьем классе, все домашние задания делаю в двух тетрадях. Конечно, я не могу прочитать за Пашку текст, но зато могу выписать новые слова с пояснениями. Едва перешагнув на другое утро порог класса, иду не на своё место, а к Пашке. Выкладываю из портфеля на его стол тетради по письму и по математике.
Пашка открывает одну, потом вторую.
— Это что такое? — спрашивает заикаясь, разглядывая решения задач и строчки упражнения.
Я молчу и, как он обычно, ковыряю ногой пол. На обложках он видит свою фамилию и — заикаясь, спрашивает:
— Ты, ты… это… для меня задание сделал? — Орёт: — Ты. чего это, думаешь, я — слабак? Что, не могу, што ли, сам, да? Думаешь, я дурак, да? Эко ты меня приложил! Эко!
Он орёт, и пляшут чёрно-золотые точки в его глазах.
Я не понимаю смысла его слов, но он — говорит со мной, смотрит на меня!
— Да я… да ты… ты смеёшься надо мной?
Надо идти на место, но от красных щёк Пашки и бешеных глаз в меня вливается та же сила, что от слов или прикосновений Павла.
И, наверное, я стоял бы около Пашки и смотрел на него всю свою жизнь, если бы Софья Петровна не взяла меня за плечи и не сказала бы:
— Ну, иди, иди. На перемене наговоришься. Пора начинать урок.
Под её сильной рукой я сдвинулся с места.
На перемене меня опять поднесло к Пашке, и я наконец задал ему один из вопросов, когда-то голодом долбивших мой желудок:
— Ты знаешь, куда уплывает человек? Он вытаращился на меня.
— Искать новую землю… на корабле по морю или океану, — произносит неуверенно Пашка.
Он явно не отвечает на мой вопрос, но я молчу, он и сам чувствует, что не отвечает. Но то, что он говорит, тоже интересно.
— Ты плавал? — спрашиваю я. Может, по воде тоже человек уплывает? Павел говорил, жизнь началась в воде.
— Не-е, — жалостно тянет Пашка. — В кино видел, как плывут. Небось, смотрел по телеку «Дети капитана Гранта»?
Я не смотрел и даже никогда не слышал такого имени — «капитан Грант». А мать уплыла вверх. Я так бежал в тот день домой! Но она вернулась.
— У меня чего есть, — после долгой паузы Пашка вытаскивает из кармана цветную бумажку.
Павловым взглядом птица смотрела на меня. У Павла — клюв птицы.
— Мне один хмырь дал, ему из-за границы выписали. Батман. Там играют в это.
— Как?
Сейчас птица сядет на подоконник и влетит в мою комнату!
— Не знаю, — говорит Пашка, а я кидаюсь к двери, несусь по коридору, по лестнице, чуть не кубарем, и — на улицу.
Ключ всегда у меня на шее, а про пальто я забыл. Мороз вцепляется во все мои обнажённые места, но я несусь так, как несся через зал детского сада к Павлу в последний наш общий с ним день.
В окне птицы с глазами Павла нет. Я с трудом надавливаю на ручку, распахиваю окно, высовываюсь, шарю глазами вокруг. Нет птицы. Только около серого дома стоит чёрная машина.
Идёт урок, когда я возвращаюсь в класс. Софья Петровна кивает мне:
— Давай, давай скорее!
А я смотрю на Пашку. Верёвка между нами натягивается его удивлением, и я иду не на своё место, а к нему.
«Он не приплыл», — хочу сказать, не говорю, стою перед Пашкой и смотрю на него, не умея сделать ни одного движения и не понимая, что со мной.
Подходит Софья Петровна.
— Твоё место там, — машет она рукой. — Но, если хочешь сидеть с Пашей, давай попросим Витю пересесть. Ты можешь, Витя, уступить своё место… — Софья Петровна ещё что-то говорит, я не понимаю, верёвка между мной и Пашкой укорачивается, укорачивается, и я — обжигаюсь о Пашку. И по мне разливается покой.
— Я чего… мне всё равно, — слышу я голос Вити. — Я чего, я даже рад избавиться… — На Пашкин стол брякается мой ранец. — И все дела!
Звучат голоса Софьи Петровны, Вити, я смотрю в Пашкины круглые обалделые глаза и чего-то жду.
Мне нужно обойти весь ряд, чтобы сесть на новое своё место.
— Паша, пропусти Иова, пожалуйста, — просит Софья Петровна.
Пашка встаёт.
Меня накрывает волной. Я весь мокрый, словно искупался. Слизываю воду с губы.
Сидеть рядом с Пашкой — незнакомое ощущение. Вижу то, чего не замечал раньше. Пашкины руки мелких красных цыпках. И у себя вдруг увидел на пальце красный рубец — след от раскалённого ножа, родинку между указательным и средним.
Что говорит Софья Петровна, не слышу. От виска Пашки к моему — натянутая струна, не даёт мне повернуть голову к Пашке.
— Айда с горы, на железке…
Без подготовки, без предупреждения Пашка вводит меня в жизнь, о которой я до сих пор понятия не имел.
Съезжать с горы на железке. Гонять битку на катке.
Ни у Пашки, ни у меня коньков нет, но он носится по льду, как по земле, и зазывает меня. Однажды и я ступаю на лёд. Ноги разъезжаются. Так бывало, когда я не ел много дней. Руками хватаюсь за воздух.
Такой стала моя жизнь с Пашкой. Пощупать могу, а ухватиться за все его железки, палки, мечи, штанги не могу, хотя Пашка настырен и суёт меня носом в предметы и свои дела.
Главной моей жизнью по-прежнему остаётся мать. Хлопает дверь. Это утро. Мать ушла на работу.
Вечером снова приходит теперь не одна, и ужин ждёт её иногда до утра.
Что, где, когда она ест? Как проживает свой день? Я не знаю. И потому ступаю на её дорогу…
Свет — сверху. Свет — впереди.
«Где мы?» — спрашиваю мать. Она не оборачивается ко мне. Слышит, не слышит? Знает, не знает, что я бреду за ней? Если знает, почему не прогонит?
Никогда она ничего не запретила мне, никогда не наказала.
Лучше бы запрещала, лучше бы наказывала… Пустое место я для неё. Иначе как может она при мне спать с мужчинами, выворачивать их наизнанку — передо мной?
Мужской голос — аккомпанемент моей вечерней жизни.
В жизнь матери я теперь включаюсь, лишь когда она остаётся одна. Приоткрываю свою дверь и слушаю её молчание.
О чём она молчит? О том, что услышала сегодня? О том, что услышала от Света? Или до сих пор — о Павле?
Я же вижу их, её и Павла, рядом. Они идут по тем тропам в том лесу, где ходили мы с Павлом, они сидят, припав головами друг к другу, в театре или на концерте.
Незадолго до гибели Павел привёл меня в Консерваторию.
В этот раз он не приобнял меня, как делал всегда, когда мы с ним ходили в театр или в кино, сказал:
— Играть будет мальчик. Мой совет: начни слушать с закрытыми глазами, чтобы сразу войти в музыку. Люди делятся на тех, кто любит музыку, и на тех, кто не любит. И если ты относишься к первым… — Он оборвал себя на слове и добавил: — А вдруг ты захотел бы учиться?! — И снова после паузы: — Я купил бы тебе инструмент…
У нас в доме звучала только мамина музыка. И, если судить по моей реакции на неё, я отношусь к первой категории.
Я сидел с закрытыми глазами и почему-то видел картинки совсем из другой, не моей жизни.
Рыжая гора. Водопад срывается с неё — белые бурлящие вихри воды срываются вниз.
Изрытая, на километры раскинувшаяся долина, серо-бурая.
По ней ни пройти, ни проехать. Никогда здесь ничего не росло. Ни зверь, ни человек не приходил сюда. Это — Земля или какая-то иная планета?
Прозрачный воздух. И, словно игрушки на ёлке, висят прямо в воздухе зигзаг молнии, ветка цветущего жасмина, паутина, в которой бьётся злая гримаса лица…
Картинки мелькали. Я карабкался в гору, срывал с неба ветку жасмина и обжигался о молнию: Я подставлял ладони под воду, а вода отшвыривала руки, не давалась, ладони горели огнём.
Я словно вкручен в жизнь не знакомой мне стихии, в жизнь мироздания, в которой, как бы пи старался, разобраться не смогу. Проявились не видные глазу явления, слышатся не слышимые обыкновенному уху голоса.
Я открыл глаза, когда кончился концерт.
Мальчик стоит на краю сцены — под грохотом аплодисментов, криками «Браво!», «Гений!», «Ещё!»
И я смотрю на мальчика. Кажется мне: он — это я, он похож на меня. И это во мне родилась такая музыка, которая всем открывает не видимое глазу, не слышимое уху.
Я хочу учиться играть, хочу когда-нибудь сам создать подобную музыку, чтобы понять то, что не видно глазу, не слышно уху.
И я сказал Павлу, что хочу учиться. И Павел обещал купить мне инструмент.
Стою возле своей приоткрытой двери, дышу воздухом моей матери, слушаю её молчание.
И это не я, это мать сидит рядом с Павлом в театре и в консерватории. Они чуть касаются головами друг друга, и у них — общие мысли, общие чувства.
А мальчик на сцене — я. Они вдвоём пришли слушать меня. И они оба любят меня. И горды, что это я вызвал овации, и крики «Браво!», и вздохи, и просветление в сотнях людей.
О Павле ты молчишь, мама?
9
Звонок раздался, когда я уселся делать уроки.
Я очень хотел есть, но уроки мешали мне, я любил поскорее от них отделаться. А потому, едва переступив порог, тут же садился за учебники.
Кто бы это мог быть?
Днём никто не приходит. Раньше заглядывал электрик снять показания счётчика, но уже давно он научил меня делать это, и теперь я диктую ему цифры по телефону.
Мама в такое время прийти не может.
Софья Петровна часто повторяет нам: «Будьте осторожны. Не открывайте двери, пока не удостоверитесь, что пришёл свой, ни с кем чужим на улице не соглашайтесь идти. Детей воруют».
— Кто там? — спрашиваю, не открывая двери.
— Почему ты ко мне не приходишь, Тётя Шура!
Она входит быстро, словно боясь, что я, открыв, тут же дверь захлопну.
— Что случилось? Ты обещал приходить. Не заболел? — Я молчу, ковыряю, как Пашка, пол. — Вижу, здоров. Ты — в форме, значит, в школу ходишь. Небось, хочешь есть? Я тут тебе принесла блинчиков.
Она не идёт за мной в кухню, а решительно направляется в материну комнату. Глаза её стреляют вокруг.
— Что же это у тебя пылища какая! Что же это у тебя разбросано всё?!
Я недоумённо оглядываюсь. Что может быть разбросано?
У мамы вещей нет, разбрасываться нечему. Все вещи или на ней, или в шкафу, или сохнут в ванной. .
Тётя Шура идёт прямо к столу, на котором горой навалены мамины бумаги.
В одну секунду оказываюсь перед ней, раскидываю руки — нельзя!
Я не объясняю, почему нельзя.
— Как же ты можешь делать тут уроки? — говорит тётя Шура.
Я веду её в свою комнату. На моём столе лишь тетрадка и грамматика. Остальные учебники — на полке, которую подарил мне Павел.
— Ну это другое дело. А я уж испугалась, что ты живёшь в таком хаосе. У тебя чисто, — хвалит она. — А всё пол вымыть было бы к месту. — И она снимает с себя тёплую синюю кофту. — Дай-ка мне тряпку, я тебе наведу чистоту, не останется ни пылинки.
— У нас пылесос есть, я каждый день… — попробовал было я оправдаться, мол, пол — чистый, но тётя Шура, не слушая, пошла в ванную.
— Тряпки не вижу. Где у тебя тряпка? Я пожимаю плечами.
Мы никогда пол не мыли. Один раз Павел вызвал паркетчика, который нам его отциклевал, покрасил и натёр.
Теперь увидел: во многих местах краска стёрлась.
— Нельзя паркет мочить, — повторяю слова паркетчика.
— Когда он грязный, можно, — твёрдо заявляет тётя Шура. — У тебя нет какой-нибудь старой одежды?
В моей комнате она открывает шкаф и перебирает вещи.
Павел научил меня складывать трусы к трусам, майки к майкам, рубашки к рубашкам. Научил и гладить их. Утюг у нас тоже его. Большой, раскрашенный зверями — утёнком, похожим на моего, зайцем, белкой… Гладить им легко, потому что он брызгает водой и тут же делает материал, по которому проводишь им, новым и красивым. Мне нравится гладить. Даже мамину юбку я как-то однажды погладил сам, как учил Павел, — через марлю.
Сейчас тётя Шура перебирает мои вещи и улыбается с облегчением:
— В аккурате. Заботится мать о тебе!
Я открываю рот сказать, что всё делаю сам, не говорю. И так, чувствую, тёте Шуре мать не нравится. Это началось давно, когда ещё Павел был со мной. Как-то, подавая ужин, тётя Шура спросила его: «А что ж это, мать-то есть или нет?» Павел тогда ответил одним словом: «Конечно», а тётя Шура поджала губы. Вертелся у неё на языке следующий вопрос: «Чего же не кормит вас?», да Павел так взглянул на неё, что вопроса она не задала.
— Ну уж из этой-то рубашки ты явно вырос, зачем она тебе? На тряпку пойдёт.
Рубашка байковая. Павел любил покупать мне мягкие тёплые рубашки.
— Нет, не вырос, — вырвал я её из рук тёти Шуры. Вещи, которые принёс мне, Павел, я берёг, иногда совал лицо в них, представляя себе: только что он держал их в своих руках.
Тётя Шура вытаскивает другую рубашку.
— И с этой не хочешь расстаться?
Эта — из обычного материала, очень старая, выцветшая из голубого, маленькая. Откуда явилась, не помню, а потому пожимаю плечами.
Пол тётя Шура моет быстро, а трёт сильно — всем телом налегает на тряпку. Ведра у нас нет, а потому она часто встаёт с колен и идёт в ванную. В самом деле пол, видно, очень грязный, хотя я и пылесосю его каждый день, потому что вода стекает с рубашки чёрная, и очень скоро уже невозможно представить себе, что рубашка была светлая.
Когда мытьё пола заканчивается, тётя Шура, выстирав тряпку и отмыв руки, спешит на кухню.
— Иди-ка обедать, небось, с утра не ел. Я и правда с утра не ел.
Тётя Шура занимает весь наш дом. Не потому, что полная и большая или дом маленький, а потому, что как-то меняет атмосферу. Две наши кастрюли, для супа и каши, сковородку отодрала от копоти, они заблестели. В холодильнике всё переложила. Признаться, порядка у меня не было, но и хаоса особенного я не замечал, зачем перекладывать и переставлять? Но тётя Шура объясняет:
— Мясное держи всегда поближе к холоду, а макароны — подальше. — И прибавляет с тем же облегчением, что и раньше: — Заботится мать, а я-то думала.
Блинчики растаяли в одно мгновение.
— Ишь, сразу порозовел. Давай я тебе на завтра кашу сварю, крупа, вижу, есть.
Хочу сказать «я сам». Когда готовлю, кажется, за спиной стоит Павел. Не говорю. Почему-то очень хочется, чтобы кто-то мне сварил кашу, кто-то обо мне позаботился! Я и размазался по стулу. Слежу за каждым движением тёти Шуры. Мне не нравится, что она — вместо Павла, и мне нравятся её спокойные лёгкие движения, вроде и не делает ничего, а всё получается как-то само собой: посуда моется, вытирается и устанавливается на полках, каша варится, сыр для макарон трётся.
Странно молчалива она, словно заразилась от меня. Лишь иногда взглянет и смахнёт слезу с глаз.
Входная дверь хлопнула неожиданно для нас обоих, я не услышал поворота ключа. Мать пришла раньше обычного. Я вскочил. Одна или не одна? Бежать? Затаиться и переждать? Она никогда не заходит в кухню, если пришла не одна, что ей делать здесь? Но если одна… И она входит в кухню. Смотрит на тётю Шуру своими странными, невидящими глазами: кто, мол, ты?
— Здравствуйте! — кланяется по-старинному тётя Шура. — Я друг Павла и вашего сына. Вот решила проведать. Соскучилась. Не приходит.
Мать говорит: «Здравствуйте, спасибо» и, не прибавив больше ни слова, идёт к себе.
Она очень бледна сегодня.
Тётя Шура стоит посреди кухни«и немигающе смотрит матери вслед. Я хочу, чтобы она поскорее ушла. Никак не соединяется она под одной крышей с матерью — что-то меняет в нашем доме. Правда, и сама она тут совсем другая, чем в кафе: так же молчалива, как и мы…
— Ну я пойду, — неуверенно говорит тётя Шура, продолжая зачарованно смотреть в закрытую матерью дверь. Медленно, словно ноги отказали ей, идёт к другой двери, в коридор. — Приходи завтра, — просит жалким голосом.
Я киваю, хотя уверен, что не приду, что никогда больше не приду к ней, не надо мне приходить к ней — тётя Шура нарушает мою жизнь, мешает мне, мне не нужно её еды и не нужно её заботы!
Ощущение это пропадает, лишь она берётся за ручку двери. Когда она рядом, Павел здесь, со мной. Нет, не хочу я, чтобы она уходила, хочу, чтобы всегда была со мной!
Голубые небольшие её глазки ловко мостятся на её лице и освещают его такой нерассуждающей любовью ко мне, что я тычусь в её мягкую грудь, а она обнимает меня, прижимает к себе. И это чувство — я не один! — первое со дня гибели Павла.
А когда моё лицо остыло от её тепла, вспоминаю: мать бледная. Что случилось?
На цыпочках иду в её комнату. Она лежит на спине, широко открыв глаза.
Жива? Или умерла? У Павла были открыты глаза, когда он уже умер. Идти к себе? Или звать кого-то спасти мать?
И, наверное, я побежал бы догонять тётю Шуру, если бы в это мгновение сверху светящимся облаком не стала приближаться к матери… мать. Мгновение, и «облако» впадает в материно тело. Мать потягивается. А я пячусь к себе.
В отличие от Павла, мать вернулась обратно!
10
Пашка сегодня отвечает. Строчит так быстро, что смысл доходит до меня с опозданием на несколько секунд. Рассказывает Пашка о круговороте воды в природе.
Софья Петровна улыбается. Улыбается она редко. И, когда улыбается — неумелой улыбкой, открывая небольшую щербинку между зубами, всем становится весело, развязываются языки.
— Во, даёт!
— Кто это ударил его пыльным мешком по башке?
— Не пыльным!
— Дуй, Пашка! — комментируют его ответ ребята. Софья Петровна не сердится на них — они же участвуют в уроке!
— Садись! — говорит она. Резкий её голос, от которого хочется лезть под парту, совсем не вяжется с тем, как она относится к нам, — никогда никого не наказывает и не ругает. — Пять с плюсом!
Это первое Пашкино «пять», а тут ещё и «с плюсом!», и Пашка продолжает стоять. Щёки красные, глаза круглые.
— Во даёт! — снова комментирует кто-то.
В тот день Пашка двигается по перемене как стеклянный: не носится, не задирается. Лепится ко мне. Именно лепится, плечом к моему. И вдруг спрашивает:
— Что значит твой вопрос в прошлом году?
— Какой вопрос?
— Насчёт «куда уплывают»?
Мы с Пашкой никогда не разговариваем. Я с ним везде, где он: он играет, я смотрю. И даже порой катаю ему снежки или подношу мяч. Вопросов не задаю. Он не ответил на тот, первый, значит, не ответит и на остальные.
Я всегда боялся слов — слишком много их звучало в нашем доме и силу их я хорошо знаю. Не они бы, может, и Павел был бы сейчас жив. Тут я себе противоречу. Вилен застрелил его без слов. Это так, но слова матери перетряхнули Вилена, подвели к выстрелу. И в словах Вилена открывалась смерть Павла, только ни мать, ни я не захотели осознать их истинный смысл и не защитили Павла.
Я запутался. Что произошло тогда с Виленом? Почему мать не сделала ничего, чтобы спасти Павла?
Сделала. Сказала предупреждающие слова мне. Подарила надежду Вилену, чтобы нейтрализовать его.
При чём тут слова?
Не они убили Павла, слов не надо бояться, надо научиться понимать их.
С Пашкой нам в наших отношениях не нужны были слова.
Но он помнит то, что я сказал ему так давно! Слова — сильнее всего. Вот же и ему понадобились.
Я не знаю, что ответить. Разве словами скажешь… про дорогу или про то, что мать сверху опустилась в себя, лежащую на своей постели?
Меня ждёт тётя Шура. А может, уже и не ждёт, потому что мы долго мотаемся с Пашкой по нашему двору, провожаем друг друга от его подъезда к моему, от моего к его, поддаём ногами снег, камни.
— Хочешь жрать? — спрашивает Пашка. — У меня картошка.
Первый раз он приглашает меня к себе. И я иду к Пашке. Картошку я люблю. А поев, придётся хоть что-то Пашке сказать.
…У Пашки никого дома нет.
— Мать придёт поздно, — говорит он. — Гляди-ка, у нас и щи имеются!
Про отца Пашка молчит, значит, и у него нет отца. Не успеваю сделать этот вывод, как Пашка сообщает:
— Отец бросил мать, когда я ещё и не родился. Мать в две смены в магазине работает — чтобы жратвы было больше!
Пашка включает телевизор. Мальчик и девочка убегают от большого мужчины и лезут на дерево. Мужчина кричит на них, грозит спустить шкуру. Пашка принёс картошку и щи. И было очень удобно есть и смотреть, как мужчина в конце концов ушёл, сильно ругаясь, а дети слезли с дерева. Правда, мальчик чуть не сорвался вниз — под ним ветка сломалась, но удержался на руках.
— Не успели с начала посмотреть! — сказал Пашка с сожалением и выключил телевизор. А я вдруг понял: наверняка целые дни он телевизор смотрел, потому и уроки не делал, а сегодня «пять с плюсом» с ним что-то сотворили такое, что он задал мне тот вопрос, а сейчас выключил телевизор.
Пашка смотрит на меня — ждёт ответа, а мне хочется сбежать из-под его взгляда. Сделать это не могу, потому что картошки наелся.
Сегодня я обманул тётю Шуру, не пришёл и не позвонил, а она просила позвонить, если не приду. Номер телефона остался дома, на моём столе, а я — у Пашки.
Пашка же настырный.
— Ты — о мёртвых или о живых: «куда уплывают»?
— О мёртвых, — облегчённо говорю, благодарный Пашке — сам он и ответил на мой вопрос.
— Мать считает, никакого Бога нет. А если нет Бога, значит, никто никуда и не уплывает, потому что попадает в землю и там остаётся навсегда. Мы с мамкой были на кладбище, там наша бабушка лежит.
Она меня растила, растила и умерла, когда я пошёл в школу. Совсем и не старая была, весёлая. Они с мамкой всё песни пели. Сядут вот так, — он подпер рукой щёку, — и поют. — Тонким голосом он запел: — «Ивушка зелё-ёная…»
Поёт Пашка так протяжно, что сытость исчезает, освобождается место для слёз, они и начинают собираться во мне. Такой получился день — протяжный и плакучий… Вовсе не слова в нём роль играют, а то, как Пашка тянет слова, изо всех сил вытягивая из меня слёзы. Но слёзы остаются во мне, а вместо себя, лишь Пашка замолкает, выбрасывают слова:
— Как же нет Бога, кто же тогда посылает людей жить и забирает обратно?
— По-твоему, люди не умирают, а идут на небо жить всегда? Шштука совсем другая получается.
Уже давно вырос у Пашки зуб, и слова теперь у него — нормальные. И только «ивушшшка» осталась с длинным «ш», этим «ш» мучившая меня ещё больше, и — «шштука». Слово — странное, не соединяющееся с другими, оно неожиданно развязывает язык.
— Идёшь, ешь, умываешься… тут не поймёшь. А тут поймёшь. — Я прижал руки к груди, где Павел уже собирал мои слёзы. — Это не пощупаешь. Тут… — то, что может улететь, это Бог сюда помещает, чтобы жил здесь! — Пашка открыл рот с белым широким зубом. И, может, потому, что он так смотрит на меня, я признаюсь: — Мой отец тут. Как бы был тут, если бы в земле лежал?
Никогда так много я не говорил. И никому ничего подобного не говорил. Вот зачем слова. Они делают что-то такое, от чего становится плохо, от чего невмоготу, от чего бежать куда-то хочется. А Павел со словами выбрался из меня, и я остался один. Нельзя произносить слов.
— Нельзя, Паш, — повторил я то, что понял, — слова… — И встал, и пошёл домой.
Гулял ветер внутри без Павла, и знобило, как во время болезни.
Дома прижал к себе мишку, подошёл к окну. На подоконнике горкой снег, на снегу — отпечаток лап. Прилетал? Когда? Когда я был у Пашки? Но разве он не знает, что я был у Пашки? Он же сам туда ко мне и пришёл.
Звонит телефон.
Увязнув в своей обиде, что упустил Павла, и теперь неизвестно, когда он придёт снова, долго бреду к аппарату.
— Что случилось? Места себе не нахожу. Ты не заболел? Не случилось с тобой чего? Я так боюсь…
Я знаю, чего она боится. Что меня могут застрелить так же, как Павла. Но меня не могут застрелить, я никому не мешаю.
— Пашка позвал картошку есть, — говорю, как будто тётя Шура знает, кто такой Пашка.
— Он учится с тобой? — догадывается она. И тут же строчит: — А я взяла билеты в театр. Называется «Обыкновенное чудо», тебе папа читал, я помню.
«Папа читал». Я прямо сейчас готов бежать смотреть.
— Завтра пятница, перед субботой уроков делать не надо. Пойдёшь?
— Да, — говорю, и мне становится жарко: Павел вернулся ко мне!
11
«Обыкновенное чудо» мне не понравилось. То, что читал когда-то Павел, я помнил, и слова, звучащие со сцены, — те же, что он читал, но крик, беготня героев взад и вперёд не вяжутся с тем, что читал Павел.
А тётя Шура плачет. Она сидит очень прямая, в своей нарядной блузке с широким воротником, и смотрит на сцену слепыми глазами.
Она плачет потому, что в сказках есть чудо, а в жизни нет, потому, что в сказках всё кончается хорошо, а в жизни нет, потому, что ничего такого интересного, как в «Обыкновенном чуде», у неё в жизни не происходит. Тётя Шура живёт совсем одна. У неё нет любимого. И никогда не будет. Внучка не любит её. И я не люблю. Ответов на вопрос «Почему тётя Шура плачет» — много, они все бегут к вопросу толпясь и усаживают тётю Шуру посреди сцены одну. Пол, стены, потолок её комнаты спешат отгородить её от мира, погружают её в замкнутый куб. Картонные стены — без окон. Я спешу прорубить тёте Шуре окна, повесить громадный оранжевый абажур и зажечь яркий свет. Сажаю ей на колени её Мурзика, толстого, вежливого, мурлыкающего кота, на шифоньер ставлю её фарфоровых кошек и зайцев, на стол — искусственные цветы в вазе, а рядом — её кровать, с кружевным покрывалом и множеством подушек… И телевизор включаю на полную мощность, как любит она.
Но всё равно тётя Шура плачет. Тогда я обнимаю её и прижимаюсь к её боку. Я хочу сказать ей «Не плачь», «Я люблю тебя», пусть это и не так, но слова словно знают, что неискренни, съёживаются, твердеют и никак не просачиваются сквозь зубы.
Вместо того чтобы успокоиться, тётя Шура плачет ещё горше. Не шевельнётся, даже вроде и не дышит, а горем своим заливает мир. Мягкий бок стал как деревянный.
К моему счастью, «Обыкновенное чудо» наконец совсем кончается. И люди хлопают. Многие встают, кричат: «Браво!» И тётя Шура начинает наконец дышать.
Через неделю тётя Шура снова ведёт меня в театр…
Так проходит несколько лет.
У меня есть Пашка и тётя Шура.
А ещё есть Софья Петровна. Она не учит нас больше, у неё сейчас третий класс, но между пятым и шестым уроком иногда она заглядывает к нам и расспрашивает о наших удачах и неудачах. Ребята окружают её, кричат, как когда-то на уроках, хором, но она умудряется уловить настроение каждого, каждого спросить о чём-то личном, каждому сказать то, что он хочет услышать. Только меня никогда ни о чём Софья Петровна не спрашивает и ничего не говорит мне. Подойдёт и положит свою лёгкую руку мне на голову. Не погладит, а только подержит так. Уберёт руку, пойдёт из класса и словно с собой унесёт напряжение и суету вопросов.
Дома я жду мать.
Уроки к её приходу сделаны, еда приготовлена, какое-то-количество страниц книжки, взятой в библиотеке, прочитано, с Павлом я уже обошёл все наши лыжни, все наши спектакли, и делать мне нечего.
Мать приходит не одна дважды или трижды в неделю. Но теперь я не слушаю её разговоров с гостем, хотя иной раз голос его напористый сам лезет в уши! А у меня в ушах словно пробки.
Не хочу.
Чего не хочу?
Чтобы ещё кто-то ворвался в мою жизнь? Как Виден?.. Нет, не то. Это простое решение задачки. И с допуском ошибки. Вилена больше в моей жизни быть не может. Решение и ответ — в матери.
Не хочу больше ничего знать про неё.
Не про неё — про её гостей. Сколько жизней уже распластано передо мной: барина, эгоцентрика, убийцы, сластолюбца, ворюги, властителя! Они — причина того, что разрушается мир, созданный Богом. Их петушиные бои!
Дело не в гостях, дело в матери. Что ещё она хочет узнать? Давным-давно она во всём разобралась! Зачем приводит мужчин?
Не бунт против матери. Просто ничего не хочу больше знать о мужчинах!
Почему же однажды, весенним вечером, когда Б окне — солнце, я снова, как много лет назад, начинаю слушать?
— Врёшь ты всё. Бог? Закономерности? Хаос. И все — по одному. Лотерея. Игра. Один выигрывает, другой проигрывает. Разве не так? Начнём с родителей. Одному попадаются заботливые, другому — равнодушные, а ведь определяется вся жизнь изначально именно родителями. Комплексы откуда? Всякие там неуверенности, страхи, обиды, капризы, в общем, полный набор отмычек к целой жизни… — от того, кто в родителях ходит. Да и факт рождения на свет, — случайность, секундой раньше, секундой позже, и другие клетки подскочили бы друг к другу…
— Закономерность, — говорит мать. Мужчина хохочет:
— Ты что? Какая закономерность? Их миллионы, сперматозоидов, какой в эту секунду проскочил к тебе?
— Тот, который должен начать жить, которому предназначено…
— Кто определил это? С ума сойти, как всё можно вывернуть наизнанку! У тебя дурно с логикой, — неожиданно произносит он фразу Павла, и я вздрогнул. — Родители — случайность, воспитательница в детском саду, учительница в школе, соседи, приятели, преподаватели в институте, коллеги на работе… — случайности тоже, а ведь от каждого из всех них зависит моя судьба — с каким багажом подберусь к зрелости? А теперь давай посмотрим, что такое жизнь? Каждый день — набор скучных обязанностей: гигиена, жратва, работа, у большинства — скучная, бесконечные обязательства. Это слово «надо»! С детства слышать его не могу. «Надо вымыть руки перед едой», «надо сделать уроки», «надо выполнить план», «надо сдать работу к сроку», «надо вырастить хорошего человека»… — сколько «надо» набирается за жизнь! А кому надо? Если жизнь… ты думала, что такое жизнь? Одиночество. Никому, в общем-то, до тебя нет никакого дела. Ты — странник, путник, забредший в гости к чужому пирогу.
— К своему.
— А вот и нет, к чужому, потому что, только разинешь рот, у тебя этот пирог и отняли. Ты замечала? К примеру, попалась хорошая работа. Почему-то хорошей она бывает вовсе недолго. Да, есть кульминация хорошего, а потом, в общем-то, очень скоро, спад и гибель. То, что ты любил, обязательно погибает. Или хороший начальник, от которого-то и зависело, что работа хорошая, помер (а может, его «ушли»), или вообще закрылось то учреждение, или случилась какая-нибудь перестройка, революция. В общем, детство, зрелость (кульминация) и спад: старость и гибель. Скажи-ка, кому хороший начальник, хороший период выпадает? Единицам. Большему количеству людей работа — нервная или тупая, неустроенность, одиночество, даже если и есть у тебя, что жрать и что надеть… Каждый один.
— Это да. Это так.
— Ну, слава Богу, хоть с чем-то согласилась.
— К чему ты ведёшь свои рассуждения?
— Как к чему? По-моему, ясно, как день. Если жизнь — лотерея, если всё зыбко под ногами, если от человека, в общем-то, ничего и не зависит, играй!
— Что это значит?
— Как «что»? Прожигай жизнь. Бери свой миг. Не всё равно, так или по-другому решится, получишь или не получишь ту работу, какую хочешь? Не получишь, может, и не нужно было получать её. Знаешь, как бывает? Метит человек на тёплое, я бы даже сказал, горячее местечко, престижное, выгодное, и все его способности, в общем-то, как раз для того местечка, уж очень оно, то местечко, много власти и возможностей может дать человеку. И связывает он свои надежды, всю свою жизнь именно с тем местечком: наконец получит жильё, сможет жениться, в общем, наконец воплотит свои идеи в жизнь т — начнёт раскручивать жизнь на полную катушку. А злой герой возьми да перебеги дорогу: интриги наплёл, коварство в ход пустил и перехватил то местечко! Увёл из-под носа. Драма? В общем-то, большая драма, если смотреть с той позиции, на которую нас ставят, начиная с детского сада: главное, мол, положение в обществе и семья. Не получится счастья с любимой женщиной, потому что жилья никакого и денег совсем нет. Не получится и карьеры. Так и будет он время, отпущенное ему, прозябать за кулисами жизни! Один раз лотерейный-то билет… Заметь, снова я о том самом: работа тоже лотерейный билет. В общем, страдает человек, пьёт с горя, мается. А тут приходит год убийств. Место-то видное, всем хочется заскочить на него. Нашёлся зверь покрупнее да посильнее и сплёл свою интригу. Тот же, что захватил тёпленькое местечко, — враг всего народа! Ну и, сама понимаешь, что из того дела получилось. В общем, страдалец-то, что обливался слезами, жив до сих пор и свою жизнь тихонько да живёт, а счастливец, получивший к обеду ложку, давным-давно в местах, куда, к несчастью, всем нам собираться рано или поздно. Ну и что, не прав я? Так почему бы не играть на полную катушку в эту игру, называемую жизнью? В общем, веселее, Амалия! Улыбнись же наконец!
Он снова захохотал. Смеялся легко, раскачиваясь на стуле, и от уха до уха был тот смех, весёлой Павловой подковкой, с белым чистым двурядьем зубов.
Я уже давно стоял возле распахнутой двери. То, что он говорит, как-то связано с маминым вопросом «Кто и зачем разрушил жизнь на Земле?» и с моими вопросами — «Куда уплывает человек?», «Случайность или закономерность то, что мы пришли сюда?» И ещё получаются вопросы: «Порядок, созданный Светом, или Хаос наша жизнь?», «Что человек делает на Земле (не считать же делом — есть, одеваться и спать?!) и как жить-то эту земную жизнь?» В общем («в общем» — слово, которое так любит повторять Игрок), Игрок всё связал в один узел.
— Что ты называешь игрой? — спрашивает мать.
— Как что? Ты когда-нибудь играла в лотерею? Всё так просто. Билетов много, а ты вытягиваешь один, свой. Выиграет или проиграет? Выиграет — хорошо. Получишь игрушку или бессмысленную вещицу в выигрыш. Но проиграет — тоже хорошо. Люкс! — сказал он вдруг словцо Павла, и я снова вздрогнул. Подковка Павла… И это «люкс»… — Главное, не относись ни к чему серьёзно. Тогда и страдать не будешь. Дадут тебе ложку к супу…
— Ты уже говорил об этом. — В тихом голосе матери прозвучало раздражение. Странно, обычно мать ни при каких ситуациях не раздражается.
Он снова захохотал.
— А ведь задел я тебя!
— Играешь?
— Играю, — с удовольствием согласился он. — Ещё как играю. И, уж будь спокойна, подловлю момент и выиграю.
— Ну это мы посмотрим.
Так в тот день и закончилась их встреча. Мать сослалась на поздний час, на усталость, и Игрок ушёл.
Долго стоял я в своих дверях и нюхал оставшийся после него запах одеколона.
Вилен тоже пах одеколоном.
Я не любил мужчин, которые одеколонятся, но этот лёгкий запах вовсе не раздражал, наоборот, дразнил искушением: попробуй доверься, может, и, правда, нет никакого Бога, что борется с сатаной за душу матери, а есть просто Случай, Хаос, и нужно играть, как играет Пашка. Пашка всегда во что-то играет: то в битку, то в хоккей, то в дурака, то в ножичек, то в мяч, то в шашки. Пашка-то не дурак, в жизни толк понимает. Может, и мне играть, а не тащиться за матерью, увязая в пыли? Может, и тайн никаких нет?
12
А как же Павел?!
Забыла его мать?
Был он здесь сегодня? Видел лицо матери? Слышал то, что говорил Игрок? Если слышал, согласен он с ним?
Хожу взад-вперёд по совей комнате.
— Это твои отношения с Богом и сатаной, я не собираюсь ни в чём мешать тебе. И не ревную тебя ни к кому. Как можно ревновать солнце, воздух? Я знаю тебя лучше, чем все твои знакомые вместе взятые, ты со мной откровенна, ты доверяешь мне. Ты свободна. Живи так, как тебе надо.
Павел здесь, со мной и с матерью.
В эту ночь я сплю без снов. И весь следующий день проживаю без вопросов и эмоций.
В тот день мы после уроков смотрели хоккей у него дома.
Носятся большие мужчины на коньках, клюшками гоняют по люду шайбу.
И не только мы с Пашкой, миллионы взрослых и детей сидят перед телевизорами и смотрят эту игру — сколько раз и в чьи ворота загонят клюшками большие мужчины маленькую шайбу.
Мне давно бы уйти. Но Пашка всё время подключает меня к своим переживаниям.
— Ты видел?! — Он подгоняет хоккеистов, кричит истошно «Шайба!», что означает «Гол!», вскакивает, когда шайбу забивают в ворота, и скачет козлом, хлопая себя по ляжкам! Его вопли сливаются с воплями стадиона.
— Ты видел?! — кричит он истошно. — Прямо из-под носа увёл! Наши ведут! Наши, слышишь?!
Домой я попадаю поздно. Еду матери приготовить не успеваю. И уроки сделать не успеваю.
Мама приходит с Игроком.
Игрок водрузил на стол большую бутылку, пузатую внизу и сужающуюся к пробке.
— Пить будем, гулять будем. Рыбку достал, объедение!
Он сам принёс из кухни рюмки.
Точно вчера было. «Как же ты, Амалия, живёшь без рюмок, хоть Новый-то год нужно встретить!» «Какой Новый год? Вся жизнь — один год…» — сказала тогда Павлу мать. Но Павел купил рюмки, те, что сейчас у Игрока в руках!
Цвет у вина — жёлто-золотистый, и рубашка у Игрока — жёлто-золотистая.
— Из лучшего винограда! Чистый продукт. Если уж пить, то без дураков, самое-самое лучшее… люкс! За твою красоту пью. За праздник встречи пью, Амалия!
Мать пригубила вино.
— Э, так не годится. Играть, так играть без обмана.
— Но играть хочешь ты. Я-то вовсе не хочу играть.
— Да что ты говоришь? — Поза победителя, вытянутая рука, в ней рюмка. — Это ты-то не играешь? Не-ет, ты играешь, правда, свою игру! И твоя игра похлеще моей! Ты сети расставляешь, ловишь нас, дураков. Не я тебя выбрал, ты — меня. Разве не игра?
— Это как же я тебя выбрала? — Но тут же мать усмехается: — Может, ты и прав. Захотелось поближе рассмотреть, уж очень ты не походишь на остальных!
. — Ура! По крайней мере, ты — честная, и это уже интересно. Значит, ты играешь свою игру, а я свою. Только твоя от меня скрыта, а моя — вот она: погулять сегодня в своё удовольствие, поймать миг удачи, не каждый же день держишь в руках жар-птицу и тонешь в её глазах! А может, ты хочешь свои карты мне открыть? Давай! Я с удовольствием загляну в них! Не дури, Амалия, уж позволь себе улыбнуться! Вижу же, хочешь. И поднимай бокал! — Он вскидывает руку с рюмкой. — Пью за твою игру! Уважаю чужую игру. Принимаю чужую игру. Может, и разгадаю… — Он склоняется к матери, чокается рюмкой о рюмку, рождая звон, и, закинув голову, пьёт. Пьёт медленно, причмокивая, смакуя, и видно — не просто пьёт, проживает вино! Когда же наконец глотает, говорит: — Солнце, ветер, полынный дух, дождь… я побывал в том винограднике!
Слов у Игрока много, и они — весёлые. В моей жизни слова портили всё, разрушали… а тут… я тоже увидел тот виноградник, хотя никогда виноградников не видел. Слова Игрока, как краски на уроках рисования, рисуют картину, и слова его все, до одного, нужные. Пчела кружит над виноградинами, ягоды вижу. Солнце вижу, дождь — они вместе с солнцем растят виноградины. Даже ветер ощущаю. С полынью хуже — не видел её и запаха не знаю, вместо неё нюхаю резеду.
— Расскажу тебе притчу, — говорит Игрок без паузы. — Шла по дороге босая женщина. — Я вздрогнул: мать по своей дороге идёт босая. — Навстречу ей старик. Спрашивает: «Почему идёшь босая, когда на улице мороз, снег коркой?» «Ноги у меня так горячи, — отвечает женщина, — что только к снегу им и прикасаться!» Догадалась, каков смысл у той притчи? — Игрок смеётся. — Давай ещё по одной. Эта уже нашла свой путь. Теперь хочу до другого уровня дойти.
— Притча твоя простая, — говорит мать. — Голову над ней ломать не нужно. Человек изнутри живёт, а не снаружи, и, когда ему жарко, ему не важно, снег или тёплая земля. А вот «уровень» интересно. И какие-такие уровни ты проходишь?
— Видишь, и я тебя могу чем-то задеть, — смеётся он. — Один миг у нас с тобой в распоряжении, ну-ка, давай проживём его как положено. — Он достаёт из портфеля магнитофон и щёлкает, включая. Музыка совсем не такая, к какой я привык в нашем доме, эта может и мёртвого поднять, даже мои ноги сами начинают приплясывать, и тело выделывает какие-то странные движения. — Вставай-ка. Что же тогда жизнь, если не радость? Сыграй свой праздник. — Он осторожно поднимает мать и неожиданно лёгким, быстрым движением, которое я не успеваю заметить, поворачивает вокруг себя. И мать движется, в такт музыке. И снова угадывается улыбка на её лице.
И я скачу! И из меня вылетают и распадаются звуками все вопросы! Я улыбаюсь? И Пашка, мне кажется, тут, пляшет со мной — скачет рядом. Мелькают его руки в цыпках, ноги он задирает чуть не до носа.
Когда я снова смотрю на мать, она так же, как и я, несётся по комнате. И волосы её не успевают лечь на своё место, бьют по лицу. А ведь раньше я не замечал её волос, спускаются по спине и спускаются, теперь же они, пушистые, светлые, вылетели из-за спины, укрыли её лицо и плечи.
Но вот вместо материнского — лицо Игрока. Подковка, сверкающая влажными зубами, лучи от неё, разбежавшиеся в разные стороны. Он подстукивает каблуками в такт музыке, добавляя ей новую окраску, подщёлкивает пальцами и подпевает. Я задохся, а он — нет, слова выскакивают из него отдохнувшие, лёгкие, будто и не под ритмом он, и не скачет, как сумасшедший. Только всё время он — лицом к матери, глаз с неё не сводит.
— Поймали! Наш миг! — Теперь они стоят друг перед другом, раскрашенные в миллионы оттенков, красного и розового, материны волосы снова за спиной, и — улыбка, которая уже родилась, но ещё не захозяйничала на лице. — Жизнь — движение, жизнь — праздник! — Голос Игрока чуть дрожит. Он протягивает руки к матери, а она отступает.
Почему не отступает она перед теми, кто ей и мне не нравится, а перед этим отступает, хотя он ей нравится?
И вдруг ощущаю в себе… предательство.
Павел притулился к матери сбоку. Вот почему мать отступает от Игрока, а с другими идёт в постель. То, что происходит с ней сейчас… причинило бы Павлу боль?
Конечно, ни о чём таком я не думаю, ничего такого словами не обозначаю, но чувство предательства с тех пор знаю, и оно мне очень не нравится. Мать ощущает то же, что и я. Выставляет вперёд руки ладонями, защищаясь, говорит — «Не могу», говорит — «Прости».
Игрок не наступает, смеётся.
— Я хочу есть. Открывай пакеты. Рыбка мне попалась особенная.
Мать приносит из кухни тарелки, вилки, ножи. И даже ест. Ест так же быстро, как и лапшу с сыром. Нравится ей рыбка. И ветчина. И маслины.
— Ты спрашивала об уровнях, — говорит он, жуя. — Уровней много, и между ними дистанция огромного размера. И игра… она — разная. Одна — мелкая, не игра, а развлечение, тешит минуту, а есть игра по-крупному, растягивается надолго, может, даже и на несколько лет.
— Танец — мелкая или крупная?
— Смотря какой. Сегодняшний, для меня, крупная. Ты — не человек, птица, откуда прилетела, не понимаю пока. И моя игра с тобой — по-крупному. Не я тебе, ты мне откроешь другие горизонты.
Какой смысл Игрок вкладывает в эти слова? Игра — это понарошку, а я не хочу, чтобы кто-то относился к матери понарошку. И вообще нельзя играть с человеком. Но он угадал: мать — птица…
— С тобой карты мои открыты. И с тобой я вовсе не знаю, выиграю или проиграю. И с тобой это совсем не важно, мне просто нужно быть с тобой.
— Ты хотел объяснить «уровни»…
— Игра по-крупному, — словно и не слышит он матери, — когда решается вопрос «жить или не жить». Я — гонщик.
— Ты же в какой-то конторе сидишь!
— Разве? Сижу? В конторе? Кто тебе такое сказал?
— Ты.
Он смеётся:
— Это я арену называю конторой.
— Ты работаешь в цирке? — удивляется мать.
И снова непонятно. Мать запросто может открыть тайны любого, увидеть всю жизнь, почему же с Игроком не проделывает своих штук?
— Вроде цирка. Что в этом такого удивительного?
— И что же ты там делаешь? — спрашивает мать с непривычным любопытством.
— Как что? Езжу на машине по потолку и по стенам. — Он смеётся. И неясно, шутит он или говорит серьёзно.
— Но это же невозможно!
— Ещё как возможно! Если на большой скорости… — Он пожимает плечами. — А ещё я — гонщик. А ещё снимаюсь в фильмах. Актёру техника безопасности запрещает входить в горящий дом, прыгать со скалы… — Мать не спрашивает «А ты можешь делать всё это?», но так смотрит на Игрока, что тот разъясняет сам: — Я — каскадёр. Не актёр.
Я попадаю в аварию, я лечу с лошади, когда её убили и она внезапно валится на землю, я кидаюсь (или сбрасывают меня) с высокого уступа в море или на камни. — Он замолкает на мгновение и весело продолжает: — Конечно, опасно. Конечно, если не уметь, можно погибнуть. Ты не задумывалась, как прыгает кошка? Она никогда не распластается в воздухе, она группируется и приземляется на все четыре лапы.
— Разобьётся, если с восьмого этажа или выше, — говорит мать.
— Может. А может и не разбиться. Смотря какая кошка. Соображает или нет.
— Твои уровни — научиться входить в горящий дом, прыгать с высоты, не разбиться в автомобильной катастрофе?
— В какой-то степени да. В какой-то степени…
— В этом и игра твоя? Останешься жив или погибнешь? — чуть не перебивает его мать.
— Здорово я тебя задел! Не правда ли?
— Правда. Первый раз вижу бесстрашного человека. Тебе не дорога жизнь?
Он засмеялся снова и в этот раз смеялся долго, слепя зубами.
Я чуть к ним в комнату не лезу, вовсе не таюсь.
Тощий, длинный, со светящимся лицом. Он в самом деле не похож ни на одного материного знакомого.
А если бы Павел остался жив и тоже сидел бы за этим столом, с кем захотела бы быть мать?
Почему я сейчас не чувствую Павла за своей спиной? Игрок выгнал его? Или потому, что нам с матерью нравится Игрок?
Хватаю мишку, сажусь на кровать, но чья-то воля снова подводит меня к двери.
— Жизнь мне очень даже дорога, но много дороже мне, пройду я или не пройду на новый уровень. Не могу сказать, что «горящий дом» и «полёт» со скалы в море — разные уровни. Уровень — это ещё большая власть над ситуацией, это умение распознать её и избежать опасности. Если я хорошо знаю средства защиты, какой же это уровень? Выучили же мы в детстве: нельзя трогать оголённые электрические провода, горячий утюг, а когда переходишь через дорогу, нужно сначала посмотреть налево, потом направо. Мы даже не замечаем тех мер предосторожности, которые выполняем, как не замечаем процесса чистки зубов, одевания, многое делаем автоматически. Уровень же — преодоление себя, то есть работа со своим характером. Легко выучить азбучные истины и привыкнуть к ним, трудно совершенствовать себя… Не всё же человеку даётся легко. Есть противоестественные вещи. Долго не дышать, например; не видя, продвигаться в темноте; спать стоя; лететь, когда нет крыльев. А ещё трудно преодолевать случайности, неожиданности, хотя они и закономерны…
Мать встала и пошла в туалет. Я еле успел прикрыть дверь, так как проходить ей нужно мимо моей комнаты.
Она вообще редко бывает там, словно и не живая.
Вода душа рушится, кажется, прямо мне на голову.
Я осторожно приоткрываю дверь. Игрок смотрит матери вслед. Он улыбается, но улыбается не всем лицом, как обычно, а как Пашка, когда его ругают, скривившись в одну сторону, отчего выражение лица становится потерянным.
Мне очень хочется, чтобы он заметил меня.
Зачем? Никогда ведь не захочу я научиться прыгать со скалы или разбиваться с машиной. Даже смотреть на такое не хочу. А руки сами распахивают дверь, а ноги сами идут в материну комнату. Секунда, и я стою перед ним.
Он, вытаращив глаза, смотрит на меня. «Ты кто?» — спрашивает молча.
Не вижу ни цвета его глаз, не выражения лица… вижу, как он, поджав колени к груди и упрятав в них голову, летит со скалы. Не так, как мама, не прозрачным телом, а земным, из костей и мышц, он падает вниз и — разбивается. Шрам на лице, через щёку. Вижу сквозь одежду его тело — тугое, налитое кровью.
— Хочешь прокатиться на машине? — спрашивает он.
Хочу. Хочу прокатиться на машине. Только мишка мешает мне сказать «да».
Но, видимо, Игрок понимает это.
— Меня зовут Саша. — Он протягивает мне руку. — А тебя?
Я пожимаю его руку, открываю рот, чтобы ответить, в этот миг входит мать. По волосам, по шее, по лицу струится вода. Она видит меня, и, по обыкновению, понять её отношения к этому я не могу.
— Иди домой, — говорит она Саше. — Тебе надо уйти.
— Что значит — «надо»? — спрашивает Саша. — Ты ждёшь гостя? Или я не нравлюсь тебе?
Я стою между ними, но получается так, что вроде и не стою: ни тот, ни другой меня не замечают. Они смотрят друг на друга. Я ухожу к себе. Нет, их взгляды не причиняют мне никаких неудобств, просто меня и так нет рядом с ними, я уже пропал, я — пустое место.
— Тебе больше не надо приходить сюда, — говорит мать.
— Довольно бедный язык. «Надо», «не надо». Если под него подделаться, то мне надо приходить сюда. — Саша ничуть не смазывается под её взглядом, смотрит победителем. — Здорово я задел тебя! Так зачем же бояться этого? Ты хочешь меня, я хочу тебя.
— Да, — соглашается мать. — Именно потому мы не будем видеться.
— Разумно, — улыбается Саша. — Преодолеть то, что нужно тебе. Научиться делать противоестественные вещи, построенные на этом преодолении. Совсем как я делаю всю свою жизнь. А можно полюбопытствовать почему?
— Нельзя. Это касается только меня. И вдруг Саша говорит:
— Ты любишь уже кого-то? Или любила? Мать молчит.
Я уже давно в своей комнате. И за спиной моей — Павел.
Он появился в ту секунду, как мать сказала: «Это касается только меня», и сразу всё стало на свои места. Павел с нами. И, как ни хочется и мне, и матери сказать Саше «да», мы не можем. Предательство щекочущими улитками выползает из меня и тянет за собой жёсткие улиточные домики, царапая по пути живое. Наконец я могу зевнуть, вздохнуть и иду к столу делать уроки.
13
Тётя Шура — моя бабка. Штопает мне носки, зашивает дырки. Раз в неделю обязательно водит меня в театр.
В этот вечер мы с ней смотрели «А зори здесь тихие».
Я не люблю спектакли, в которых торжествует жестокость.
Война, смерть каждый раз возвращает меня к Вилену и Павлу. Развязывают войны вилены. И в жертвы попадают люди, в душах которых мир и любовь.
Чтобы не раствориться снова в памяти, я отключаюсь и тащусь за матерью по её дороге. Когда рядом мать, мне спокойно.
Тётя Шура подалась вперёд. По её щеке, обращенной ко мне, текут слёзы. Она не вытирает их. Сцепила руки.
Но вот спектакль кончается. Все уже пошли к выходу. Тётя Шура всё сидит. И я сижу. Ей нужно время, чтобы вернуться обратно в сегодняшний вечер, чтобы осознать: погибли ребята давно, а на сцене были актёры.
Конечно, это утешает мало. Погибло много, очень много молодых людей. И на войне, и в застенках. И никогда не поздно оплакать их драгоценные жизни. Я глажу тёти Шурину руку. И она наконец встаёт.
— Ой, что же мы одни остались!
К метро мы идём быстро, потому что, по словам тёти Шуры, уже поздно. А какая разница, поздно или нет, если в метро светло, и на Проспекте светло как днём, и люди идут. Не так их много, конечно, как днём, а всё-таки есть. Тётя Шура крепко держит меня за руку, хотя я уже такого же роста, как она, а может, и чуть выше. Она всё ещё считает меня совсем маленьким. Её рука чуть дрожит. Хорошо, что она не спрашивает, понравился ли мне спектакль. Она молчит всю дорогу и лишь в подъезде, около лифта, говорит:
— Спасибо тебе. — И ещё говорит: — Пожалуйста, не пропадай. Приходи обедать. Если не сможешь, звони. — И ещё говорит: — Я тут тебе купила… — Она вынимает из сумки пакет. — Трусы, майка и рубашка. Ты из всего вырос. — Она вкладывает пакет в мои руки. И ещё говорит: — Завтра суббота, я работаю, а в воскресенье приглашаю тебя погулять. Хочешь?
Субботы и воскресенья — самые занятые мои дни, я провожу их с Павлом. Чуть не полдня лежу в постели и снова проживаю наши общие дни. Поэтому я не знаю, что ответить. Допустим, пойду с тётей Шурой, а если не встречусь с Павлом, какой будет следующая неделя?
Тётя Шура обнимает меня и целует шершавыми губами в щёку и в лоб.
Мы уже едем в лифте.
У нашей двери она говорит:
— Я позвоню тебе завтра вечером. Хорошо? А ты подумай, что ты хочешь ещё увидеть? — Я уже вынимаю из кармана ключ, чтобы открыть дверь, как тётя Шура просит: — Пойдём ночевать ко мне! Я возьму завтра отгул, и мы с тобой поедем на два дня за город к моей подруге? Мы с ней много лет работали вместе, сейчас она на пенсии. У неё есть собака и птица. Рядом лес. Правда, сейчас — снег мягкий, но, может, сможешь походить на лыжах? Ты же ходил с папой?! Поедем?! Пожалуйста. Мурзика с собой возьмём! Печку будешь топить. Там печка посреди дома, сразу четыре комнаты отапливает.
Непонятно почему, я соглашаюсь. Только нужно взять лыжи и сказать матери. А что, если у матери сейчас гость? Или матери нет дома?
Не решаюсь сунуть ключ в замочную скважину. Одно дело — проскользнуть к себе и лечь спать, другое — разговаривать с матерью.
— Ты чего медлишь? Погоди, пакет не неси домой. Примешь на ночь душ и завтра наденешь чистое. — Она снова прячет пакет в сумку. А я открываю дверь. — Я тебя здесь подожду, — шепчет тётя Шура, и я облегчённо вздыхаю.
Мать сидит за своим столом. Не оборачивается, когда я вхожу. И я решаю написать ей записку «Уехал в лес с тётей Шурой». На цыпочках иду в свою комнату за бумагой и карандашом и вдруг слышу:
— К тебе завтра придёт твой отец. Отец?
Мой отец — Павел. Я не хочу другого отца. Мать продолжает что-то писать. А я говорю:
— Я уезжаю на два дня с тётей Шурой за город. Мать пожимает плечами.
Дело не только в том, что я обещал тёте Шуре поехать с ней. Ещё и в том, что я не знаю и не хочу знать никакого отца, кроме Павла. Неожиданно для себя, разрушая своё привычное поведение, спрашиваю — где он был всю жизнь?
— У него спросишь. — Мать не поворачивается ко мне.
Как же я спрошу у него, если уезжаю с тётей Шурой?
— Не завтра, всё равно явится, — говорит мать.
По этому «явится» я понимаю: матери не нравится мой отец. Значит, и ей больше хочется, чтобы моим отцом оставался Павел.
С ранцем, в котором у меня всё тот же «Маленький Принц» (я с ним никогда не расстаюсь) и «Капитанскую дочку» (её мне нужно дочитать до понедельника), с лыжами выхожу к тёте Шуре.
Падает снег, вроде и не падает, едва щекочет, коснувшись лица. Тётя Шура несёт мои лыжи и свою сумку, а другой рукой держит меня за руку.
— Придём, и сразу под душ. Ты пижаму-то взял? Забыл? Ну наденешь новые трусы и майку. Постелю тебе на кровати, сама лягу на диване, я люблю на диване. Сплю там, когда Анюта приезжает.
…«Явится». Значит, отец заставил мать разрешить ему встречу со мной. Он матери чужой. На кого он похож из тех, кто к матери приходит? Подкатывает тошнота. Тошнота такая, что сейчас вырвет. Не хочу отца. У меня есть отец. И не нужен мне другой.
— Я люблю готовить. Только не для кого. Для себя разве станешь? А Мурзику какая готовка? Кусок сырой рыбы…
Мать заговорила со мной. Что она пишет? Павел советовал: «Плохо тебе, запиши в дневник, почему плохо, и сразу станет легче. Бумага стерпит, а тебя облегчит. Сколько раз проверял! У меня дневник с мальчишек».
А где дневник? Я даже останавливаюсь посреди перехода. В его квартире давным-давно живут чужие люди. Выбросили? Сожгли?
— Ты чего? Собьёт! Идём скорее. Уже почти пришли. Собаку Анютину зовут Тучка, потому что она серо-тёмная и пышная. Она хорошо сторожит дом, никто влезть не захочет. Анюта держит её на большой проволоке, спускает ночью и по субботам с воскресеньями, в сильные морозы берёт в дом. Я собираю Тучке кости и всякие остатки еды, кладу в морозилку, на неделю как раз. Анюта ей варит суп с овсянкой или с ячневой. Ко мне Анюта редко может выбраться на несколько дней, как бросишь животину? Это я могу взять Мурзика в сумке куда хочешь. Мурзик рад съездить к Анюте. Они с Тучкой любят друг друга, Мурзик-то вырос у неё на пузе, как у матери.
Мы уже пришли, и Мурзик уже спел нам свою приветственную песню, и уже получил свою рыбу, и я уже под душем. У тёти Шуры напор сильнее, чем у нас, и вода бьёт, вбивает: «Куда делся дневник Павла?», «Что в том дневнике?»
Не успеваю коснуться головой подушки, как уже сплю и прижимаю к себе тот дневник. Павел примостился сзади, укрыл меня со спины. «Папа!» — говорю и уже не знаю, наяву ли, во сне ли? Мне сладко спать в тёти Шуриной кровати. Тётя Шура звонит по телефону, предупреждая, что на работу не выйдет. Она печёт пирог, стирает моё бельё. Стелет себе на диване. Она улыбается. И я улыбаюсь, потому что Павел, когда я встречаюсь с тётей Шурой, — всегда со мной. Это Павел привёл меня к ней и велит мне быть с ней.
…В электричке мы едем целый час, а потом долго идём. Вернее, идёт-то пешком тётя Шура, а я — на лыжах, в первый раз со дня гибели Павла. И всё время вырываюсь вперёд, а потом стою, жду её. У тёти Шуры в обеих руках сумки: в одной, — Мурзик, в другой — пирог, утка и пакет с едой для Тучки. Я просил у неё одну сумку, но тётя Шура даже рассердилась.
— Получай своё удовольствие, — сказала словами Саши. — Смотри, какая удобная дорога. Я-то думала, снег уже совсем на нет сходит, а тут полная зима, накатаешься досыта. Конечно, на дороге не в лесу, там лыжня, а здесь гололедица, как на катке, тяжелее, небось, чем по лыжне. Я в девчонках тоже любила кататься на лыжах. У нас хороший был учитель физкультуры. Он любил нас и каждую неделю возил в лес. Правда, не так далеко. Я, знаешь, в школе-то хорошо училась, сообразительная была. Только сдуру замуж выскочила рано, учиться не пошла. Пока сына подняла, учиться стало поздно. Дуры бабы, думают, всю жизнь за спиной мужика проедут, а моему-то, как молодость с меня спала, снова молодая понадобилась. Вот тут-то я и очнулась. Парню шестнадцать, самый тяжёлый возраст, не ровён час в какую банду угодит, с пути собьётся, у меня профессии никакой. Кормить надо, одевать надо, алименты еле видные, мужик мой хитрый оказался: с основной работы — копейки, а большие деньги для новой жизни — с левой. Куда тут денешься? И пришлось прибиться к еде, чтобы быть с сыном сытыми, чтобы выучить его. Сама образования не получила, пусть хоть он.
Ноги разъезжаются, а деревья — такие, какие были, когда мы гуляли с Павлом, — раскинули бесчисленные руки навстречу, простреливаются солнцем. Если бы тётя Шура не говорила безостановочно, можно было бы верить, что Павел, как всегда, за спиной, прикрывает.
Лыжи он купил большие, сказал «Года на три хватит, а там купим настоящие». Но вот хватило больше, чем на четыре, я плохо расту — с тех пор, как он погиб.
Отец явится? У меня есть отец?
Сквозь ветки деревьев — солнце. Связано ли с солнцем то, что мама поднимается из мамы, то, что Павел почти всё время со мной?
— Одеть даже смогла. В институт заставила поступить. По транспорту пошёл. Ничего с ним плохого случиться не может, транспорт никогда не отменят. Сидит начальником в конторе. Не похвастаюсь, что зарплата большая, но не голодает. И скажу тебе: первое дело, чтобы сыты были. Потому и держусь руками и ногами за своё место.
Свет — такой же, как на пароходе тогда, когда он облил нас с Павлом общим шатром!
— Пришли, слава тебе, Господи! — И тётя Шура опустила сумки возле калитки. Вскинула руки, подержала так. Крикнула: — Анюта!
— Иду! — откликнулся тонкий, совсем детский голос, и на тропинке появилась женщина в накинутом на голову пушистом платке. Но тут же её обогнала собака, вынырнувшая из-за дома. В одну секунду подскочила к забору, передние лапы положила на деревяшку. Как ребёнок, не умеющий говорить, издала радостный вопль и, остановившись на одной ноте, принялась выпевать.
— Здравствуй, Тучка! Ждёшь? Правильно ждёшь. Привезла тебе твои любимые пельмени и плёнки привезла.
Тучка выскочила, кинулась на тётю Шуру, положила лапы на её плечи, а та обняла собаку. В тот же миг раздалось сердитое мяуканье.
— Ишь, ревнует. Ну, ну! — Тётя Шура выбралась из объятий Тучки и открыла сумку. — Вылезай скорее. Никто тебя не забыл. — Теперь Мурзик, выскочив из сумки, встал на задние лапы, передние положил на Тучку, а Тучка поспешила вылизать его языком. — Ну, теперь всё в порядке.
Но «в порядке» не получилось. Не успела тётя Шура сказать «Не сбей его», а я — воткнуть палки в снег и навалиться на них, как Тучка кинулась ко мне и в порыве восторга бросила свои лапы мне на плечи. Если бы не палки, я наверняка свалился бы.
— Не бойся, не укусит! — крикнул детский голос Анюты. — Она добрая. Это она знакомится.
Я не боялся, думал лишь о том, как удержаться на ногах. Спас меня Мурзик. Подскочил к Тучке и схватил её за хвост.
Я едва шевелил руками и ногами. Даже с Павлом не ходил на лыжах так долго — Павел любил привалы: поил меня чаем из термоса, кормил бутербродами.
Сейчас, несмотря на тёти Шурин плотный завтрак, хотел есть. Но тут услышал посвист.
В клетке — большая птица. Секунда, и я прилип к решётке лицом.
И птица подскочила к прутьям, склонила голову и уставилась на меня.
Это она, та, что прилетала ко мне! Зачем её посадили в клетку? За что её посадили в клетку? Когда её посадили в клетку? Уже после того, как она была у меня?
— Какой необычный мальчик! — издалека голос Анюты.
— И я таких никогда не видела, хотя сколько Вовкиных товарищей перебывало у нас!
— Ну чего ты навезла опять целый воз? Думаешь, мы тут с Тучкой с голоду дохнем?
Кто ты? — спрашиваю у птицы. — Я добрался до тебя.
Она смотрит на меня не отрываясь, но железные прутья клетки мешают нам.
Не могла прилетать эта птица, она же в клетке! Тогда почему мне стало так спокойно?
Открываю дверцу. И птица мягко опускается мне в руки. Пахнет она раскалённой железкой. Подносит к моей щеке свою голову, и мы наконец вместе. Не птица, это же Павел!
— Я так и знала, он выпустит Крушу.
«Ты хотел узнать, где я. С тобой. Я всегда с тобой. Я охраняю теперь тебя, и ты ничего не бойся. Я не мог прийти к тебе сразу. Я был далеко. Поэтому ты чуть не умер. Теперь я пришёл. Не расставайся со мной».
— Странно, как прилип к мальчику! — Детский голос Анюты вовсе не заглушает голоса Павла. — И в окна не бьётся, и занавески не срывает. Чудеса, да и только.
«Ты обо мне не думай больше и не помни. Ты живи свою жизнь. А я буду всегда на твоём правом плече».
«Почему на правом?»
«Левая сторона должна быть свободной, слева — твоя вечная жизнь. Или назови земная смерть. Её не бойся, она не враг, она — друг. Она придёт, когда ты выполнишь своё назначение на Земле».
«А разве ты выполнил? Ты говорил, будешь со мной всю жизнь, а сам бросил».
«Не так. Во-первых, я научил тебя защищаться, ты всё умеешь, теперь не пропадёшь. Я всё равно не смог бы всю жизнь беречь тебя, я показал тебе, как это надо делать. А во-вторых, я встряхнул Амалию. Только так я мог остановить её».
«В чём? Она и сейчас спит с мужчинами. Она и сейчас что-то ищет».
«Она начинает жить земную жизнь. Она начала чувствовать земную жизнь. Я подарил ей это».
«Не понимаю. Ко мне относится так же…»
«Не так же. Она приносит тебе продукты. Она замечает тебя. И следит за твоей жизнью».
«Ты ошибаешься».
— Идём-ка. Мы собрали обед. — Тётя Шура смотрит на меня во все глаза. — Первый раз вижу, как ты улыбаешься. — Снова по её толстому лицу текут слёзы. — Анюта испекла домашний хлеб. Ты такого сроду не ел.
Я боюсь пошевелиться. Что, если Павел исчезнет?
Но птица легко вспрыгивает на моё правое плечо.
«Иди ешь», — слышу голос Павла.
Сажусь за стол и наконец вижу Анюту.
Морщины исчеркали её вдоль и поперёк. Из морщин два глаза. Такие же голубые, как у тёти Шуры, но очень большие и совсем как у ребёнка. И они улыбаются мне.
— Наконец я с тобой познакомилась. Шура мне уши прожужжала, дышит тобой. Теперь и я тебя знаю. Теперь у тебя две бабки. Человеку положено иметь двух бабок. Вот и считай: у тебя комплект. На-ка тебе хлебец. Домашний.
Птица слетела с плеча, отщипнула кусок и взлетела обратно на плечо.
— Видишь, Круша подаёт тебе пример. Больно вкусный хлеб.
Я тоже отщипнул кусок.
В самом деле никогда не ел такого.
И щей таких не ел.
И скатерти такой не видел — вышита розовыми цветами.
И духа такого никогда не чуял — дымом пахнет, снежным воздухом.
— Не узнаю Крушу. Такой тихий, будто и не живой!
— Подари, Анюта, ему птицу. Большое добро сделаешь. Я буду приносить Круше еду и убирать за ним.
Я знаю, что сплю сидя. Сплю сладко, и голоса моих бабок баюкают меня.
— Знаешь, какой Круша умный. В доме не напачкает. Только в клетке. Я часто выпускаю его. Он полетает-полетает, а как приспичит ему, скорее в свой домок. Один раз улетел в фортку. Не было его целый день. Я уж и поплакала. Сильно привыкла к нему за два года. А он вернулся. Потом уже стал часто улетать. Но всегда возвращается.
— Странная птица. Смотри, застыл, не шевельнётся. Может, Иова на кровать перенести?
— Я бы не стала. Разбудим. Перебьётся сон. Он устал.
— Скорее, опьянел от воздуха. Поспит, доест и пойдём гулять.
— Что бы такое придумать, чтобы ему понравилось тут?
— Ему понравилось, Анюта. Потому и расслабился. И Круша, видишь, как на защиту его встал.
— В кого он такой, странный?
— В мать. Сперва я злилась на неё — как может она о ребёнке не заботиться? А увидела… Совсем не отсюда она. Мне возле неё боязно стало. Знает она побольше нашего с тобой! Такое знает, что простым смертным знать и не положено. Для нашей-то жизни она не приспособлена. Видит не то, что мы. Слышит не то, что мы. И — красивая очень.
— Люблю я тебя, Шура. Вроде институтов не кончала, а понимаешь много. Помнишь, у нас Раиска работала? Все её терпеть не могли, только злыдней и звали, уж очень она любила назло всем делать, а ты защищала её.
— Не на нас та злость была. Мужик бил её. Грудь исщипывал до синяков, пока не отрезали ей грудь с раком. Ребёнка у неё отсудил. Нашёл «свидетелей», мол, разгульная она, а какая разгульная, когда без груди-то? Ну я помогла ей обратно ребёнка отбить. Его посадили за клевету и издевательства над Раиской. Не она злая, а жизнь её так вылетала из неё. Несчастная она.
— Чего ж ты никогда мне о Раиске не сказала?
— Мужик вышел из тюрьмы и вновь стал издеваться, — словно и не услышала тётя Шура. — Правда, дочка уже выросла. Дочка-то решительная попалась, отрубила: «Шагнёшь к матери, вызову милицию, опять усажу. Хватит мать казнить. Искалечил».
— И что дальше?
— Что дальше? — Тётя Шура вздохнула. — Дальше смерть к ней пришла. От переживаний да калечества. От обид. Сгорела от рака. А девчонка её — замужем, имеет сына. Только я вижу её редко. Живёт в семье мужа. Свекруху зовёт матерью — не насладилась словом-то. Ну а та о ней печётся сильно: воздаёт ей за все её и материны мучения. Кого девчонка любит больше, мужа или свекруху, вовсе не понять. Занята, конечно, сильно, работает да по хозяйству… Хороша вышла девчонка у Раисы.
— А я и не знала про Раису-то. Почему мне не говорила? — повторила свой вопрос Анюта. — Скрытная ты.
— Чужая тайна, не моя. Разве можно? Раиса приказала: «Про мою жизнь — ни одной собаке». Я и молчала. До больниц помогала ей добраться, до санаториев. Её девчонку кормила, когда Раиса не могла. А теперь дело — прошлое, можно и сказать.
— Я и говорю, больно ты хорошо другого чувствуешь.
— Своей жизни нету, — вздохнула тётя Шура. — Потому живу чужие. Разве это жизнь — целый день с подносами? Только для брюха, своего или чужого, стараться. Я лишь сейчас стала видеть что-то. С Иовом. На спектакли мы с ним ходим, в кино.
— Имя у него странное. Короткое, а выговаривается с трудом. И не сделаешь из него ласковое.
— Я его Йоша зову.
Знаю, сплю, изо всех сил отдыхаю (в руки и в ноги сила идёт, они растут и излучают энергию), сплю лучше, чем ночами, а каждое слово слышу, будто и не сплю.
Павел со мной, понимаю я. От правого плеча огнём расползается его обо мне забота.
И вдруг на пороге бодрствования, на пороге пробуждения тихий детский голос заводит:
— «Ивушка зелёная, над рекой склонённая…» Это Пашка очутился тут? Как мог он очутиться тут? Не Пашка. Анюта закрыла глаза и выводит каждое слово:
— «Ты скажи, скажи, не тая, где любовь моя?» Ей вторит тётя Шура.
Во все глаза смотрю в их лица. Теперь они словно во сне, с закрытыми глазами, от них лишь голоса. И свет льётся над ними. Не замечаю, как это случилось, я подпеваю:
— «Ты скажи, скажи, не тая, где любовь моя?»
14
Клетка — тяжёлая, до станции везла её на санках Анюта, а по нашему Проспекту несу я сам. Я очень не хотел сажать Павла в клетку, но тётя Шура напугала: «Смотри, украдёт злой человек!»
Скорее домой! Теперь всегда он будет жить со мной. И гулять. И уроки делать. Я теперь столько книг прочитаю!
— Еду ему я принесу завтра, к вечеру. Пока дай ему Анютиного хлеба, он любит, свари картошки, натри моркови.
Она не спросила, как мать отнесётся к птице в доме, знала: мать ничего не скажет.
Я поставил клетку на асфальт, онемевшей рукой обнял тётю Шуру, «спасибо» сказал. Сказал? Или, может, и не сказал? Но «спасибо» билось во мне сердцем.
— Иди, иди! — Снова у тёти Шуры по щекам слёзы. — А то мой Мурзик уже обижается в темноте сидеть.
— До свидания, Мурзик, — сказал я и отметил: а ведь никогда прежде не сказал бы этого. И никогда раньше не сказал бы «спасибо» тёте Шуре — слова легче, чем раньше, выскакивают из меня. И мне самому словно легче стало.
…Мамы дома не было.
Я распахнул клетку, и моя птица кинулась к её столу, уселась на клеёнчатую коричневую тетрадь. Осторожно потянул я тетрадь из-под птицы, открыл. Почерк — мелкий, убористый. Так это же дневник! Чья тетрадь ещё может оказаться здесь и зачем? Значит, мать взяла её из дома Павла?
Птица взлетела мне на плечо и склонила голову к моему лицу. Что хотела сказать мне: чтобы я читал или чтобы положил на место?
Дни чудес. Меня не охватило волнение, наоборот, я успокоился. Куда теперь спешить? Дневник здесь — дома, и вовсе не обязательно читать его сейчас, подрасту, лучше пойму смысл написанного.
Птица сорвалась с моего плеча и полетела в мою комнату. Уселась на мишку. Посидела на нём. Потом посидела на моей подушке. А потом полетела в кухню и уселась на пылесос, стоящий в углу, словно приглашая меня собрать пыль в доме.
Никто, самый глупый, не поверит, что человек может превратиться в птицу. Но тогда почему птица, впервые попав в дом, прежде всего летит именно на стол к матери и садится на дневник Павла?
Почему летит именно к мишке, именно к пылесосу?
В этот момент пришла мать.
Птица кинулась к ней стремглав и щекой прижалась на мгновение к её щеке.
— Здравствуй! — сказала мать, облегчённо вздыхая и ничуть не удивляясь. А я услышал несказанные слова: — «Явился наконец». — Птица взлетела ей на голову, распушила крылья. — Хватит, хватит, — сказала мать.
И я спросил, срываясь в хрип:
— Это Павел, да? Мать кивнула.
— Как это?
— Его душа.
Впервые она со мной разговаривает.
— И ты понимаешь, что он говорит, что делает?
— И ты понимаешь.
Да, я понимаю. Он взлетел на её голову, он укрыл её голову своими крыльями, защищая.
Ни с того ни с сего я вспомнил Сашу. Как Павел встретит Сашу? Что-то произойдёт?
И мать, видимо, подумала о том же, потому что испуганно сказала:
— Ты пришёл к Иову, живи у него, слышишь?
И, странно, птица полетела в мою комнату. Я потащился следом.
Когда я уже прикрывал свою дверь, раздался звонок во входную.
Это пришёл Саша?
И снова я подслушиваю и подсматриваю.
— Убежала от меня? — Почему он говорит шёпотом? Он же не знает о моей щели! — Чего ты так испугалась? Что особенного? Был женщиной, стал мужчиной.
Они стоят друг против друга. Мать закинула голову, смотрит на него.
— Знаешь, почему испугалась? Рушится твоя стройная система. Я определяю свою судьбу, не твой Бог. Это у меня система, а у тебя хаос и апломб! Не хочешь слушать меня. Страус. Голову — под крыло, и нет ничего. Ан есть.
Саша бледен.
Молчи, Саша, — молю я его. — Молчи. Возьми назад свои слова. Не хочу. О ком ты говорил? Не о себе же, нет!
Мы шли с Павлом по весеннему лесу. Ещё полчаса назад щёлкали птицы, солнце ползло по голубому небу к полудню, чуть шевелились совсем недавно народившиеся листья. Мгновения перехода не заметил. Только что-то произошло. Птицы замолчали. Листья застыли. Солнце повисло в черноте.
Затишье в нашем доме, как тогда в лесу. Живы же они оба! А вроде не дышат и — электричеством пронизан воздух.
Помню неудобство — словно какая сила и меня пришпилила к земле словами — «Замри, не дыши», вязала движение и дыхание. «Скорее, — почему-то шёпотом сказал тогда Павел. — К магазину! Скорее!» Почему «скорее», я не спросил — язык камнем придавил челюсти. Павел взял меня на руки. Он один тогда двигался в спящем, заколдованном мире. Как мог он прорываться сквозь остановившееся мгновение?
— Тебе придётся выслушать, — заблудший в безвоздушье голос.
Павел вынес меня из леса и внёс в магазин, когда рухнуло чёрное небо на землю. Изломанные окаменевшие ручьи света, сухой треск, точно разрушается плоть дерева в Анютиной печке. И улыбающийся Павел, по лицу которого течёт пот.
Это был тот же Свет, что ослепляет меня и принимает в себя мать?
Втягиваю голову в плечи.
Шёпот Сашин — не треск, не грохот грома. Слова его и взгляд его — не молнии. Но то же самое ощущение — последнего мгновения затишья, что и в нашем с Павлом лесу!
Молчи, Саша, — молю я.
— Молчи, Саша, — говорит мать. — Я не хочу ничего знать.
А разве ты и так не знаешь? — спрашиваю я мать и понимаю: не знает. Она не хочет вызывать Сашино прошлое, как легко вызывает любое другое.
— Молчи, Саша, — повторяет она. — Я не хочу. Пожалуйста, уйди.
Птица уже давно, с той минуты, как я припал к щели, сидит на моём правом плече.
— Я родился в странной семье. Мои родители были не молоды: матери — сорок пять, отцу — пятьдесят. Они никогда не рассказывали мне о своём прошлом: как жили до встречи, как встретились, как ждали меня. Со мной они обращаться не умели. Игрушек мне не покупали. Отец ждал мальчика, а мать — девочку. Посмотри, ну же, на мне розовое платье, в волосах — бант, и мать шьёт мне новое платье.
— Не надо, Саша. Пожалуйста.
— Кружевной воротник. Мать сама плела кружева. Она дала мне в руки иглу, когда мне исполнилось семь лет. «Хочу передать тебе бабкину и материну науку, смотри, какой шов лёгкий, и не поймёшь, сшиты куски, или ткань такая, чуть шершавая».
Что со мной? Это я склоняюсь над серым клочком материи и вижу материны стежки. Сумею я так? Кто я? Девочка Саша?
Я — САША
1
У моей матери седой висок.
Мать хрустит. Потому, что накрахмалена всегда. И потому, что её суставы при движении издают хруст.
Пальцы у меня цепкие. Но иголку держать я не хочу. И шить я не хочу. И для меня мука сидеть на одном месте. И хруст, издаваемый матерью, — толчок к бегству. Прочь, скорее прочь, без оглядки бежать от крахмальной чистоты, от седого виска, от, кружев, что горкой лежат на полке и что суёт мне под нос мать: «Учись, пока я жива, и не останешься без куска хлеба в любую годину».
Слово «година» царапает ухо. Я знаю слово «год».
Меня душит кружевной воротник, он впивается в горло, мне мешает юбка, болтающаяся вокруг ног.
Все перемены в школе я ношусь. И домой не спешу после уроков, а ношусь по спортплощадке, что за спиной школы. Там мальчишки играют или в футбол, или в хоккей — в зависимости от времени года. Меня в игру не принимают, потому что я — девчонка, но я всё равно болтаюсь взад и вперёд по кайме поля, кидаю им мяч или шайбу, если они попадают на эту кайму. Всё равно мне мало движения. И, стоя под пыткой материного хруста и голоса, я всё ещё — на кромке футбольного поля.
— А теперь ты.
Гордый взгляд — вот как она умеет! Приказ, хотя в интонации — просьба.
Я прячу руки за спину.
— женщины в нашем роду были умелицы! Царицу одевали. Я замуж вышла, чтобы ты появилась, чтобы тебе передать своё умение. Смотри, как красив твой воротник. Смотри, как легки оборки. Сделать их лёгкими, воздушными — целая наука, зависит не только от покроя, но от шва. Научишься и всегда будешь лучше всех одета. Почему же ты не хочешь? Пожалуйста, возьми иглу в руку.
У матери в глазах слёзы, и жила возле седины надулась чернотой.
Подожди секунду, не хрусти, я попробую. Только не плачь, мама. И не надо биться жилой.
Беру иглу, тычу в материал. Пальцы у меня сильные, железку могут согнуть, но не ловкие. Иголка выпадает из них. Снова пытаюсь взять её так, как держит мать. Игла же скользит в пальцах инородным телом.
Всё-таки делаю несколько стежков. Ничего похожего на то, что у матери, у меня не получается.
— Ещё раз попробуй, — просит мать. — Я помню, как мне бабушка показала, у меня сразу пошло. Бабушка очень хвалила меня. Ты же — моя дочь, её правнучка. Должно получиться. У меня и мама была мастерица, ничуть не уступала бабушке. Всю войну мама работала на швейной фабрике, мастером. Её всегда хвалили! И я всю жизнь в ателье работала, до твоего рождения. Скольких научила шить! Пожалуйста, попробуй ещё раз.
Мама уже не плачет, моя жалость к ней под потоком её слов сходит на нет. И каждый сухой треск её пальцев вызывает позыв к бегству.
И всё же я пробую ещё и ещё. Я пробую каждый день, подавляя себя, насилуя себя. Пытаюсь выполнить все распоряжения матери. Я терплю, не желая замечать того, что каждый треск её пальцев, каждая её фраза, вещающая о её науке, складываются во мне горящими углями, угли эти раздувают меня, как воздух — воздушный шар. Я терплю. До мига моего бунта.
Не помню, сколько мне лет, но весенним днём я срываю с себя душащий меня кружевной воротник, отрывая его вместе с материалом платья. В тот день воротник был белый, широкий, застёгивался на три мелкие пуговицы. Они тонули в моих пальцах и мучили меня, не давались застегнуть их. Срываю я с себя и платье. Не через голову снимаю, как делают это благовоспитанные девочки, а разрываю спереди, с того места, где оно исходит из-под пуговиц воротника, разрываю по-живому и скидываю с плеч. Угли, набросанные в меня за столько лет, вспыхнули, застили красным цветом и мать, и её рукоделия, и её чудесницу-машину, и наш крахмальный уют. Прямо на майку набрасываю я пальто и несусь к двери. Скорее на наше футбольное поле! Скорее — перебегать дорогу под машинами! Скорее — идти по карнизу двенадцатиэтажной башни!
Меня догоняет стон раненого животного. И я торможу у двери. И я оглядываюсь. И вижу мать.
Нет, она не сползает со стула умирающая. Нет, она не теряет сознание. Она прижимает к груди моё новое недошитое платье. Она не видит меня.
Как во мне пылают угли, возвращая ушам треск пальцев моей матери, так в ней пылает злой костёр по её надежде и меня заплёвывает искрами. Я не оправдала её надежды. Я зря родилась. И зря она приносит меня в жертву своему ателье, своим прилежным ученицам! Я не достойна её бабки, одевавшей царицу, я не достойна её матери, одевавшей женщин нашей страны, я обрываю её женский род рукодельниц. И вырвавшийся из глубины стон — лишь слабый знак раздирающей её боли.
Я торможу у двери, жалость к матери тушит трещащие во мне угли, но бунт стартует с этого мгновения, и, несмотря на жалость, возвращающую меня к матери в тот час, никогда больше я не возьму в руки иглу, даже если буду умирать с голоду…
Надо что-то сказать, объяснить, но слов нет. Их нет и у матери. Так мы и проводим вечность: она бьётся жилой, я глажу толстую чёрную жилу на её виске, стараясь успокоить её.
2
Казалось бы, я завоевала свободу. Школа, домашние задания, которых всё больше с каждым годом, книги. Читаю запоем — и программные, и сверх программы, всё, что даёт мне школьная библиотекарша, всё, что нахожу дома.
У отца — много книг. По психологии, по истории. Целая стена — физики и математики. И очень рано физика и математика читаются мною так же, как беллетристика, не могу оторваться.
Отец ждал мальчика. Он очень ждал мальчика, чтобы решать с ним задачи.
Задач у отца много. Он решает их целый день на службе и после ужина дома.
За ужином он не читает газет и не смотрит телевизор. И, хотя ест с нами за одним столом, он не слышит того, что говорит мать (как всегда, она просит деньги на то и на это), не спрашивает меня о моём школьном дне, вообще не замечает меня, я — мамина дочка, родилась, чтобы ублажить её! Он сосредоточен на том, что происходит в его голове — в ней решается очередная задача.
А я смотрю в не видящие меня глаза и заставляю себя задать отцу вопрос: «Какую задачу решаешь ты сегодня?»
Вдруг и я могла бы решить? Ведь я лучше всех в школе знаю математику и побеждаю на всех олимпиадах.
Задать вопрос никак не получается, я робею в его присутствии и боюсь сбить его мысль. Я знаю этот процесс — когда уравнения выстраиваются в нужном порядке, числа впрыгивают на своё место в формулы, и сам собой рождается ответ. Главное — не отвлечься в этот момент. Я знаю это состояние — когда жива только голова, только цифры, только формулы… У меня — так же, как у отца, голова живёт сама по себе, хотя внешне я и не похожа на отца. Я не красива, отец — красив, у меня не чёрные, а голубые, материнские глаза, и я белобрыса. Правда, фигурой я — в отца: длинная, тощая и плоская, как доска. И мой мозг так же, как у отца, не зависит от меня — всё время работает над очередной задачей. Не влюблена. Не зов полов (дочь — отец) — тайная тяга, описанная в учебниках психологии и сексологии, мне нужно, мне очень нужно проникнуть в его святая святых и понять, какие задачи решает он.
Ужин кончается. Перемена места. Из-за стола обеденного — к письменному, а по сути — то же отсутствие. Отсутствие всегда — в любой точке: дома, на улице, в своем научно-исследовательском институте. Работа спрятана от жадных чужих глаз. Не мне, кому-то, достанется результат той работы — начальнику, физическому журналу, что ляжет на специальную полку в отцовском кабинете.
Мать всегда дома. А мне так хочется проникнуть в кабинет, схватить журналы и потрепать добычу — прочитать все статьи отца, разгадать его тайны.
В тот день из-за снега отменились занятия в школе. Снег падал и падал всю ночь. В окно выглянуть нельзя — подоконник завален доверху. До середины засыпан подъезд — говорят, с трудом отодвинули его дверь.
Мужчин дома мобилизовали чистить снег.
И отец тоже пошёл.
Он будет чистить снег? Но тут же я сама себе и ответила: ему всё равно — сидеть, идти, совершать запрограммированные движения, голова работает.
Что повело меня следом? Бросив мать в тылу одну, с цыплёнком и кастрюлями, я кинулась за ним.
И на улице, под окрики местного временщика, распределяющего, кому, где, что делать, под болтовню толпящихся женщин («Сроду не помню такого…» «А вот в тридцатых, помню, завалило нас до крыши, но жили мы в одноэтажном, выбраться не могли три дня»…) отец, наверное, один из всех, не замечал ничего вокруг, хотя, как и все остальные, стоял по колено в снегу, подхватывал снег широкой лопатой, откидывал, куда ему приказали, выпрямлялся на мгновение и снова низко склонялся к земле.
Вот уж не думала, что он что-то подобное сумеет делать. А он делал и — ничуть не хуже других.
Чтобы не стоять без дела, я тоже работала, но лопаты не было, а потому я скатывала снег в комки. Он плохо лепился, но все же мне удавалось снимать с тротуара слой за слоем.
Мгновения, когда отец упал, я не заметила. Только что он стоял! Я кинулась к нему.
— «Скорая» не подберётся к нашему подъезду.
— И до больницы не дотащишь! Что толку, что она — за углом.
— Есть тут врач? — люди кричат, продираются сквозь снег к нам.
Снегом протираю отцовский лоб.
Ещё ничего не понимаю. Что могло случиться с ним?
Трое мужчин несут отца на наш третий этаж, вносят в квартиру. Жена одного из них — врач. Почему он не открывает глаз? Я хочу, чтобы он открыл глаза.
Живыми существами ощущаю за спиной его решённые задачи — развалились важные в журналах на полке.
Продолжаю смотреть в закрытое лицо отца (оно как окно, залепленное сверху донизу снегом) и тогда, когда женщина-врач начинает «работать» с ним. Мать отходит, а я остаюсь с отцом. Ресницы — длинные, чуть загнутые. Зачем мужчине ресницы такой красоты?
— Кровоизлияние в мозг, — голос врача. В тот день было много снега.
— Он будет жить, доктор? — голос матери.
— Нет же, я же сказала, он умер сразу. Счастливая смерть. Мог быть паралич. Мог пролежать и пять лет. И вы, и он намучились бы! Себе я прошу у Бога такой лёгкой.
Ресницы, как у кинозвезды. Зачем мужчине такие ресницы?
Он умер? Слово не вяжется с моим отцом. Он не дорешал то, что так хотел дорешать.
Стало бы ему легче, если бы он узнал, как я жажду познакомиться с теми решениями, с теми задачами, что являются его жизнью? Я никогда не сказала ему, что лучше всех в школе решаю задачи и по физике и по математике.
Зачем они мне теперь?
Головастиками крутятся глупые фразы, вьются.
— Как же так? Он никогда не болел, — голос матери. — Ни разу не бюллетенил.
— Да, ещё рано бы. Разве для мужчины возраст — шестьдесят шесть?
— Тише, — говорю неожиданно, — разбудите!
3
Мне всегда казалось, снег — добр. Греет землю и живое, припавшее к ней. Очищает от инфекции, от грязи. Поит вволю. Лечит глаза и голову.
Снег убил моего отца.
С этого снега — мой путь к отцу.
Ростом я вымахала с него. Но я — в стане вражеском. Он ждал сына, чтобы открыть себя, поставить рядом с собой. Я хочу быть его сыном.
Статьи написаны не по-русски. Язык — английский. И формулы, и ряды цифр неведомы мне.
Всё равно прочитать. Понять. Доделать. А для этого скорее учиться. И выучить язык.
Мать и в самом деле принялась зарабатывать шитьём. В магазин «Сувенир» сносила свои вещи. И эти вещи раскупались — они сохраняли народный дух, дух старины.
После моего бунта мать отступилась от меня. Не ловила больше моего взгляда и не пришивала кружевных воротников к мужским рубахам, которые я теперь носила, не выговаривала мне за брюки. Первые я купила тогда же на деньги, скопленные от завтраков в школе, следующие ей самой пришлось купить мне — дома не желала носить юбки. Она молчала со мной, как молчала с отцом. Седые виски, чёрная жила… выпали из моего поля зрения. Моей жизнью стала учёба, и я училась изо всех своих сил.
Окончила школу с медалью.
Институт был определён — тот, в котором учился отец.
Но тут мать поднялась во весь рост.
Она пришла на торжество вручения аттестатов.
Чёрт дёрнул меня отдать ей аттестат — отнести домой: я задерживалась в школе.
На другой день после выпускного вечера я собралась идти подавать документы в институт, но паспорта и аттестата в столе не нашла. Уже одетая, готовая выходить, спросила у матери, где они. И тут я увидела свою истинную мать.
— Ты — женщина и должна идти женским путём, — заявила она мне. — Тебе нечего делать в институте, в котором учатся одни парни. Высшая математика? Интегралы? Не твоё это дело! Это первое. А второе: ты обязана помогать мне шить, я одна не справляюсь с заказами.
Открыв рот, я смотрела на свою мать.
Губы узки, из каждой морщины и поры — ненависть, перекосившая черты и превратившая лицо в маску зла.
— Что, не ждала? Достаточно вы с папочкой покуражились надо мной. Я — не человек. Я — домработница. Обслуживай и молчи. Моего мнения никто никогда не спрашивал. И ты не советуешься, ты решаешь сама! А я родила тебя. Я вырастила тебя. И я требую послушания.
Мне бы согласиться: буду шить, только пусти в институт. А я — в тон ей — говорю:
— Это моя жизнь, я решаю её. Ты свою жизнь решила сама.
— Я решила? Это как же я решила её? Бабка и мать сунули мне в руку иглу и крючок: вывязывай кружева, шей.
— Так, значит, и ты не хотела бы вывязывать и шить? Что значит «сунули»? Это же насилие!
— Не насилие. Порядок. Родители рождают детей и обязаны руководить ими! А дети должны выполнять их волю.
— Что же получается? Ребёнок в седьмом поколении должен жить по указке прапрадедов и прапрабабок? Без учёта эпохи, без учёта развития цивилизации? Это в старину, может быть, так и было! Сейчас дети сами решают свою жизнь.
— Нет! Что ты можешь решить в свои семнадцать лет? Что ты смыслишь? Что ты знаешь? Ты войну пережила? Ты голодала? Ты своим трудом заработала хоть один кусок хлеба? Ты знаешь, что такое одиночество?
— Уж это-то я хорошо знаю! Благодаря тебе. Теперь-то я понимаю, почему ты ни разу за жизнь не спросила: «А что думаешь ты? Что хочешь ты?» Тебе это было неинтересно. Да, ты выполняла свой долг, ты заботилась о моём теле, взращивала его, но ни секунды не позаботилась о душе. Ты — причина моего одиночества. Может быть, ты водила меня по театрам, на ёлки? Нет, в театры водила меня школа. Может быть, ты покупала мне игрушки, вывозила на дачу? Нет. Лето я проводила в лагерях! Может быть, ты читала мне? Нет, ты шила и вывязывала кружева. Себе я обязана своим развитием, своими победами на олимпиадах. Ты тут ни при чём. И я буду жить так, как хочу я. Дай мой аттестат и мой паспорт.
— Не дам.
Маска зла. Маска ненависти. Неужели эта женщина во мне вызывала когда-то жалость, щемящую, кружащую голову идеей жертвы? Ей я гладила висок, утишая её боль? Ей рассказывала о прочитанных книжках?
Немота сковала меня, я лишь с дыханием пыталась справиться, подавить ворвавшуюся в меня, не знакомую раньше ненависть.
— Дура я, что связалась с твоим отцом. Уж очень он уговаривал меня родить ему сына. Понадобился ему сын — передать что-то! На муку себе связалась. Столько лет молчком! Никогда я не была для него человеком, а уж когда тебя родила вместо сына, и вовсе в мою сторону перестал смотреть. И тебя родила я на муку себе!
Поневоле вспомнишь сказку: с каждым её словом жабы и змеи выскакивали. Хотя, наверное, жабы и змеи много лучше тех невидимых тварей, что выскакивали из неё и проникали в меня, разрушая!
Открытие матери — открытие и себя. В себе я обнаружила черты, о которых не ведала. Во мне тоже живут ненависть и обида, хотя и побеждала когда-то все мои чувства жалость. Осознав это, я стала учиться подавлять их в себе, возрождать жалость.
И сейчас, когда я — взрослый человек, моё главное чувство, победившее все остальные, — сострадание к людям. Все умрут. Нельзя огорчить! Правда, я делаю и буду делать в жизни лишь то, что хочу, во что верю, что считаю необходимым делать. Из этого проистекает остальное, уже из области философской: к чему я пришёл.
— Моя программа такова, — сказала тогда мать. — Я иду подавать документы с тобой, своей рукой я отдаю их туда, куда надо. Институт можешь выбрать один из трёх: педагогический, библиотечный или торговый. Профессия у тебя будет женская. Полдня ты учишься, полдня работаешь — выполняешь мои заказы. Половина выручки — твоя. Не очень по справедливости, конечно, так как ты будешь делать много меньше, чем я, но из своей части оплатишь половину платы за квартиру, половину — за еду. Мне денег не нужно, а тебе пусть останется на твои «развлечения», — ехидно добавляет она. — Никаких гулянок, конечно.
Сокрушило меня не столько то, что моя мать оказалась обыкновенной мещанкой, пусть бы, она не виновата в этом, сколько то, что выпущенные на свободу злость и ненависть живыми тварями вползли в меня и стали во мне хозяйничать — пожирать изнутри. Я не хочу! Чуть не руками принялась я выбрасывать их из себя.
— Документы не найдёшь, даже если перетрясёшь всё в квартире, их здесь нет, они — в моём тайнике, где и деньги на чёрный день.
Я бросилась вон из дома. Не осознавая, что делаю, не думая ни о чём.
Солнце, запах молодой ещё листвы, цветов с клумбы палисадника перёд домом. Стекают по мне запахи и духи моего дома и ползут по асфальту прочь, а меня омывает душ летнего утра — из чистых воздушных потоков, из солнечных лучей.
Это не красивые слова, именно душ ощущала я тогда. И душ народившегося дня привёл меня в чувство.
Куда мне идти жить?
Никаких бабушек и дедушек не было — родители похоронили своих предков до встречи друг с другом. Тёток с дядьями вообще никогда не было.
Друзья-приятели?
Как-то получилось, что ни с кем не возникло у меня в классе никаких отношений. С парнями их и не могло быть. Я для них — баба, да ещё и под два метра, да ещё и без ярко выраженных примет. Один, правда, попробовал было ухлестнуть, да так отлетел, до сих пор, небось, помнит. Лишь тошноту он вызвал во мне, со своими липкими губищами! Девчонок тоже я на дух не переносила, да и они не замечали меня. Ну разве ластик попросить или стержень для авторучки. Чувствовали во мне девчонки чужеродность. Да если бы и была у меня подружка, разве смогла бы я поселиться у неё?
В ту минуту, под солнечными и воздушными ручьями, и возник во мне бунт.
Путь домой заказан, жить с матерью больше не буду. Идти некуда. И вообще что делать дальше?
В эту минуту стало ясно: в любом случае женская доля в нашем обществе мне не подходит, ибо я никогда не сумею, будучи женщиной, реализовать свои замыслы. И решать всю мою будущую судьбу нужно только сейчас, сразу. У меня один выход — стать мужчиной. Тогда никто не заставит меня шить, никто не потребует послушания. Я пошла в справочное бюро.
Список медико-биологических заведений…
Сбор информации.
Лишь к трём часам узнала нужный мне адрес. Научно-исследовательский медицинский институт патологии погнал меня на окраину — лишь там один чудак занимается подобными делами.
Пробиться к чудаку оказалось трудно: он проводил время или в операционной, или со своими больными. Но всё-таки я добилась встречи.
Чудак и в самом деле оказался Чудак. Прежде всего внешность: у него были глаза, как у светофора, показывающего, что путь свободен: ярко-зелёные, мерцающие. Во-вторых, он был большой и нелепый, с непропорционально крупными и мягкими руками, одной из которых он тут же ухватил меня за плечо. В-третьих, он потребовал сразу всю биографию, с подробностями. Я выкладывала ему день за днём свою жизнь. Не скрыла и конфликта с матерью, и того, что мне некуда идти ночевать. Я даже пообещала продать свой скелет клинике — за операцию. В-четвёртых, всю остальную часть дня, до темноты, он осматривал и изучал меня.
Решение он принял сразу же: он будет делать операцию. В связи с невозможностью вернуться домой, к матери, и испросить у неё разрешение на операцию, из-за отсутствия каких бы то ни было других родственников прямо сейчас он помещает меня в стационар. Обследования на аппаратуре начнёт завтра же.
— Сонюшка, к окну положи барышню, пусть надышится летним воздухом перед переходом в новую эру.
Обследования и анализы подтвердили то, что он и так уже понял: грудь у меня не развилась, потому что я — недоразвитый мужчина, во мне уже есть готовые мужские внутренние органы, я и то, и другое. И отцу, и матушке — «подарок». Может быть, во мне даже больше мужчины, потому что во мне вовсю вырабатываются мужские гормоны.
В общем, к моему удивлению, всё прошло много легче, чем можно было предположить. Возвращается ко мне сознание, и я слышу:
— Сонюшка, скорее поздравляй юношу с рождением. Скорее поздравляй!
Передо мной — Чудак и старшая медсестра его отделения, худышка со взглядом косули.
— Представляешь, Сонюшка, ему даже гормоны жрать не нужно, какой везунчик. И внуков нам с тобой ещё народит бессчётное количество, может давать семя! И скелет, Сонюшка, мы с тобой не разрешим ему продавать, а оформим нашего новорождённого Сашеньку как научное открытие. Поспеши увековечить его новое имя в книге жизни!
В довершение всего он позвал меня жить у него (жильё и еда бесплатно) сроком на пять лет, пока я не закончу институт, за это я должен выполнять всю домашнюю работу. Если я согласен, он отказывает своей домработнице от места и мне отдаёт её комнату.
Согласен ли я?
— Сонюшка, тебе не кажется, что он обалдел малость? Как сказал бы твой муж, вышел в аут.
Так началась моя новая жизнь.
Правда, пришлось преодолеть кое-какие трудности — с документами.
Старые всё равно не годились, у меня теперь другой пол. Понадобился месяц на то, чтобы с помощью медицинских справок оформить паспорт и аттестат.
В тайнике моей матери похоронена её дочка. А начинает жить сын, которого так страстно ждал отец.
Даже мысли не мелькнуло — зайти к матери. Лишь общее с ней формальное местожительство значилось в новом паспорте, но в конце имени и в фамилии не стояло больше буквы «а», а в той же квартире, где жила мать, теперь номинально числился вместо дочери сын.
На собеседование с медалистами я, естественно, не попал: оно прошло в первых числах июля, пришлось сдавать экзамены, но в институт я поступил. В тот, который заканчивал мой отец.
Пять лет учёбы дались мне тяжко: я не только учился на полную катушку и выполнял все функции преотличной домохозяйки, но и перестраивался психологически и физически.
Научиться говорить «я пошёл», «я решил», «я разобрался». Научиться понимать своё тело. Научиться на равных разговаривать с парнями… Объяснить невозможно, насколько это оказалось труднее и учёбы, и домашней работы! Лишь сам человек может осознать свои ощущения. Боль, болезнь, одиночество — только мои, никакой самый талантливый писатель их не передаст.
Можно сказать, я сделал себя. Сделал из себя сына своего отца. Оставалось взять его работы, понять, что он хотел передать мне, и доделать то, что он не успел доделать. Английский я к концу института знал уже вполне прилично.
О матери думать себе запрещал. Задачи, которые я поставил перед собой, помогали мне — отнимали каждую мою секунду. Я и спал-то на бегу — от силы пять часов!
Но вот институт окончен.
4
Выйдя с дипломом в дождливый день, я пошёл домой.
То чувство, когда я гладил материну чёрную жилу, вело меня — гнало: скорее, скорее, не успеешь.
Я успел.
Но мать я не узнал. Съёжившаяся, сморщенная, она сидела и смотрела в окно, когда я ступил в квартиру.
Окно — во двор, и собаки с их хозяевами, и дети с их мамами-бабушками, деревья и клумбы рядом с помойками — жизнь матери.
Она не поняла, что произошло: почему кто-то вошёл в её дом! Но не испугалась. Счёты её с жизнью были уже сведены, и отстранённость уже застыла печатью на лице.
— Мама! — сказал я не привычным для неё, мужским голосом.
Успокоить чёрную, стремительно бьющуюся жилу. Но жила билась едва-едва и не была такой толстой, как когда-то, она тоже съёжилась и лишилась энергии жизни. Руки мои, налитые мужской силой, висели вдоль тела бесхозные.
— Мама, я не дочь твоя, я — сын. При рождении был почти сыном. И дочкой был одновременно. Я выбрал.
Лёгкий интерес мелькнул в её глазах, но тут же потух.
— Мама, я сделал операцию. Я теперь твой сын.
— У меня нет сына, — сказала мать. — А дочка совсем маленькая, никак не вырастет.
Только теперь я заметил лежащую на её коленях куклу. Мне она кукол не дарила, а может, дарила, только память сохранить не сумела. Кукла — в голубом платье с кружевным воротником. Голубые глаза, пакля волос.
Я огляделся. На диване нашей гостиной, в кресле, на столе лежали изделия матери: расшитые жилеты, платья с кружевами, кружевные блузки. Скольких женщин, девушек могли бы украсить эти вещи! Но в каком они были виде! Пыль, желтизна на белых кружевах! Просветы стола покрыты толстым слоем пыли.
— Мама, почему всё это дома, а не продано?
— В магазине не приняли, на рынок не доеду. Я поспешил в кухню — скрыть от матери лицо. Холодильник пуст и вообще отключён. Ни куска хлеба в доме, ни крупинки! Я кинулся в магазин.
Я кормил мать и поил с ложечки, я мыл её, раздевал и одевал. Но она так и не осознала, что я — её сын, её ребёнок.
Разговоры наши со стороны показались бы странны.
— Ты не покормил мою Сашу.
— Покормил. Как же не покормил? Ложку — тебе, ложку — ей. Она сыта, уверяю тебя.
— Ты довязала розовый воротник?
— Конечно, довязал, я же показывал тебе!
Ни куклу я, естественно, не кормил, ни воротника не вывязывал, но на этой игре строилась наша с ней жизнь.
Прошлое она помнила хорошо, и главным чувством её в том прошлом была ненависть. Она ненавидела отца и ненавидела свою взрослую дочь Сашу. Отца — за то, что не любил её, не замечал, не радовал, не помогал ей. Этих «не» набиралось бесчисленно. Не человек — монстр. Отец сделал её несчастной.
— А до встречи с ним ты была счастлива? — как-то спросил я.
Усилие, что приложила она к воспоминанию, прояснило глаза.
— Я ждала. Ждала дочку, которой передам веление моих бабки и матери. Ждала того, кто даст мне дочку.
— Ты любила отца, когда выходила за него замуж?
— Я любила его: готовила ему, каждый день гладила брюки — стрелки делала, штопала носки.
— Зачем? Можно было купить новые!
— Я экономила деньги. Я боялась войны. Вдруг опять голодать?
Отцу не нужны были штопаные носки. Отцу нужны были задачи.
И тут, наконец, через несколько суток после моего водворения дома, я вспомнил о статьях отца. Я пришёл не только к матери, я пришёл взять все его журналы и все бумаги.
На полках в его кабинете никаких журналов, никаких бумаг не было. На полках густым слоем лежала пыль. И в ящиках его стола ничего не было, они были первозданно пусты.
— Мама, где журналы, где бумаги отца? — спросил я.
— Сожгла!
Я не вскричал «что ты наделала!», я не брякнулся в обморок, к чему был очень близок, я пошёл из дома.
Где ходил, что делал, не знаю — рушился смысл моей жизни: принять эстафету от отца и закончить то, что не доделал он. Конечно, можно в библиотеке найти все напечатанные работы, но как восстановить незаконченные? Нужны-то именно они! Никогда теперь не узнаю, что он сделал и чего сделать не успел. Искать на работе тоже бессмысленно. За эти годы и люди наверняка все сменились, что уж говорить о бумагах на его рабочем месте?! Или их выбросили сразу после его смерти, или вернули матери, и их постигла та же участь, что и лежавшие дома.
Осознал себя у дома Чудака. Был уже поздний вечер. Первое, что ощутил, — горящие ноги и голод.
Чудак не может ждать меня, в моих услугах больше не нуждается — наверняка в тот же день, как я позвонил ему и рассказал о случившемся с матерью, он взял себе домработницу. И теперь прежде него я увидел её. Она выскочила в коридор, услышав поворот ключа.
— Саша, ты?! — воскликнула почему-то шёпотом.
Это была не домработница. Я узнал её, когда-то худышку, с лицом косули. Она была старшей медсестрой в его отделении, и это она сидела со мной послеоперационными ночами, она выхаживала меня. Изредка она приходила в гости к Чудаку, но всегда спешила уйти, едва я переступал порог дома. И лишь сейчас я догадался: много лет они терпели разлуку, чтобы не потревожить меня, дать мне возможность закончить институт.
Ни слова не говоря, я обнял её, немолодую, уже начинающую полнеть женщину, героически жертвовавшую ради меня собой и своим чувством к Чудаку, из-за которого, похоже, она и разошлась со своим мужем. И она поняла меня, услышала не сказанные «спасибо», «прости».
— Сонюшка, это Саша наконец?
— Саша.
— Накорми-ка нас поскорее! Думаю, он, как обычно, после целого рабочего дня в волка превратился! — Чудак вышел в переднюю. Приспущенные штаны, рубашка расстёгнута на голом животе.
— Совсем плохо? — спросил он. Заговорить я смог тогда, когда поел.
Я не судья своей матери. Но я — сын своего отца, и сожжена его жизнь.
И в этот раз я вернулся к матери — чтобы выполнить свой долг в знак благодарности за моё рождение и спать потом всю жизнь спокойно. Но теперь мать была для меня лишь телом, которое я должен кормить, мыть и — проводить в последний путь.
Она прожила ещё около месяца.
Я начал свою жизнь. Не как сын отца (гибель работ закрыла его путь для меня), я начал жить сам, по своему разумению.
Вот тогда, после похорон и поминок, с которыми мне помогли Чудак и Сонюшка, оставшись один в своей большой квартире, я решил победить все обстоятельства, вериги на теле и душе, обрести свободу от них, взорвать быт. Так родились уровни.
Больше всего в тот миг я хотел бы летать. Но не как лётчик, в цивилизованной кабине, с точной и тонкой аппаратурой, а как летит птица, полагаясь лишь на себя. Я решил построить такой прибор, который дал бы мне возможности птицы.
Отец ставил перед собой задачи, я называю их уровнями.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
— Значит, для тебя высший уровень — полететь? — голос матери.
А я ещё Саша. Ещё кормлю мать с ложечки, несу её поделки на рынок, стою долгий холодный день, зазывая покупателей, отчитываюсь перед матерью вечером — что удалось продать. Я вытираю пыль, готовлю обеды. Я хороню мать. И дарю Сонюшке самый красивый жилет в подарок. Но голос моей матери возвращает меня в моё тщедушное тело, припавшее к щели:
— Каждый человек наполовину женщина и наполовину мужчина. В Китае это называют гармонией — «инь» и «ян».
Не каждый. Только избранные.
— Ты бросил вызов Богу! — говорит мать.
— При чём тут Бог? Никому я вызова не бросал. Я даже не думал об этом. Просто делаю свою жизнь сам.
— Нет. Это Бог вложил в тебя и мужчину и женщину, ты только угадал Его замысел.
— Тогда при чём тут «бросил вызов Богу»? У тебя дурно с логикой. «Услышал Его замысел», «выполнил Его волю» или «бросил вызов»?
Как должен вести себя человек: быть послушным чужой воле или бунтовать? С точки зрения Сашиной матери, её клана поведение Саши — бунт и предательство.
Но у Сашиной матери лишь кружева, блузки, у моей — высший смысл.
Нет. У Сашиной матери ещё и ненависть. И у моей — ненависть: она ненавидит меня.
— Уйди, Саша, пожалуйста. Я очень устала. Ни слова не говоря, Саша идёт к двери.
Но ведь это материно поражение? Она не смогла возразить Саше.
Моя Птица летит к окну.
А что на улице?
Тюрьма.
Моя жизнь — тюрьма? Сашина жизнь — тюрьма?
Или моя Птица так выражает свой протест? Против чего? Против материных слов? Моих мыслей? Сашиного поступка?
Мать идёт в ванную. И снова падает ливнем вода.
Что это она заладила: чуть что — под душ?
Если смотреть сверху… Не из пыли дорога, из Света!
Другое измерение, другой отсчёт жизни.
Какая связь между изменением пола и тем, как мать поднимается из тела вверх, в Свет, а потом возвращается обратно в тело? Какая связь между Светом и тем, что Саша хочет лететь птицей? Может, птица — наш высший дух? Смотрю в небо и не вижу Света. Какие ответы могут удовлетворить Его, если это Он задаёт вопросы? Какие законы для жизни определил Он, если именно Он законы определяет?
Я уже лежу в кровати. И Птица пристраивается на моей груди.
Где таится душа? Что она такое? Это то, что гонит меня к матери?
Поменять пол — значит бунтовать, вырваться из стада людей? Значит себе присвоить ту силу, что есть лишь у Света?
Но я сам себе выбрал мать. Пришёл к ней на Землю, в её земную жизнь. Почему же тогда я так похож на неё, земную? Учительница биологии говорила нам о генетике. Какая связь между тем, что я выбрал себе мать, и генетикой, передающей похожесть плоти через гены от одного поколения к другому?
— Никакая логика не нарушена, нет. Конечно, ты бросил вызов Богу. Тебя Бог испытывал — дав женское тело. Ты выбрал более лёгкий путь. Чем он отличается от колеи твоей матери? Она зашорена. И тебе нужна колея. Ты называешь это бунтом.
С кем говорит мать? Саша давно ушёл.
В секунду оказываюсь у двери.
Мать стоит посреди комнаты, с волос на одежду и на пол стекает вода, и блузку её хоть отжимай, но она не замечает этого.
— Не у меня дурно с логикой, у тебя. Ты не только сын отца, но и сын матери, ты сунулся в колею!
При чём тут «колея»? У Саши нет колеи!
— Ты отказался решить задачу, предложенную Богом, — настойчивый голос матери. — Зачем-то Он дал тебе два пола. Это похлеще твоих уровней.
Мать идёт к входной двери и прижимается к ней.
— Правда, тогда мы не встретились бы с тобой, — едва слышный голос матери, — если бы ты принялся решать свою задачу как положено. Колея — один пол. Два — весь мир! Ты этого хочешь, этого?
Вернись, Саша! Скорее вернись, Саша! — молю я.
Звенит звонок.
2
Кажется, и мать решила, что это вернулся Саша. Обеими руками она пытается открыть замок, никак не может справиться. Но вот наконец раздаётся щелчок, и дверь распахивается.
Я не вижу, кто пришёл, я вижу лишь мать, тающую на глазах. Не струна натянутая, обмякшая плоть.
— Простите. Я не могу сегодня. Я знаю, приглашала. Простите, я больна.
И — щелчок двери, обозначающий начало новой матери для меня: она признаёт себя побеждённой, она обнаружила себя и, какими бы фиговыми листами теперь ни прикрывалась, больше от меня не спрячется.
— Ты не спросил меня, правильно ли ты поступил? Ты не выказал передо мной ни тени сомнения. Ты не несёшь на себе никакой вины. Ты не пришёл ко мне за помощью, как приходят все. Ты пришёл взорвать меня. Ты переступил барьер. Никто не переступает. Ты хочешь лететь. Что ты вкладываешь в эти слова?
Если можно изменить пол, можно изменить цвет, размер глаз, черты лица? А рост? Что можно изменить в замысле Света, что — нет?
Человек красит волосы, чтобы выглядеть моложе. Наша учительница биологии, Вета Павловна, красит волосы. Она, как и Саша, — очень высокая. Похожа на мужчину. Но делает себе причёску. Она хочет нравиться. Кому? У неё нет мужа. Она тоже и мужчина и женщина? Она выбрала себе трудный путь? О её пути говорит мать?
Почему же нельзя поменять пол, если это очень нужно? Сейчас всё чаще меняют пол — официально во всех странах! Разве мать не знает этого? И также существуют институты красоты! Вета Павловна рассказывала нам о них и о том, как там улучшают внешность: меняют форму носа, губ…
Если бы люди не приукрашивали себя, многие из них не вышли бы замуж и не женились бы…
А Вета Павловна отказалась бы от операции, если бы Чудак предложил ей сделать такую, какую сделал Саше?
— Бог пытался объяснить тебе, ты не слышишь. Бог учит тебя. Поэтому отнял у тебя работы отца.
Не Бог. Сожгла женщина, не понимая, что делает, — возражаю я матери. Не я — Саша возражает матери.
— Тебя ждёт ещё много испытаний, Бог хочет, чтобы ты понял.
Замолчи! — кричу я во весь голос. Несусь к матери, обеими руками закрываю ей рот. — Не смей! Не смей! — кричу я, видя перед собой то, что она проделала с Виленом, хотя параллель сама по себе не правомерна. — Не смей ничего плохого сделать Саше!
Не бегу. Не кричу. Прижимаюсь к своей двери и без сил, опустошённый, так стою.
3
На другое утро, уходя на работу, мать говорит:
— Сегодня к тебе придёт твой отец.
В этот день Пашка спас Котика.
С тех пор, как Пашка спас меня от него, я часто хожу на этаж Котика. Зачем? Что тянет меня к нему? Тоска по тому времени, когда был жив Павел и одевал меня при Котике, как одевают детей их родители, или попытка понять самого Котика, существо для меня загадочное?
Издалека смотрю на него. Шахматы, карты, фанты, камни, салочки… — игры на переменах разные, но итог той, в которой участвует Котик, всегда один: рождается злость, а в результате — крик и драка. Котику кажется: все ему что-то должны. Он так и кричит: «Ты должен взять ход назад», «Ты должен идти не той картой».
В отличие от его матери, ребята не хотят быть должны Котику и доказывают ему это кулаками.
Котик же сильнее многих и — хитрее. Всегда найдёт момент, когда ударить человека носком своего тяжёлого ботинка в уязвимое место, обычно ниже пояса. Или может растопыренными пальцами со всего маха ткнуть человека в лицо, целясь в глаза. Только чудо спасло однажды его жертву от слепоты.
В тот день Котика повалили на пол. Двое держали руки, двое — ноги, остальные били. Били ногами, молотили кулаками.
Откуда взялся Пашка? Раскидал парней и поднял Котика.
Кровь из носа, перекошенное отёком лицо…
— Ты чего лезешь?
— Ты знаешь, какую суку спасаешь?
— Убить его надо! — орут на Пашку ребята.
— Не играйте с ним, и все дела. Сами лезете. Вам нравятся его шахматы, его конструктор, его карты… Он покупает вас. А вы покупаетесь. Сами дураки.
Пока Пашка вещает, Котик приходит в себя и неожиданно со всего маха бьёт одного из мальчиков в живот. Пашка хватает его руку и вывёртывает её.
— Шкура злая, — шипит и волочёт Котика в туалет, на ходу крича ребятам: — Вы будете виноваты! У таких подлецов всегда другие виноваты!
Я тоже был в толпе, но меня хватило лишь на то, чтобы рвануться туда и по обыкновению остаться наблюдателем: драться не умел, оттащить ребят от Котика не смог бы. Нигде и никогда участником я не был. Но сегодня нужно решить…
Что решить?
Шум воды, смывающей Котиковы кровь и сопли, злой скрежет Пашкиного голоса: «Подонок», «Пожалуешься кому, убью, запомни, гадина, моё слово твёрдое», «Не жить тебе, если пасть раззявишь!», «Мешок говна», «Смердишь на всю школу, вонючка…»
Это Саша. Он ткнул меня носом в реальность, заставил заметить пыль на полках и на столах его прошлой жизни, седой висок его матери, приспущенные штаны Чудака. Саша вкрутил меня в жизнь, что ежесекундна: в уроке, в драке, в машине, едущей по нашему двору, в запахе еды от тёти Шуры… И теперь быт тянет меня в свою пропасть: кровь, широкая тугая окантовка ботинка, разорванный пиджак, ребята вокруг со своим набором ругательств и угроз, кафель туалета, запах мочи, дым от сигарет…
Но земная мешает моей жизни другой. Погружусь целиком в быт, не смогу понять, куда и зачем поднимается мать, не услышу Павла…
Время — выбрать. С двумя жизнями мне не справиться. Как мать умудряется совмещать их? Можно ли этому научиться?
Интуитивно я чувствую: быт — жесток, бесцеремонен, нестабилен, полон опасностей, а жизнь Павла и матери в Свете — стабильна, спокойна, добра, насыщенна.
Давно мы с Пашкой сидим на уроке, и механически я решаю задачу. Но я вижу Пашкину склонённую над тетрадью голову, красное ухо, щёку, источающие не излитую до конца злость, и слышу его вопрос, никогда не заданный мне: «Какого чёрта ты таскаешься глазеть на этого дурака?»
Этот миг.
Могу ли я сейчас, когда передо мной алгебраическая задача и Пашкино красное ухо, попасть на дорогу из Света, по которой бредёт мать? Для этого надо перестать решать задачу, закрыть глаза, чтобы не видеть Пашкину злость, надо над ними… Что «над ними»? Взлететь? Воспарить? Подняться? А я могу подняться над всем и всеми? Котика чуть не убили сегодня. И Пашка спас Котика. Спас и называет его подлецом.
Это «что-то», что может вывести меня на дорогу матери, запружено сейчас — моим участием в быте, вопросами, скользящими во мне. И я не могу высвободить это «что-то» — задача решается, красное ухо горит огнём светофора — путь закрыт, вопросы атакуют меня…
— Айда ко мне, — предлагает Пашка после уроков.
Но я неожиданно говорю:
— Ко мне?!
Я хочу сказать Пашке, что у меня есть Павел и он ждёт меня. Но, по обыкновению, слов нет, и я лишь смотрю на Пашку. И ловлю себя на том же: сегодня — переломный день, сегодня я должен решить. Одно моё «я» хочет, чтобы Пашка пошёл со мной, а другое хочет выбраться на дорогу.
— Айда!
Не успеваю открыть дверь, как на моём плече уже сидит Павел, а его голова уже покоится на моей шее.
— Во, даёшь! И молчал! Смотри-ка, какой голубь!
— Это не голубь.
— Ты мне будешь говорить?! Самый настоящий голубь. Ручной. — Пашка протягивает к Павлу руку и гладит по перьям.
Я озадаченно смотрю на любопытный глаз Павла, на его золотистое оперение, укрытое Пашкиной грязной, в цыпках, рукой.
Разве голуби такие? Вон сколько их на карнизах домов и в парках, их кормят старушки. Они совсем не такие. Они — сизые, болтливые, суетливые — обыкновенные.
— Как ты зовёшь его?
Чуть не вырвалось «Павел», но я вовремя прикусил язык.
— Круша? Хорошее имя, мне нравится.
Павел под рукой Пашки разворачивается к нему и, продолжая сидеть на моём плече, разглядывает его.
— А можно мне подержать Крушу?
Не успевает закончить фразу, как Павел легко вывёртывается из-под Пашкиной руки и пересаживается на неё, своим клювом осторожно проводит по Пашкиной щеке.
— Он у тебя, что, слова понимает? — почему-то шёпотом спрашивает Пашка.
Во все глаза смотрю на Павла и Пашку. Павлу Пашка нравится? Иначе зачем он распахнул крылья и укрыл ими Пашкино лицо? А если бы я Котика привёл?
Но вот Павел слетает с Пашки и усаживается на пылесос.
— Что это? — снова спрашивает Пашка шёпотом. — Он хочет что-то показать мне? — На цыпочках подходит к пылесосу. — Что это? — спрашивает, но тот же вопрос теперь относится к пылесосу. — Вроде пылесос, но какой-то необычный.
Павел возвращается ко мне, а я включаю пылесос, и он кружится по коридору, медленно двигаясь кругами к кухне.
— Вот это да! Откуда у тебя такое? — Пашка идёт за пылесосом, приноравливаясь к его движениям. — Смотри-ка, прям лижет. И не шумит. Наш включишь, уши затыкай. Мигает-то как. Лампочки похожи на глаза. Откуда он у тебя?
— Отец сделал.
— Отец?! А что ещё он сделал? Познакомь меня с ним. Я хочу научиться такое делать.
Может быть, невозможность выбраться из пыли и сора, спрессованного в добросовестном пылесосе, может, страх, что навсегда я теперь останусь тут, внизу, с этим сором, макаронами и задачами, что я не в силах справиться с моментом перелома, не в силах соединить две жизни в одну… — причина, только хлынули слёзы и стали заливать меня.
Неподвижен Павел. Неподвижен Пашка. И я стою посреди комнаты матери, куда мы явились вслед за пылесосом, и не могу остановить слёз, разъедающих лицо.
Первым приходит в себя Пашка:
— Ты чего? Ты чего? Что с ним? Он умер? Умер. Он умер. И Павел, сидящий на моём плече, лишь птица. Пусть она всё понимает, потому что это дух Павла, но я хочу голоса Павла, улыбки, хочу держаться за его руку. Хочу вместе смотреть спектакли и вместе ужинать. Он умер и унёс с собой не только себя, но частично и мать, моё ощущение её, мою связанность с нею.
Ерунда. Не унёс. Сблизил нас с матерью, научил видеть её! И именно он, Павел, открыл мне быт.
— Ясно, — Пашка выключает пылесос. — Давай жрать. Сдохну с голоду, что будешь делать со мной? Где у тебя телик? — Огляделся, не увидел. — В спальне, что ли? — Я замотал головой. — Нету, что ли? Как же ты без телика?
Пашкин голос, Пашкин шутовской вид с вытаращенными глазами, Павел, зовущий меня в кухню, куда он сорвался после слов Пашки, что тот хочет жрать, останавливают слёзы.
На кухне Пашка никак не проявляет своего удивления при виде мясорубки, соковыжималки, посудомойки, явно не знакомых ему, таких же необычных, как и пылесос, лишь пытается спрятать от меня жадный взгляд, которым всё разглядывает.
Мы ещё не доели второго, как раздался звонок.
Уверенный, что это тётя Шура, открываю дверь.
Пашка подскочил со мной вместе.
Не тётя Шура. Мужчина.
Я уже открыл было рот сказать «Мамы нет дома, она приходит около семи», как он спросил:
— Ну, и который из вас мой сын?
Павел прижался к моей шее, а Пашка, решив, видно, что мужчина ошибся дверью, ведь мой отец умер, игриво сказал:
— Выбирайте! Который глянется? Мы оба готовы. Тут я и посмотрел на мужчину.
Такого же роста, как Павел, только много шире в плечах и необычайно красив. Я не знаю, что такое красота вообще, он красив по моим представлениям:
глаза похожи на мамины, только не сквозь тебя смотрят…
Не спрашивая разрешения, он входит в дом и мимо нас, остолбеневших, идёт по нему. Как ни странно, прежде всего заглядывает в ванную и туалет, потом в мою комнату, потом какое-то время стоит в маминой, издалека разглядывая стол, и проходит в кухню.
— Я вас от обеда оторвал! — Он сбрасывает плащ и усаживается на мамин стул. — Доедайте-ка. А если меня угостите, скажу спасибо. Я не ел со вчерашнего дня. Хотелось встретиться с сыном без Амалии. Так кто же из вас мой? — Недолго задержал он взгляд на Пашке, перевёл на меня. — Ясно, похож, ничего не скажешь. Только телом не вышел. Но, может, ещё наберёшь. — И он с удовольствием начинает уплетать тёти Шурины котлеты и пюре.
— А по какой причине вы столько лет не встречались со своим сыном? — спрашивает Пашка с дрожью в голосе. И я внезапно ощущаю его надежду — вдруг и к нему явится его отец?! А может, его волнение связано с растерянностью: как же так, отец умер, и вот же он!
Между тем Павел срывается с моего плеча и улетает в мою комнату.
— Как звать-то тебя, друг моего сына? Пашка? Складное имя, — с набитым ртом говорит отец. — Личная жизнь — дело сложное. Когда тебе говорят «Исчезни и больше никогда не появляйся», что тебе остаётся делать?
Он ест жадно, и, когда говорит, плохо пережёванная кашица оказывается на виду.
— А это в зависимости от того, кто говорит, при каких обстоятельствах и чем вызваны слова, — ответствует Пашка совсем по-взрослому, точно и не Пашка вовсе.
Почему Павел улетел? Не понравился отец? Или боится, что я полюблю отца, а его забуду? Глупости. Павел хочет мне хорошего. Не понравился. Чем?
— Вполне грамотно сложена фраза, Паша, друг моего сына! Вполне на уровне. Конечно, обстоятельства присутствовали — не нашли мы с Амалией общего языка, на всё у нас с ней были разные точки зрения: если для меня белое, для неё чёрное, и наоборот. Например, я порядок люблю, она — хаос. Я люблю, чтобы женщина готовила, стирала, обслуживала меня, а она не хочет, она — в астрале. А мне зачем её астрал? Я люблю всё обсудить, разобрать подробно, что она хорошо делает, что плохо, а она мне — «Хватит выяснять отношения». — Тут он оборвал себя. — Что это я, Паша, стал тебе наши старые ссоры и обиды пересказывать, не знаешь, а? Вот квартиру я семье оставил, а ведь дали мне. У меня даже свой ключ сохранился!
Уйди! — сказал я этому человеку. — Уйди и не приходи.
Я пошёл к Павлу, погладил его, посадил на плечо. — Зачем ты ушёл от меня? — спросил.
Когда мы с Павлом вернулись, Пашка разглагольствовал:
— Если бы меня заставляли стирать, готовить и убирать, я бы сказал: «Исчезни!»
— Но ты мужик!
— Софья Петровна нам говорила: превращение женщины в прислугу, унижение её свидетельствуют о серьёзной болезни общества.
— Кто такая Софья Петровна?
— Мы сейчас в восьмом классе. А она была нашей учительницей четыре года. Она всё знает и всё понимает. Она очень умная.
— Кто тебе это сказал?
— А что тут говорить? Я дурак, что ли? Всё, что она говорит, я на практике проверяю.
— Ну и как же ты проверил, женщина — прислуга или нет, должна она обслуживать мужчину или нет?
— А что тут проверять? Мне было семь лет, когда умерла моя бабушка, и мать мне сказала: «Не хочешь зависеть ни от кого на свете, хочешь быть сытым, делай себе всё сам». Я и делаю себе всё сам. И зачем мне прислуга? Девчонка у нас в классе есть Тося. Лишнего слова не скажет, учится лучше всех. Она и вот он, Иов! А я уж на третьем месте… Если девчонка учится лучше всех мальчишек, что из этого следует? Только одно — то, что эта девчонка вовсе ни в чём не хуже мальчишки, а даже лучше. Почему она должна быть прислугой?
— Я гляжу, у тебя женское воспитание.
— Это уж моё дело, какое у меня воспитание, — обрезает Пашка.
— А что же мой сын молчит?
— Он всегда молчит. Он слова совсем не любит, — говорит Пашка. — Его нужно понимать. Но он совсем так же про женщин считает, как и я. Правда, Иов?
А я всё-таки говорю:
— Уйдите, пожалуйста.
— Как ты мог такое сказать мне? — возмутился мужчина и тут же заговорил торжественно: — Разве можно так разговаривать с отцом? Ты должен знать своё место, ты ещё в том возрасте, когда должен подчиняться взрослым, слушаться их. Ты должен понимать, что у взрослых больше, чем у тебя, опыта, что они больше знают. Тем более, когда к тебе пришёл отец.
И вдруг Пашка заорал:
— Ты его растил? Ты ему деньги на жизнь давал? Ты его одевал? Ты ему телик купил? Ты ему конструктор купил? Ты ему «маг» для того, чтобы балдеть, купил? Какой ты отец? Правильно тебе его мать сказала: «Исчезни…»
— Да, как ты смеешь мне тыкать? — Отец вскочил, и теперь он орёт на Пашку. — Да как ты смеешь кричать на меня? Да разве твоя учительница — умная? Дура она, бездарь, не научила тебя вежливо разговаривать со взрослыми. Пойду в твою школу, тебя поставят на место! Объяснят, что такое воспитание. Знаешь ли ты, что такое воспитанный человек…
Если бы я не боялся, что он будет шарить в бумагах матери на её столе, что вдруг стащит дневник Павла, я бы ушёл сейчас к Пашке. Но оставить его здесь одного нельзя.
— Воспитанного человека вижу перед собой, — прерывает его поток Пашка. — Он подаёт мне пример. Ваш сын говорит вам «Уйдите», да ещё и вежливо говорит — «Пожалуйста». Он не хочет готового папочку, он не знает такого папочку, который не может узнать его в лицо. Что делает воспитанный человек, а? Воспитанный человек понимает слово «пожалуйста» и уходит. Почему его просят уйти? Воспитанный человек тоже понимает. «Я вырос без тебя, папочка, — хочет сказать вам ваш сын. — А так как я уже вырос, я сам могу решить, нужен ты мне или нет».
— Но он ещё не вырос, — вдруг примиряющим тоном говорит мужчина.
— Одну девочку, у которой разводились родители, на суде спросили: «С кем ты хочешь жить?» Знаете, что это означает? Да то, что в двенадцать — четырнадцать лет человек сам уже имеет право решать свою судьбу. Той девочке ровно столько, сколько нам с Иовом, — четырнадцать. Вы Иова не знаете, а он вас уже знает. И, если Иов сказал «Уйди», я советую вам уйти. Вы всё равно к нему не подберётесь, нет. В театр он с вами не пойдёт, на детскую площадку на качалке качаться тоже. Куда он ещё с вами мог бы пойти? Некуда.
— Что ты каркаешь? Пойдёт — не пойдёт. Он мой сын, и он обязан идти туда, куда я поведу его.
— А женщина обязана вас обслуживать, — дразнит его Пашка.
Мужчина поворачивается ко мне:
— Ну и дружка ты себе отхватил! Как ты можешь находиться под его влиянием? — Пашка хохотнул. — Я приглашаю тебя поехать со мной на каникулы в Париж.
Не такой уж я болван, чтобы не знать, что такое «Париж». Софья Петровна рассказывала нам о соборе Парижской Богоматери, о Монмартре и Монпарнасе, показывала виды города.
— Нет, — говорю я, даже не ощущая потери.
— Ты хорошо подумал? Может быть, ты не знаешь, о чём я говорю? Париж…
— Я знаю. Но я не хочу больше с вами встречаться, вы ко мне больше не приходите. — Длинная фраза сказалась неожиданно легко, даже Пашка вытаращился на меня. — У меня был отец, его убили. Но он — со мной, и другой отец мне не нужен.
— Но если бы не я, ты не родился бы, — сказал мужчина.
— Я думаю, я должен был родиться.
— О, узнаю речи Амалии. Всё вопреки здравому смыслу. Как бы ты родился, если бы не мои клетки? И тебя она заразила своим астралом?
Пашка не спросил, что такое астрал, хотя наверняка этого слова не знает, он сидел, повесив голову на грудь, и весь его вид выражал самую последнюю стадию уныния.
— Пожалуйста, уйдите, — снова сказал я, испугавшись. Пашкиного состояния. Конечно, не только с моим отцом произошла сейчас встреча, и с его. Это он своему отцу кричал свои злые обиды.
— Хорошо, я уйду, — соглашается отец неожиданно. — Я приду, когда ты будешь один. Вот тебе моя карточка, мой телефон, мой факс, моя электронная почта. Если ты решишь поехать со мной в Париж, звони в любой момент дня и ночи. Видишь, это телефон — рабочий, а это, — домашний. Я буду ждать. Надеюсь, следующая наша встреча получится другой.
Не успела захлопнуться за ним дверь, как Пашка заревел. Злость перекосила его лицо.
— Отцы называется, сволочи, придурки, ненавижу, проходимцы… — Слёзы падали такие же тяжёлые и крупные, как и слова, и наверняка причиняли острую боль его лицу.
Павел слетел с моего плеча, где он неподвижно просидел во всё время присутствия мужчины, уселся на голову Пашки, раскинул крылья и стал легко хлопать ими по его голове.
Пашка засмеялся. Слёзы так же быстро пропали, как и хлынули, остались лишь мокрые следы на щеках.
— Ты что хочешь сказать? Ты хочешь, чтобы я всех их послал на три буквы? Я готов. Посылаю. Ну не буду, хватит, у меня уши замёрзли.
…Когда Пашка ушёл домой, я прочитал на карточке — «Мурицкий Владислав Игоревич» и облегчённо вздохнул: моя фамилия не такая, я ношу мамину — Северина. Значит, я только её сын.
4
Снова Саша неумелыми пальцами пришивает кружевной воротник к платью; выворачиваясь из-под слов матери, идет прочь из дома; подмывает мать и поит с ложечки.
Я — хамелеон. Это я поменял пол, я заступил на чужую тропу, я впал в чужую жизнь. И я… бросил мать — не иду больше за ней.
Я попробую. Я должен выбраться из Саши обратно к себе.
Помоги, Павел, — прошу я, — верни меня к матери. Моё назначение — быть с ней.
Я не смотрю на Павла, я знаю, он слышит. И затаился. Он ждёт, что я сам сумею освободиться от Саши.
В глаза — клетка чистая, вычищенная вчера тётей Шурой, мой ранец с выполненными заданиями, в глаза — велосипед, который мне когда-то подарил Павел, с бледно-голубыми ободами и чёрным сиденьем, сквозь пыльные стёкла — серое здание и сегодняшний зимний день. Нетрудно не замечать серого здания, когда на плече — Павел. Нетрудно сделать уроки, не тратя себя. Но как вытряхнуть из себя Сашу и тех, кого он любил: отца, Чудака, Сонюшку?
Павел слетает с моего плеча, спешит к кровати, садится на мишку, лежащего в её углу. Иду следом и, несмотря на ранний час, сейчас всего только шесть вечера, ложусь.
Как мама, — неожиданно понимаю я. — Я ложусь, неосознанно копируя её позу. И руки складываю на груди, выставив соединённые пальцы вверх. Закрываю глаза.
Чудак сидит возле меня, когда я прихожу в себя после операции. Улыбается. Не Чудак. Не сидит. Мама — на своей кровати, улыбается. Её глаза открыты. И я открываю глаза.
Белый потолок. Тёмные, едва заметные потёки.
Нет же, не потёки, не потолок, свет заливает глаза, заставляет щуриться. В свете — дорога, и по ней идёт мать. Как же спокойно становится мне, когда босыми ногами я ступаю в пыль и иду следом за матерью!
Быстрее, — прошу я Свет, — дай мне наконец догнать её.
Но Свет мягко поднимает её и несёт вверх, от меня.
Ничего не понимаю, вот же мать осталась на нашей дороге, и она же возносится вверх. Хочу обернуться к Павлу — чувствую, он за моей спиной, но он уже надо мной и тоже возносится вверх… И вот они летят, едва касаясь друг друга.
Не понимаю, ведь мать продолжает жить свою жизнь на земле, Павел — нет.
Я хочу к ним! Взять их за руки.
Ну же, помоги подняться — молю неизвестно кого.
Но что-то держит меня на дороге, я продолжаю тащиться за пустым телом моей матери.
«Смел или не смел Саша менять свой пол?» формулируется по-другому: кому он причинил зло тем, что поменял пол? Никому. Он никого не убил. Он захотел прожить жизнь, соответствующую его внутренним особенностям.
Я смотрю вверх, на удаляющихся от меня Павла и мать. К ним! Только Там я смогу ответить на свои вопросы. Я сосредотачиваюсь… Закрываю глаза и вижу Свет. В этот миг совершаю рывок из себя, из Саши. Тут же вижу Сашу сверху, и его мать, и Чудака… стремительно они становятся меньше, меньше.
Слышу голос, странный, не похожий ни на один знакомый, на не известном мне языке, но я понимаю, о чём меня спрашивают:
— Кому сделал добро? Меня спрашивают или Сашу?
Я наедине с Ним. Кто Он, я не знаю. Он или Она, я не знаю. Он (Она) — Свет. И у Света есть очертания, только я не могу охватить их своим взглядом.
— Никому не сделал я добра, — говорю я — Саша.
— Успей сделать и обретёшь покой.
— Я не Саша, — говорю я.
— Ты — Саша. И ты — твоя мать. И ты — Павел. И ты — тот, из кого будешь плакать. Не бойся плакать. Не бойся боли за другого. Она поможет тебе. Она очистит тебя. У каждого свой путь. У тебя такой — думать о других, помогать им.
— Я увижу Тебя ещё?
— Ты всегда видишь меня. Я всегда с тобой.
Снова дорога. Снова — пыль, в которой тонут ноги. Не пыль — Свет. Мать — впереди. Дальше и дальше от меня.
Но я же вижу её! Но я же иду за ней! Она тоже видела Свет? Она говорила со Светом? Тогда же, когда я? А как Свет может говорить и со мной, и с матерью, и с Павлом одновременно? И, наверное, есть ещё миллионы других, с которыми Он говорит. Одновременно? Сколько его, этого Света?
Чуть оборачиваюсь. Сзади — Павел. И мне наконец легко. Я не держу их с матерью за руки, но я — с ними. Только бы нам, всем троим, не расстаться.
Я вижу потёки на потолке. Я вернулся домой.
У меня на груди между подбородком и пальцами, вытянутыми кверху, — птица Павел.
И не надо больше мучиться. Не надо бояться быть Сашей, Свет сказал мне, что Саша — это тоже я. И я могу остаться с матерью и Павлом.
Вопросы, заданные мне Светом, не надо повторять, они — это я.
Звенит звонок.
Телефон? Дверь? Продолжаю лежать. Но прежде срока, отпущенного для второго звонка, Павел летит к двери.
5
Иду следом, открываю.
— Одевайся, мы едем.
Я не спрашиваю куда. Мне всё равно. Я хочу ехать с Сашей. Но я не хочу оставлять дома одного Павла, и Саша понимает.
— Если не боишься, что он улетит или что его украдут, бери свою птицу с собой.
Мне приходится задирать голову, чтобы видеть его лицо.
— Я принёс тебе подарок. — Он ставит передо мной огромную коробку. И снова не ждёт моего вопроса «что это?». — Здесь крылья. Мы с одним парнем несколько лет работали над ними. Он опробовал нашу модель. Эта, по моей просьбе, сделана им специально для тебя. Мне кажется, ты, как и я, хочешь лететь. Сам соберёшь их, приладишь к ним двигатель и сможешь лететь. — Саша легко подхватывает коробку и несёт её в мою комнату.
Лететь? Так, как я летел к Свету? Поднимусь и увижу Свет?
Странно, Павел восседает на коробке, а не на Сашином плече. Не может ему не нравиться Саша! Неужели ревнует? Мысль — дикая, этого не может быть. Павел не хочет, чтобы мать была всегда одна.
— Человек сам способен двигаться в пространстве, земном, водном и воздушном, ему нужно лишь немного помочь, подстраховать электроникой и учесть особенности пространства: найти что-то, что заменит ласты и жабры в воде, крылья — в воздухе. Не вздумай пробовать лететь без меня. Твоё дело — собрать. Инструмент в коробке. Инструкции, схемы — в коробке. Ну, двигай, а то уже больше семи. Опоздаем, нам ещё надо заехать за матерью. У нас очень мало времени.
Я полечу к Свету?
Не успела захлопнуться дверь светлой, маленькой машины, как мы очутились в конце двора. Как Саша смог объехать всех пешеходов, никого не задев? Сердце — в рёбра, колени — в жёсткость спинки впереди, пальцы — в борт сиденья — намертво.
Секунда, и мы — у тёти Шуриного кафе, ярко освещенного. С девяти вечера оно не кафе — ночной ресторан, и в нём, по словам тёти Шуры, меняется всё: официанты, освещение, повара, еда. Играет оркестр.
Сказать, что мне не понравилось бешеное движение, нельзя. Светофоры — враги, обрывают ощущение… такого не испытывал никогда: словцо теряю себя.
— Балдеешь? — спрашивает Саша весело, — или не балдеешь?
Балдею, — хочу сказать, но — лечу к дверце и оказываюсь на дне, ибо правый бок машины становится потолком, — похоже, мы едем на двух левых колёсах.
Саша смеётся.
Меня снова швыряет, теперь уже к правой дверце, но я успеваю ухватиться руками за Сашино сиденье.
— Молодец, ловко. Выйдет из тебя толк, — говорит Саша, словно затылком видит мои передвижения.
Всё это время Павел сидит у меня на плече, вцепившись в пиджак.
Хочу спросить, какой «толк», но вижу мать — около неё Саша благополучно тормозит.
Мать садится рядом с Сашей. Она не говорит мне «здравствуй». И Саше «здравствуй» не говорит.
— Твоё предположение, что теряется память, неверно… — её первые слова.
Прерванный разговор? Но где и когда они разговаривали? Саша не приходил к нам давным-давно. Приходили другие мужчины.
— Ты хочешь сказать, человек, находящийся в астрале, может фиксировать происходящее вокруг?
— Я хочу сказать то, что сказала. Память не теряется, наоборот, она необычайно активна, ибо должна передать точную, полную информацию о пройденном пути. При чём тут «фиксировать происходящее»? Что ты понимаешь под словом «происходящее»? И разве происходящее вокруг в тот момент так важно?
— Ещё как! А если, пока ты в астрале и на грешной Земле лишь твоё тело, кто-то захочет это тело уничтожить?
Мне нужна эта передышка — молчание матери. То, что я встретился со Светом, и есть «астрал», астральный мир, — понимаю я. Понимаю и то, что Саша и мать видятся не только дома.
Я согласен с матерью. Вопросы Света требуют активизации памяти, осознания того, что Свет — реальность.
— Если кто-то захочет уничтожить моё тело в такой момент, значит, мне будет очень легко перейти в вечную жизнь. А ответит за убийство тот, кто сделает это.
— Перед кем ответит? И что значит «ответит»? Сколько их гуляет по жизни — убийц! И не похоже, чтобы они за свои убийства отвечали. Ты хочешь сказать, они расплатятся в вечной жизни? Если бы она была, эта вечная жизнь, неужели не отправила бы своих посланников к нам, чтобы каждого просквозило: осторожно, стоп, помни, думай, что делаешь. — Мы уже стоим перед сверкающим огнями входом, Саша приказывает: — Вытряхивайтесь. Вот ваши билеты, — протягивает один матери, другой мне. — Встретимся около машины. — И Он исчезает.
Я нерешительно топчусь на месте, прижимая к себе Птицу. Мать идёт через стоянку к входу. Я — за ней.
Похоже на театр (много огней, много людей), а зал не похож совсем. Не зал — чаша с покатыми стенами.
Есть посланники, — я хочу возразить Саше. — А кто же тогда птица Павел? А мать? Разве она не лечит руками? Не останавливает дождь? А что она сделала с Виленом?! Я и сам знаю: есть вечная жизнь. В ней — Свет, Он говорил со мной! Ну-ка, Саша, возрази. И понимаю: всё это ничего Саше не докажет. Он ничего этого не видел, так с какой стати должен верить на слово?
Между тем, по кругу, а потом по стене на бешеной скорости понеслась машина. Представить себе, что в ней человек, невозможно — как он способен выжить при такой скорости?!
Машина — маленькая, плоская, малиновая. Она блестит. Вот она несётся на двух боковых левых колёсах. Потом на двух правых. Вот на двух передних, потом на двух задних.
В зале — грохот. Люди встают, садятся снова, топают ногами, кричат, хлопают.
Я тоже стою. Но я — ватный. Там же Саша! — понимаю наконец. — Он может погибнуть!
Машина закручивает спираль, несётся выше и выше, до верхнего края. Не успеваю моргнуть, она уже снова внизу. Как он может так? Это же никто не в состоянии выдержать! У любого сознание отключится.
Снова несётся Саша по самой верхней кромке, чуть не по воздуху, в любой миг готовый рухнуть вниз, и, только мне приходит в голову эта безумная мысль, как он в самом деле взлетает (да, он почти взлетает) и падает вниз.
Я уже не ватный, я — из камня и сейчас погибну, так затвердела, занемела каждая моя клетка. И кругом тишина. Кажется, каждый в том же состоянии, что и я.
Всем известно, если машина упадёт, она взорвётся, и я жду взрыва. Саша погибнет? Дикое сочетание слов…
В ту минуту, как я готов взорваться вместе с ним, сгореть, рассыпаться обломками, машина уже снова несётся по кругу.
Ещё мгновение тишины, и — дикий рёв. Он врезается в уши и впивается в мозг. Мать бледна. И можно было бы решить, что мертва, если бы не глаза, расширенные беспредельно.
Люди снова кричат, визжат, исступлённо хлопают и топают.
Сколько прошло времени, часов, лет, не знаю. Я падаю в кресло, и меня начинает трясти. Трясёт, как при высокой температуре.
Машина переворачивается на крышу, снова встаёт на колёса, едет на одном колесе. У меня стучат зубы. И — ни одной мысли.
Чего я так испугался? Жив же Саша! Эти мысли приходят много позже, когда мать кладёт свою руку мне на голову.
Теперь я хочу спать и Сашу, стоящего посреди круга, вижу сквозь плотную пыль, ни выражения его лица, ни его костюма, лишь пятна: белое — лица, малиново-блестящее — костюма, малиновое — машины.
Саша подходит к нам весёлым шагом:
— Именно потому, что никаких сигналов из вечной жизни не поступает, зло безнаказанно. Ни в Бога, ни в чёрта не верю, верю только в своё тело, в своё мастерство, в свою башку. — Он открывает машину, и, не успеваем мы сесть, уже несёмся. — Стоит лишь перелистать историю: инквизиция, гестапо, сталинские лагеря, любые фашистские застенки… людей пытали, уничтожали миллионами, и никакого им спасения ниоткуда не приходило. И, как правило, жертвы — люди лучшие. За что Бог, если Он есть, пытает и убивает хороших людей?
И я повторяю эхом: «За что Бог, если Он есть, пытает и убивает хороших людей?»
Повторяю и тут же отметаю Сашино — «если он есть». Для матери, для меня есть. Втягиваю голову в плечи — мне хочется укрыть Сашину голову руками, чтобы он не говорил таких слов. Но я тут же вижу: Павел падает на тополиный пух. За что Бог пытает и убивает лучших?
Птица Павел сваливается с моего плеча мне в руки, и сразу становится легче.
«Не Бог пытает и убивает, Дьявол! Верх берёт Дьявол!» — слышу голос матери.
«В мире властвует тьма. Сатана властвует. Богу надо помочь!» — голос матери.
— Если бы ты жила во времена инквизиции, мне кажется, тебя сожгли бы!
— Меня и сожгли, — говорит моя мать. — Я и жила во времена инквизиции.
Саша резко тормозит, и чуть не происходит авария. Но Саша ловко увёртывается от машины, летящей сзади. Мы начинаем двигаться, но уже не так быстро.
— Я люблю сказки с детства, потому и стал таким уродом — захотел сделать себя всемогущим.
— Это не сказки. — Мать поворачивается к Саше. — Останови машину, я устала от твоей езды и хочу пройтись.
Саша подъезжает к тротуару. В ярком свете города он очень бледен.
— Я тоже устал от машины. Хорошая идея. К тому же, не знаю, как ты, я зверски голоден, мне кажется, я не ел много дней. Мы идём в ресторан.
— Это один из твоих уровней? — спрашивает мать, и я понимаю: о выступлении Саши.
— Наверное, был одним из… я его давно прошёл.
— Какой же сейчас проходишь, если уже прыгаешь с машиной в пропасть?
— Пока не прыгал. Ни один режиссёр не предоставил мне такой возможности! Но знаю, что смог бы, да при этом и машину сохранил бы, и свою жизнь.
— Почему ты так уверен, что смог бы?
— У меня есть много приспособлений для этого…
— Зачем тебе нужно прыгать в пропасть?
Мы идём по улице. Павел летит над нами. Вопрос повисает в воздухе, а звучит снова вопрос: «Почему пытают и убивают лучших?»
Мой вопрос.
Убивает Свет? Мне показалось, Он — добрый, разве Он может убивать?
Павла убил Вилен. Плохой человек убил хорошего. При чём тут Свет?
Но, если, по словам матери, Свет решает, кому жить, кому умереть, он мог защитить. Мог? Или, тоже по словам матери, убивает, пытает Дьявол, сатана?
Скажи, мать, объясни, — прошу я. И мать словно слышит меня:
— Пытают тело. Убивают тело.
Саша останавливается, смотрит на неё, и глаза у него бешеные, QH сейчас убьёт мою мать!
— Ты хочешь сказать, душа остаётся жить и, потеряв тело, должна быть утешена тем, что перебирается в загробный мир? Ты хочешь сказать, Богу нужны лучшие души, и потому он забирает их к себе пачками, да ещё перед этим испытывает, мучая их тела? Ты говоришь, сатана, а я говорю: всё определяет Бог…
При чём тут сатана?!
Павел говорил: Иов любил Бога, а Бог стал всё у него отнимать. Зачем доброго хорошего Иова Бог заставлял страдать? Проверял его любовь к себе — сильна ли она? Почему Бог не проверяет убийц и подонков?
Нет, такой Бог не нравится мне.
И мне уготовано страдать по воле этого Бога? И именно я своими страданиями должен искупить грехи других? Почему не искупают свои грехи преступники, а я должен мучиться за них?! Я никому не сделал зла, я никому не желаю зла.
— Ты хочешь сказать, лучшие должны страдать, а подлецы преспокойно причинять им страдания? — эхом вторит мне Саша. — Если Бог справедлив, если Бог…
— Пожалуйста, хватит, Саша. Тебе нужно Знание? Добудь его сам. Никто не может вложить его в тебя или установить свой порядок в мире. Ты тренируешь тело, но ты не развиваешь свой дух, свою душу.
— С моей душой или, как ты говоришь, духом — всё в порядке. Я никому не причиняю зла, я никому не мешаю…
— Ты мне мешаешь.
Саша засмеялся. Он снова смотрит на мать злыми глазами.
— Это хорошо, что я мешаю тебе. — Делает шаг к ней, резко сжимает её плечи, а когда Павел оказывается на материном плече, опускает руки, они повисают беспомощные. — Я хочу мешать тебе. Я хочу перепутать тебя со мной. Я хочу понять тебя.
Ещё несколько шагов, и Саша распахивает перед нами дверь.
— Мы пришли! Швейцар говорит:
— С детьми и животными нельзя.
Мимо швейцара Саша ведёт меня, обняв. Павел летит над нашими головами, и, странно, швейцар больше не повторяет своих слов и не преграждает нам путь.
Саша — везде хозяин. Он подчиняет себе не только своё тело, но и людей. Даже мою мать.
Этот ресторан не похож на тёти Шурино кафе. В нём подают еду мужчины. В нём люди танцуют. В нём необычный свет, он не устойчив, он скользит, не останавливаясь на каком-то одном месте. И он разных цветов. Несмотря на яркость их, в зале полумрак.
— Сашок?! Сто лет, сто зим… Я и не знал, что у тебя есть семья. Как по заказу, сегодня привезли угря. А ещё что? Шашлык? Шашлык сегодня отменный. Котлеты по-киевски. Ростбифы. Шампиньоны. Осетры.
— Что ты хочешь? — склоняется Саша к матери. Мать пожимает плечами.
— Тогда выбираю я. Давай угря, котлеты по-киевски и шампиньоны. — Когда официант отходит, Саша улыбается. — Можно считать, ты пришла ко мне в гости, не так ли? — Он откидывается на спинку кресла и, полузакрыв глаза, смотрит на мать.
Ест он неожиданно медленно, как и Павел.
Я хочу спать. Тает во рту что-то необычное, но ни вкуса поймать, ни разобрать, что это такое, я не в состоянии. Веки — тяжёлые, они падают, они тушат разноцветье и танцующих, они загоняют меня в мою комнату, где, кроме меня, живут ещё Павел и Маленький Принц, вот я уже почти сплю, но какая-то точка бунтует, сопротивляется: «Не надо спать, тебе подарен этот вечер, тебе предоставляется единственная возможность — подглядеть жизнь матери, ты так хотел узнать и понять мать. Сегодня ты с ней». Огромным усилием поднимаю тяжёлые веки. Мать и Саша — в круге танцующих. Саша обнял мать, она совсем маленькая в его руках. Он склоняется к ней, и она поднимает к нему лицо. Но мои веки падают, и я в мелодии плыву… Где я? Кто я? Врывается в мою качку голос Саши: «Пригодилась бы моя колымага». Теперь я плыву в его руках.
Просыпаюсь утром в своей постели. Павел лежит на груди.
Входит мать.
— Отец вчера был? — спрашивает.
— Я киваю.
— Понравился? Я мотаю головой.
— Нет. Не хочу!
Мать уходит, ни слова больше не сказав. А я иду под душ.
6
Пашка встречает меня у входа в школу. Он не говорит «привет», не задаёт никаких вопросов. Мы идём рядом, поднимаемся на свой третий этаж, садимся за свой стол.
После уроков, не сговариваясь, идём ко мне. Коробку распаковываем вместе.
Что с нами происходит в течение многих недель, ни он, ни я объяснить не можем: мы работаем. Тётя Шура, увидев, чем мы занимаемся, начинает помогать нам: каждый день забегает — разогреть еду и помыть посуду. Она всегда спешит, но теперь она много спокойнее, чем была до поездки к Анюте. Она знает, я у неё есть, я обязательно позвоню ей перед сном сказать «спокойной ночи». Она перешивает мне брюки и рубахи, штопает дыры на носках, покупает вещи впрок. Она полюбила моего Пашку. В общем, у меня теперь есть бабушка, а у бабушки есть внук. И я зову её «бабушка». Пашка тоже зовёт её «бабушка».
Я больше не боюсь того, что называется «быт». Наша главная жизнь — схема, много разных деталей, крупных и мелких, инструменты и — будущие крылья, которые изменят всю мою жизнь.
Перед сном я обязательно выхожу с матерью на нашу дорогу и вижу порой, как мать легко поднимается вверх. Я начинаю догадываться — это и есть её тайна. Знаю я уже и то, что обязательно нужно вернуться в своё тело.
Я тоже пытаюсь подняться, но, как ни стараюсь, у меня это больше не получается.
Странно, я не расстраиваюсь по этому поводу и не спешу — у каждого свой час и свой уровень. Сумел же я подняться однажды, услышал же вопросы Света. И это даёт мне теперь спокойствие и уверенность в моей жизни. Вот соберём мы с Пашкой крылья, и с их помощью я поднимусь вверх, увижу Свет и смогу задать ему свои вопросы.
— Смотри, узел крепления сюда, он захватит обе пластины. — Но Павел осторожно тянет клювом из Пашкиных рук «узел» и откладывает его в сторону. — Смотри-ка, не так, — шепчет Пашка.
Он уже давно не удивляется поведению Павла — догадался, что это не птица. Мне оставалось только уточнить. «Отец», — сказал я. И Пашка кивнул, будто так оно и должно быть, именно такие-то отцы и бывают, ничего особенного. Но с того разговора он словно на цыпочках входит в мой дом, и первые его слова — к Павлу: «Здравствуй». И первое движение — к Павлу.
Павлу нравится сидеть на Пашкиной голове и, раскинув, распушив крылья, легко бить ими воздух.
— Он любит меня, — говорит Пашка. И я соглашаюсь: любит.
Пашка кормит Павла из своих рук, хотя необходимости в этом нет — Павел и сам берёт из моей тарелки всё, что хочет.
Нам нравится заботиться о Павле — ставить в клетку миску с водой, сыпать корм. А Павлу нравится помогать нам — отводить нашу руку от детали неверной, подводить к нужной.
Прошло много дней, прежде чем мы разобрались в схеме.
К маленьким цилиндрам приделываем пластины (их много). Потом их нужно будет связать хомутом, а сквозь них — провести многожильный стальной трос. А может быть, нужно нанизать все пластины и промежуточные вкладыши на многожильный стальной трос? Есть ещё затяжное устройство, которым закрепляются крылья. Именно благодаря ему крылья сцепятся вместе, а при приведении его в действие расправятся и примут нужную форму. Место, где произойдёт стыковка, называется ранцем, и, наверное, он должен быть сзади. Кроме того, имеется очень много ремней, с помощью которых крылья продеваются сквозь лямки на руках.
Продвигаемся мы медленно. Освобождаем пластины от упаковки, по многу раз пристраиваем их к цилиндрам (они — разной длины и ширины и должны лечь в определённом порядке), готовим края пластин и сто раз примериваемся, прежде чем пропустить трос. Потом долго любуемся новым фрагментом крыла, хотя и не понимаем, как же крыло затвердеет. Мне кажется, серебристый трос — кровеносный сосуд в живом существе, а крыло станет моей собственной рукой.
Ошибка природы (или Бога?), что она лишила нас крыльев, если предположить: человек — высший замысел Божий? А если бы сохранить в человеке от птицы крылья, от рыбы возможность дышать под водой?! Тогда ничего не было бы человеку страшно.
Если крыло задумано как часть меня, как продолжение моего тела, то оно, готовое, обязательно очень плотно прижмётся к руке.
Пока же перед нами оперенье неживого существа.
Проходит много дней, прежде чем мы приводим в действие закрепляющее устройство, и крылья распахиваются за спиной. Они — жёсткие и той же формы, что у птицы, перья сидят на «позвонках», на «втулках», не знаю, как точно назвать.
С крыльями мы справились.
А вот как собрать двигатель и что это такое?
В один из дней, когда мы наконец прикрепляем крылья к жилету, раздаётся звонок в дверь.
Саша не вошёл, а сквозняком влетел в квартиру, чуть не сдул меня.
— Покажи работу. Меня не было две недели в городе, снимался в фильме. Аварию делал. Трижды всё срывалось, никак не получалось столкновение. Пришлось попотеть. Зато авария сработана по всем правилам. Машина — в пух и в прах. Довольно трудно было остаться живым. — Он засмеялся, схватил со стола в кухне кусок хлеба и остаток моей котлеты, зыркнул на Пашку. — Где вы тут готовитесь в полёт?
Он надел на себя жилет, продел руки в лямки, мы затянули закрепляющее устройство, и крылья, громадные, красивые, распахнулись.
— Вот уж не думал, что сами справитесь. А теперь собирайте двигатель. Не получится что, помогу. Привет! — И он вылетел сквозняком из квартиры.
— Ухты! — прорезался Пашка первыми словами. — Кто он?
— Каскадёр.
— Что это такое? Аварии делает? — Я кивнул. — Вот бы мне такого отца! — выдохнул Пашка. — Я бы в рот ему смотрел, слушался бы с первого слова. Мать-то я не слушаюсь. Она мне «Вымой руки», «Убери кровать», я — как глухой. Дух сопротивления какой-то, хочется делать всё наоборот. Сам-то понимаю, мать права, и жалко её до слёз, а не могу сделать то, о чём она просит. А его слушался бы. Нам надо обязательно справиться с двигателем самим! Крылья-то сделали! Видно, что хорошо, иначе заругался бы!
…Но с двигателем мы сами не справляемся. Схема схемой, а что и как собирать? Есть электронное устройство, а вот чем оно управляет, непонятно. В инструкции пишется о каких-то кнопках, которых мы найти не смогли, о каких-то баллончиках, о трубках и шарнирах, о специальных опорах, поддерживающих крылья, о какой-то тяге, но определить, что есть трубки, что есть шарниры, невозможно, потому что ничего похожего на трубки и шарниры нет, и, какую деталь подложить к какой и как их соединить, неясно.
Павел берёт в клюв тонкий «квадратик», с обеих сторон укрытый полиэтиленом, кладёт мне под руку. Это маленькая электронная плата, с массой сложных элементов на ней.
Ну и что? Вот они на схеме, подобные пластинки, но что с ними делать?
Саша звонит в дверь в тот момент, когда Пашка со всего маха падает спиной на пол, мотает ногами и орёт:
— Дурак, дурак, дурак! — Он не слышит звонка, зато Саша слышит его «Дурак, дурак», когда я открываю ему.
— Полезная привычка — предаваться самокритике. Далеко пойдёшь! — говорит он вскочившему Пашке и вкладывает в его руки тяжёлые пакеты. — Ну-ка, разберись! Не всё же мне ваши обеды поглощать!
Пашка, согнувшись под их тяжестью, идёт в кухню и оттуда орёт:
— Ого, орехи, яблоки, апельсины, пирожные! Саша окидывает взглядом разбросанные детали, схему, инструкцию, а я пытаюсь снова стать Сашей. Но ничего не выходится уже вышел из него, или он вышел из меня. Никогда не смог бы я вот так ввалиться в дом, с пакетами! Не мог бы придумать крылья! И я ощущаю себя самим собой — тощим и глупым.
— Готово! — орёт Пашка. Мы с Сашей идём в кухню.
Павел покупал мне фрукты и орехи, но столько всего…
Саша сам принёс и словно стесняется взять. Пашка раскладывает по тарелкам каждому орехи, апельсины, пышные незнакомые сласти, ставит перед Павлом блюдце с орехами.
— Давай, Круша, — командует, — лопай! — Он чистит орехи для него.
Пир длится недолго. Саша встаёт.
— У меня сегодня ещё встреча. Покажите, что сделали.
Я иду следом за ним в свою комнату и не могу понять, как это я был Сашей, чувствовал его чувствами, думал его мыслями и — превращался из девочки в мальчика.
Саша садится на паркет, тычет длинным пальцем в схему.
— Смотрите, двигатель устанавливается на специальной опоре и работает за счёт химических реакций. — Он объясняет, какие реакции происходят в баллончиках, как работает мотор, как управляется полёт. — Под каждым из пальцев кнопка, смотрите, вот их расположение. Источник энергии — батареи. Действие их рассчитано на сто пять минут. Вот зарядное устройство. С электричеством я пока не справился, «дурак», «дурак»! — смеётся он. — А мне давно необходимо решить эту проблему, в частности, для автомобиля. Там двумя часами не обойдёшься. Не станешь же возить громадные аккумуляторы, тогда уж лучше бак с бензином!
Под его большими обветренными руками даже мелкие детали оживают и будто сами подбираются одна к другой.
— Не надо всё за нас делать! — просит Пашка.
— Хорошо, — легко соглашается Саша. Потягивается, улыбается. — Ещё лишь несколько слов. Управление полностью компьютеризировано, нажмете нужную кнопку и перейдёте в режим ручного управления. Есть автоматизированное дозирующее устройство. На ранце два баллона, тоже вводятся в действие нажатием кнопки. Валяйте, делайте, я посмотрю.
В эту минуту в дверях появляется мать.
Пашка первый раз видит её. Встаёт и стоит вытаращившись.
Саша продолжает сидеть спиной к двери, но Пашкин нелепый вид заставляет его обернуться. Он вскакивает.
— Здравствуй. Пришёл помочь ребятам. Это крылья… — Павел взлетает на плечо матери и прикасается щекой к её лицу. Мать берёт его на руки, прижимает к себе. — Не беспокойся, никакого риска. Мой приятель испробовал эту модель. Поднимутся невысоко. Да и парашютное устройство включится в аварийной ситуации.
Она и не беспокоится, — говорю я. Но тут же жалею о своих словах — разве смею утверждать это? После смерти Павла, чувствую же: что-то изменилось в отношении матери ко мне. Вот и теперь она смотрит на меня. Идёт из комнаты.
Саша — мальчиком — за ней, а я говорю Пашке:
— До завтра, да?
Пашка продолжает стоять в позе героев «Ревизора» в миг появления настоящего ревизора, и кажется: никакая сила не сдвинет его с места.
Я успеваю собрать с пола разложенные детали, уложить их в коробку, поставить крылья в угол.
Сумерки подчернили комнату, и я зажигаю свет.
К нам прилетает Павел, садится на Пашкину голову и хлопает крыльями. Пашка возвращается к жизни.
— Какая… — говорит он. И больше ничего не говорит.
Он идёт к выходу через мамину комнату, а сам ухом тянется к кухне. Но дверь в кухню закрыта. Он забывает сказать «До свидания» мне и Павлу.
О чём мать и Саша разговаривают? Только бы мать не выгнала Сашу навсегда! Я хочу у него учиться!
Мне повезло с Софьей Петровной. В пятых-седьмых повезло с Вороном, учителем русского языка и литературы. Мне повезло с математиком — Тимофеем Никаноровичем, которого все мы зовём Тофом. Но совсем не повезло с физичкой. На её уроках скучно. Конечно, мне вовсе неплохо — несмотря на дикий галдёж, это время я провожу с матерью и Павлом. Ноги ребят стучат по полу, руки — по столам, рогатки работают — стреляют чем ни попадя. Физичка же пытается перекричать гам и грохот и даже что-то объясняет у доски, и даже кого-то спрашивает. Но я ничего по физике не знаю. От Павла слышал об электричестве, теперь от Саши — об электронике, и мне нравятся электричество и электроника, я хочу изучить их. Вот зайдёт Саша ко мне в комнату, я попрошу его заниматься со мной.
Мать разговаривает с Сашей на кухне.
Иду на цыпочках к плотной двери и слышу Сашин голос:
— Два шага вперёд, пять — назад. Почему ты убегаешь от меня? Всё равно не убежишь. — В тот же момент раскрывается дверь, и Саша выходит. В его лице — бешенство. Он идёт ко мне. — Через три недели я еду в командировку, очень важную для меня, и что там дальше — неизвестно. Постарайтесь доделать, чтобы ты полетел до моего отъезда. Я хочу присутствовать при испытании.
Он уже поворачивается к двери — уходить, как я, заикаясь, говорю:
— Я хочу стать твоим учеником. — Говорю и пугаюсь: что, если откажет?
Саша смотрит мне в глаза и — морщится.
Чуть не выскакивает из меня вопрос «У тебя болит что-нибудь?», но тут же понимаю, не в этом дело — я что-то стронул в нём своими словами.
Павел садится на Сашино плечо, и Саша спрашивает:
— Ты хочешь выступать на арене? Прыгать в пропасть? — Медленно возвращается на Сашино лицо обычное выражение — радости.
— Я хочу знать всё, что знаешь ты. Хочу уметь сам сделать крылья, хочу… свои уровни…
— Я хочу стать твоим учителем. — Саша хлопает меня по спине так, что я приседаю.
Не успевает закрыться за ним дверь, в мою комнату входит мать.
— Мне на работу звонил отец. Говорит, ты хочешь ехать с ним в Париж.
Во все глаза я смотрю на мать.
— Не говорил. Не хочу.
Мать уходит. И, словно по заказу, звонит телефон.
— Я настраиваю? Слова о тебе не говорила, — голос матери тих. — Твоя проблема. Сейчас позову. — Мать снова в моей комнате. — Иди. Отец.
Густой красивый голос:
— Это твой папочка. У тебя скоро каникулы. Я хочу повторить своё приглашение. Ты едешь со мной в Париж!
— Нет, — говорю я.
Даже если бы я и не видел его… одно его «твой папочка»… И его ложь…
— Я заказал гостиницу, нас будут возить на экскурсии. Уникальная возможность посмотреть лучший город мира. Тем более, там прошёл наш с матерью медовый месяц. Ты слышишь меня? Хорошо, давай обсудим лично, завтра я заскочу к тебе.
— Нет.
— Я хочу, чтобы у тебя был отец.
— У меня был отец. Он погиб.
— Не понял. Что значит «был отец»? Ты опять бредишь и болтаешь вздор. Ты моя плоть. Это генетика. Твой отец я. Это твоё невежество говорит. Мы с тобой связаны общей кровью, общими клетками… — И он выдаёт мне все свои познания в области биологии, генетики… — Я, в конце концов, имею право. Ты должен…
Я кладу трубку На рычаг. Но тут же вновь раздаётся звонок. К телефону подходит мать, но даже я слышу его крик:
— Как смеет он мне в морду бросать трубку? Щенок. Я заставлю его уважать себя.
— Он ответил тебе. Он ничего больше добавить не может. А заставить человека делать то, чего он делать не хочет, нельзя. Я тебе ещё много лет назад пыталась объяснить это.
— Я его отец.
— Может быть, он и из твоей клетки, но он сказал тебе: у него есть отец. Пусть он не жив, но он у мальчика есть, и другого Иов не хочет. Я своё слово сдержала. Я никогда ничего про тебя не говорила, я разрешила тебе прийти. Остальное зависело от тебя. И не моя вина, что ты не сумел установить с мальчиком контакта.
— Он пляшет под твою дудку. Он не воспитан. Он зол на меня.
— Он не может ни на кого быть зол. И он ни под чью дудку плясать не может. Повлиять на его решение я не могу. Мой совет: оставь его в покое, у тебя ничего не получится.
Захватив, как вор свою добычу, материны слова «он не может ни на кого быть зол», «ни под чью дудку плясать не может», иду к себе. Звериное ощущение: не выпустить добычу из рук… Так, теребя её, прижав её к своей груди, я и засыпаю в тот день, не придав значения словам отца о том, что в Париже прошёл их с матерью медовый месяц.
7
Сутки до испытания крыльев.
Так стремительно несётся моя жизнь, что я не успеваю остановиться хоть на мгновение. Почти не бываю один. А ночью засыпаю без снов, не имея сил ступить на материну дорогу, не говоря уж о том, чтобы сделать попытку подняться к Свету. Но жёлтым моим детским утёнком живёт во мне знание: скоро, очень скоро я с помощью своих крыльев легко поднимусь к Свету.
Ещё одни сутки…
А пока спешка, как все эти дни. Нам нужно успеть закончить сборку.
Мы с Пашкой пришли из школы.
— Умру с голоду. Давай жрать. — Он сам распахивает холодильник и вытаскивает оставшуюся от вчера курицу, материн ужин, так и не съеденный. — Негусто, но кое-что. Бабушка придёт, устроим второй обед.
Но бабушка не пришла. Каждый день приходила, а сегодня не пришла.
Павел беспокоен и не подлетел к нам, как делал всегда, когда мы начинали собирать мотор. Он махал крыльями то несся к двери, то садился на окно.
Окно я держу закрытым. Чего боюсь? Что Павел улетит? Но это же глупости! Как может он улететь? Или это — подсознательная жажда спрятаться, отгородиться от серого здания и всего, что может нарушить нашу жизнь? Какая-то сила заставляет меня сегодня «окно открыть.
Павел вылетает, влетает обратно, снова вылетает, и снова возвращается, бьёт крыльями по столу, кричит.
Что это значит? И меня что-то беспокоит сегодня.
— Ты чего уснул? Эту деталь сюда! — сердится Пашка.
Какая-то сила поднимает меня с пола, ведёт в переднюю, заставляет надеть куртку. Голова пуста, ноги несут меня к двери.
— Ты чего? — Пашка тоже в передней и тоже одевается.
Павел с нами в передней. Он сразу стал поспокойнее.
Ноги несут меня с лестницы, не дожидаясь лифта. Как мы добираемся до кафе, не знаю. И около кафе мне на плечо с лёту садится Павел. Мне некогда удивиться и подумать, как же он здесь очутился, я тяну на себя тяжёлую дверь.
Та же остроносая Кланя, что когда-то привела меня к тёте Шуре в первый раз, всплёскивает руками:
— Как не пришла? Я думала, она день взяла для тебя. Подожди-ка, я сейчас.
Мы чуть не бежим к тёте Шуре.
Пашка молчит. Павел летит над моей головой.
Звоним в дверь. Плачет Мурзик.
— Что делать? Ломать дверь? — спрашивает Кланя.
Мы звоним снова и снова.
Я вспоминаю про ключ. Когда-то давно тётя Шура пришила небольшой карман к подкладке куртки, сказала: «Кладу тебе мой ключ, мало ли как в жизни получится, чтобы ты всегда мог войти. Это и твой дом!»
Первым влетает Павел. Потом входит Кланя и… кричит.
Моя тётя Шура полусидит на полу, перед телевизором, около своего кресла, обеими руками повиснув на его валике. Болтается телефонная трубка с истошными гудками.
Павел — на левом плече тёти Шуры, клювом тычется в угол раскрытого глаза, словно пытается закрыть его.
«Скорая помощь», люди в белых халатах, ополоумевший Мурзик. Пашка берёт его на руки, идёт с ним на кухню. Я слышу шорох дверцы холодильника, шлёпнувшуюся на пол рыбину. Но очень скоро Пашка с Мурзиком возвращаются в комнату.
— Не ест, — говорит Пашка шёпотом.
Врач увешан какими-то проводами, долго что-то делает с тётей Шурой. Звонит куда-то, говорит непонятные слова. И наконец поворачивается к Клане.
— Я очень сожалею, но — поздно. Это инсульт. Стресс. Что-то сильно расстроило её, по-видимому, разговор с кем-то. — Врач махнул рукой в сторону телефона, сел за стол, покрытый красочной скатертью, достал из чемоданчика бумаги и стал писать. А когда писать кончил, появились двое мужчин с носилками.
Я всё это уже видел. Но тоже сквозь красно-чёрное марево.
Теперь Павел сидит на моём правом плече и крылом укрывает сзади мою голову. Чёрно-красное марево исчезает.
Врач обращается к Клане:
— Мы можем отвезти ее в морг, можем оставить дома. Как вы хотите?
Кланя сморщилась в печёное яблоко.
— Оставьте здесь. Только, пожалуйста, положите её на кровать.
Мурзик плачет.
— Ты хочешь взять его себе? — спрашивает Кланя Пашку, когда за врачом и санитарами закрывается дверь.
— Хочу!
— Вот и возьми. А ты что хочешь взять себе на память? — спрашивает она меня.
Я слышу и понимаю слова, я вижу лица Клани, Пашки и белое, на кружевной подушке, — тёти Шуры, вижу Павла, сидящего у её головы, но словно всё это далеко-далеко от меня, словно я вовсе не я, а неподвижный камень.
— Уведи его домой, — просит Кланя, и Пашка подходит ко мне.
Нос у него красный, веки тоже красные, в руках — Мурзик.
— Пойдём, — голос Пашкин вибрирует. — Саша придёт, а нас нет.
— Погоди-ка, держи-ка сумку, — говорит Кланя. — Шура в ней возила Мурзика, он привык, будет спокойный. А тут, видно, твои обновы. — Она вынимает из пакета брюки и куртку, снова кладёт в пакет. — Ох, как Шура радовалась, что отхватила тебе пуховую куртку. Бери. Память. Может, хочешь что-нибудь ещё?
— Идём, что ли, — просит Пашка и шмыгает носом.
Кланя даёт ему пакет с рыбой.
— Возьми, не в магазин же сейчас идти? А у меня, ребята, дел невпроворот. Родных известить. День похорон назначить. Анюте телеграмму отправить.
Не успевает она произнести последнее слово, как раздаётся звонок и тут же голос:
— Что у тебя, Шура, дверь открыта?
В комнату входит Анюта. Она — в светлом пальто, расширяющемся книзу, так расширяются юбки. Походит на девочку. Павел кидается к ней и буквально виснет на её груди.
— Ты что делаешь тут? А ты? И ты? — Она смотрит на всех нас по очереди. — Заболела Шура-то? Да? Всю ночь я сегодня промаялась. Раньше приехать не смогла. Поезда не ходили. Авария.
Кланя закрывает собой кровать.
— Сядь, Анюта, посиди. Такое дело… Но Анюта обходит её, видит тётю Шуру.
— Да нет же! — говорит едва слышно. — Нет же!
— Сядь, Анюта, посиди.
Анюта долго стоит около тёти Шуры, повторяет: «Нет же». Потом подходит ко мне, поднимает меня с кресла, обнимает и — словно пробуждает: меня начинает трясти, как трясло, когда убили Павла. И весь я кричу то же, что и Анюта: «Нет же!» В её руках меня треплет всё сильнее, и наверняка я упал бы, если бы Анюта не усадила меня в кресло.
— Как хорошо, что ты очнулся! На-ка, выпей! Бедный мой! — бормочет Кланя.
Павел садится на мои колени, распускает крылья, и я ощущаю ноги. Анюта кладёт мои ладони на Павла ощущаю руки.
Пашка с Мурзиком, Анюта, Кланя с ужасом на меня смотрят.
— Как же это, Господи! За что, Господи? — шепчет Анюта.
Слово «Господи» словно толчок. Скорее догнать мать на нашей с ней дороге, и она спасёт тётю Шуру.
На дорогу выбраться не могу, меня же несёт вверх. Что я такое: облако, пыль с дороги? Выше, выше! И я вижу Свет.
— За что ты отнял у меня тётю Шуру?! — кричу я. — Сначала отца, теперь её.
Я не боюсь Его, ничего хуже сделанного Он уже не сделает. Я жду ответа. А Он молчит. Тогда снова говорю я:
— Разве я сделал что-нибудь плохое? Я так люблю Тебя! И так хочу делать всё так, как надо Тебе!
И Он говорит:
— Ты расслабился. Ты избаловался. Ты перестал всё делать сам. Я учу тебя, а ты не понимаешь.
— Ты хочешь, чтобы я всё делал сам?
— Почему она должна служить тебе? Ты же, в ответ, не служишь ей? Проси прощения. — И я вижу тётю Шуру. Она склоняется надо мной. Улыбка молодит её, улыбка — свидетельство её радости.
— Тебе хорошо? — спрашиваю, ожидая подтверждения.
Тётя Шура не отвечает, улыбается.
— Прости меня, что я не служил тебе, — повторяю слова Света. Она исчезает. Снова один Свет — по всему пространству вокруг меня, и я словно тону в нём. — Почему ты не дал мне услышать прощение? — спрашиваю Его. — Я хочу поговорить с ней, мне нужно поговорить с ней. Почему ты закрыл её от меня? Я хочу знать, что там, за Тобой! Открой мне.
— Придёт твой час. Ты ещё не испил всю меру страдания.
— Почему ты, как и мать, хочешь, чтобы я страдал?
— Ты будешь страдать до тех пор, пока не поймёшь своего преступления.
— Ты имеешь в виду моё желание прожить жизнь матери?
Он не отвечает. И вот Его уже нет. Я — на дороге, а далеко, впереди, мать. Я должен ей задать вопрос, на который не ответил Он. И я бегу. Бегу изо всех сил. Бегу, вытянувшись вперёд рыбкой. Я сейчас упаду лицом вниз. Но почему же, несмотря на то, что бегу, ни на сантиметр не продвигаюсь к матери: она всё так же далеко от меня!
— Слава Богу, очнулся!
Сквозь суетящиеся чёрные точки — Анюта. Сквозь шум в ушах — плач Пашки и Мурзика. И голос Саши:
— Люкс! Явился! Ну, вперёд! — Вместо Анюты Саша. Я хочу спросить его, что он тут делает. Но почему-то и так знаю: Анюта позвонила ко мне домой сказать матери, что случилось, а Саша пришёл к нам проверить, как мы с Пашкой справились с двигателем, вот и приехал за мной. — Ну хватайся за мою шею.
Я хочу обнять Сашу и боюсь: что, если и его Свет заберёт к себе?
— Я сам, — бормочу, но рукой жадно обхватываю Сашу.
Снова закрываю глаза. Что сделает мне (или Саше?) Свет за то, что Саша несёт меня на руках? Наверняка Он считает: я должен идти сам. Я даже попытку делаю высвободиться, но Саша ещё крепче прижимает меня к себе.
В его машине пахнет летом, словно тут трава растёт, и я вижу Павла, раскинувшегося на подстилке на нашей поляне. Он смотрит в небо и улыбается.
— Круша, — говорит Пашка, когда Саша распахивает дверь перед Пашкиным подъездом, — я на тебя надеюсь. Ты уж смотри!
Мурзик больше не плачет. Наверное, ему в привычной сумке кажется: тётя Шура жива и везёт его на дачу к Анюте.
Свету не нравится, что я перестал готовить, что столько лет живу в заботе тёти Шуры! А вдруг он заберёт к Себе и Сашу? Уже на своих ногах вхожу в дом.
— Смотри, совсем герой! Без самодеятельности, давай скорее в кровать! Вот вещи. — Саша отдаёт мне пакет с последними дарами тёти Шуры.
В передней мать.
— Несколько часов был без сознания, вызывали «неотложку», сделали укол, — докладывает Саша.
Я хочу есть. Но мать смотрит на меня. Что в её взгляде? Раздражение, ревность, сочувствие? Не важно, она смотрит на меня. И я неожиданно говорю:
— Я должен был сам готовить. Я должен был сам всё для себя делать.
Она кивает мне и говорит:
— Я завтра принесу продукты.
— Я могу купить их сам, если тебе некогда. Она кивает. А Саша спрашивает:
— У вас, что, нет еды?
Он не понимает, о чём мы. И мне очень нравится, что между мной и матерью есть тайна. Я знаю, мать понимает, о чём я.
Саша идёт на кухню, открывает холодильник.
— А ведь, правда, у вас ничего нет. Я сейчас.
— Нет, спасибо, — говорю я, — это ничего. У нас есть крупа, я сварю кашу.
И словно сила приливает к каждой моей клетке. А через полчаса мы все трое едим кашу. И я говорю Саше:
— Спасибо.
Кажется, Саша понимает за что. Он встаёт:
— Идём, закончим.
— А Пашка? — спрашиваю я, но и сам вижу: вызвать Пашку сейчас невозможно. Испытание крыльев всё-таки состоится завтра, так как послезавтра Саша должен улететь в командировку.
Всё равно ничем я не могу помочь тёте Шуре.
8
Дождь сеет несильный, но всё равно это — дождь, и Пашка говорит:
— Вдруг Саша отменит?
Как «отменит»? Я не договорил со Светом. Хочу спросить, почему вместо меня взял к Себе Павла и тётю Шуру? Как сказали бы Павел и Саша: «У Него дурно с логикой».
— Отменит или не отменит? — Пашкин голос. По дороге из школы мы заходим в гастроном. Я в первый раз должен купить продукты. Пашка же всё знает, он уверенно водит меня от очереди к очереди.
— Сейчас пожрём! — И Пашка уже жуёт что-то. — Слушай, а лук у тебя есть? Мать лук крошит всюду. — Видимо, вспомнив про мать, Пашка начинает новую тему «мать и Мурзик». — Сначала как заорёт, но, когда я объяснил, за песком побежала, какой-то старый поднос нашла. Конечно, не без того — условие поставила: всё убираю я, кормлю я, в общем, это мой ребёнок, а я — папа! Вот так. Она теперь весёлая, всё шутит. К ней дядька приходит, — шепчет Пашка, — командировочный.
Ну, а сейчас я делаю всё как надо?
Дождик всё ещё сеет, когда мы с крыльями приходим в наш садик. Не успеваем оглядеться, как подлетает машина и из неё выскакивает Саша.
— Молодцы… время можно проверять… И пункт испытания указан точно, — смеётся Саша. — Садик как садик, и — ни одного любопытного. Люкс! — говорит он слово Павла. — Повезло. Вперёд, Иов! — приказывает он, и мне становится жарко. Сейчас, через несколько минут, я поднимусь к Свету!
— Можно я первый? — В круглых Пашкиных глазах слёзы. — Я загадал. Мне очень надо. Я такое загадал!
Саша смотрит на меня, я — на Пашку. Пашка краснеет, бледнеет, топчется, словно вбивает себя в мокрый асфальт.
Мне тоже очень надо, но я киваю Пашке.
— Значит, Паш, не забудь про кнопки. Аварийная вот.
Ещё полчаса потерпеть, всего полчаса. Правильно я сделал, что пропустил Пашку, или нет?
— Угол атаки, — говорит в микрофон Саша. И Пашка распахивает крылья. — Установи точный угол, работать начинай не резко, действуй руками осторожно. Так. Всё нормально. Нажми третью кнопку под правой рукой. Не надо рывка. Ты плывёшь. Ложись на брюхо. Ноги подтяни. Не бойся. Вниз не поволочёт. Пока по прямой.
Пашка летит! Через полчаса полечу я.
Павел — рядом с Пашкой, и так высоко они, что уже почти не видны.
— Думаю, тридцать есть, — говорит Саша. — А может, чуть больше двадцати?
А сколько метров до Света? Шея устала, я слишком задрал голову, Пашка исчез из моего поля зрения.
— Поворачивай назад и лети в нашу сторону.
— Меня несёт вверх, — тонкий испуганный голос Пашки. — Я не могу управлять. Крылья не слушаются.
— Измени угол. Поверни к нам.
— Какая кнопка? Я забыл.
— Четвёртая под левой рукой. Не бойся. У тебя есть спасательный вариант.
— Меня всё равно несёт. Я боюсь. Я устал.
— Ты вернёшься сюда! Твоё возвращение запрограммировано. Включай кнопку под правым большим пальцем. — У Саши дёргается левое веко. Он очень бледен. — Под правым большим пальцем… — повторяет он.
Пашка боится? Разве он не добрался до Света? Разве Свет не говорил с ним?
Саша бегает взад и вперёд по аллее, два шага — и аллея кончается, а мне бы шагов пятнадцать нужно.
— Скажи что-нибудь! — кричит он.
— Вниз головой…
— Включай парашют. Ты движешься к нам?
— Не знаю. Вниз движусь.
— Открылся парашют? Пашка не отвечает.
— Ничего не бойся. Открылся парашют? — повторяет он.
— Открылся, — облегчённый Пашкин голос. И сразу Сашин крик:
— Вот же он!
Мы увидели Пашку. Крылья просто висят вдоль спины, а над ним раскинулся глубоким зонтом белый парашют.
Приземляется Пашка мягко. Но он дрожит и лязгает зубами.
— Почему же ты так замёрз, если всё время работал руками и ногами? Какие проблемы? Я не понимаю, что случилось?
— В какой-то момент воздух сильнее меня. Я устал.
— Ясно. В какой?
Пашка подробно передаёт свои ощущения. Мне бы слушать, но дятлом забивает Пашкины слова фраза: «Пашка видел Свет?»
Не похоже. Пашка потерян, напуган. Что он там видел?
Спросить…
Но что-то останавливает меня. И это «что-то» — очень важное. Оно касается лично меня. Есть вещи, о которых не спрашивают.
Сейчас моя очередь лететь. Я увижу всё сам.
Помогаю Пашке раздеться и уже собираюсь надевать крылья, как Саша говорит:
— Сейчас полечу я.
— Нет! — восклицаю я. — Мне очень нужно.
— Ты же видишь, что-то не так в этом аппарате. Я должен понять… — Он медленно и осторожно продевает руки в лямки. — Паш, давай шлем. С какой стороны телефон?
— С обеих, — дребезжит Пашка. Он продолжает дрожать, и Саша забывает про шлем, начинает растирать Пашку, а потом надевает на него свою куртку.
Я смотрю в небо. Оно — совсем не такое, в какое поднимался я с материной дороги: грязно-молочное, тёмное. Где может быть Свет? Я всегда как-то очень быстро оказывался перед Ним.
— Паша, вот тебе телефон. Если не отвечаю, не дёргайтесь, ребята. Я, когда работаю, не люблю говорить, мне нужно сосредоточиться.
В жилете, с крыльями, в шлеме, Саша похож на инопланетянина.
Он медленно поднимается по взлётной траектории.
Пашка дрожать перестал, но что-то с ним произошло Там (Опять «там». Что такое «там»?), что сильно напугало его: не лицо — маска, нижняя губа закушена. Он видел Там тётю Шуру?
Лишь теперь — в затаившейся нашей тишине — слышу город. Гул, грохот. Несётся беспрерывный поток машин по близкому Проспекту, и никакие непробиваемые стены не тушат звуков. Мы одни. Кто пойдёт гулять в дождь? Ни старух на скамейках перед подъездами, ни собачников с собаками.
А вдруг Саша ударится о стену громадного дома? Но он благополучно скользит вверх по серому склону и исчезает из наших глаз.
— «Локационное устройство чувствует препятствие, и аппаратура срабатывает», — шпарит Пашка фразу из инструкции. — Видишь, Саша обошёл его!
Я смотрю в небо.
Тётя Шура, обвисшая на своём кресле. Анюта с невыливающимися слезами. Мурзик плачет. Мать смотрит на меня.
Я хочу в туалет и хочу есть. Я хочу чаю.
Раньше эти ощущения главными не были, сейчас они мучают меня. Мучают так сильно, что терпеть я больше не могу. Едва переставляя ноги, бреду домой. Пашке тоже чай не помешает.
Павел улетел с Сашей. Плечо, на котором он обычно сидит, мёрзнет.
Свет наказывает меня, вот в чём дело — не хочет подпустить к Себе, хочет, чтобы мне было плохо и чтобы я терпел это «плохо». Что я сделал кому дурное? Но я и сам отвечаю на этот вопрос: я никому ничего не сделал хорошего. Беру то, что дают мне другие. И… ничего никому не даю. Я даже останавливаюсь. Конечно, так просто. Если начну давать другим, Он перестанет пытать меня. Но что я могу дать Пашке, например? Мы вместе делаем уроки, вместе едим, часто он ест мою еду. Не мою. Тёти Шурину. Теперь мою, — говорю я Свету. И словно ответ слышу: «Я не об этом». А о чём? Пашке я готов отдать всё, что он попросит. «Что?» — слышу я голос Света. И понимаю: у меня ничего нет, что можно отдать.
Да ведь не о вещах наверняка говорит Свет. Что же я могу дать Пашке?
Чайник вскипел, и я завариваю чай в термосе, как учил меня Павел.
Его термос, его рюкзак с одеялом-подстилкой для леса живут у меня. «Всё равно мы едем от тебя», — сказал после первой поездки Павел. И я любил заваривать чай в термосе и пить его в своей комнате, пока делал уроки. Когда не было ещё Пашки.
Сейчас беру термос, чашки, яблоки и иду обратно в садик. Чувствую себя победителем — я не выпил ни глотка и не съел ни куска. Единственное себе позволил — сходил в туалет. Я хочу, чтобы Свет похвалил меня. И тут же чувствую: это моё желание — стыдное. «Нет, нет! — говорю я Свету, — не хвали. Мне это не надо, не надо!»
Пашка — в той же позе, смотрит в небо.
Наливаю ему чай, предлагаю яблоко.
— А вдруг он рухнул где-нибудь? — спрашивает Пашка. — Я — лёгкий, но и меня всё время переворачивало.
— Переворачивало, но ты оставался на одной линии? — Неожиданно я вступаю в разговор.
— Нет, меня тянуло вниз.
— А ты пытался создать угол атаки?
— Пытался, поворачивал руки, как Саша показывал, а руки онемели, и я никак не мог подключить их. Бедные птицы, наверное, сильно устают. — Пашка пил маленькими глотками. С каждым глотком возвращалась по капле краска в его лицо, и, когда выдул всю чашку, он уже не выглядел мертвецом.
Где Саша?! Беру из Пашкиного кармана трубку и кричу:
— Саша, где ты?
— Он же сказал тебе: когда работает, он не отвечает! Не до этого, я уж знаю.
Спросить Пашку, видел ли он Свет? Если бы видел, сам бы сказал! Ищу в Пашкином лице изменения.
— Спасибо за чай, очень кстати! — Пашка грызёт яблоко. — Когда меня несло вниз и переворачивало, я терял дыхание. От страха не мог восстановить его. Никогда не думал, что так страшно головой вниз, никакой власти над собой! Поднялся легко. Всё началось, когда поднялся. Правда, Саша говорил, плотность воздуха различна наверху и внизу. Наверху потоков больше. И вообще существует масса дестабилизирующих факторов. Летит. Смотри! — кричит Пашка.
Но сказать, что Саша летит, нельзя. Он падает вниз, переворачиваясь в воздухе, как неживой.
— Видишь, он тоже не регулирует крылья! Не может! Откройте парашют! — кричит Пашка в микрофон.
Но Саша парашюта не открывает.
— Парашют! — истошно вопит Пашка. — Смотри, он падает!
Как обычно, в экстремальных ситуациях, я становлюсь бездействен.
Саша рушится вниз, вместе с ветвями деревьев, которые по пути ломает.
В последний момент сработала система автоматического спуска, парашют раскрылся. Это самортизировало удар — приземляется Саша сравнительно мягко.
Глаза у него закрыты. Лицо — белое, как у тёти Шуры. Лежит, неловко подогнув ноги.
Не умер же он?! — кричу я без голоса. — Ещё и Сашу? За что?
Пашка из чашки льёт чай в Сашин рот.
— Понесём его домой! Вызовем «скорую»! — Осторожно Пашка прощупывает Сашины руки и ноги. — Целы. Что же с ним? Чем же он ударился? Шлем с защитой, голову повредить не мог! Шея? Позвоночник?! — Осторожно он подводит руки под куртку и шарит по позвоночнику.
Стою истуканом, в животе рождается лёгкая мелкая дрожь.
Ты не можешь ещё и Сашу отнять у меня! — кричу я Свету. — Не можешь! Он не служил мне. Он не…
Саша открывает глаза.
— Это прекрасно! — говорит он.
— Что же тут прекрасного? Вы потеряли сознание! — вопит Пашка. — Не от страха же!
— Какой страх?! — Саша пробует встать, не может, лишь садится. — В одной из аварий я повредил башку, и случается спазм. Хорошо, что успел включить «бумеранг». Потом меня отпустило, я понял, что сейчас разобьюсь, и ввёл в действие парашют, но снова чёртов спазм…
— Так вы не можете больше участвовать в авариях! — кричит Пашка.
— Могу. Это бывает крайне редко. Я забыл поесть сегодня. И ночь не спал. Совпадение.
Я даю ему яблоко.
И в эту минуту понимаю: я не хочу лететь. Не хочу и всё.
Страх ни при чём.
Поднявшись в это грязное мутное небо, я не увижу Света. Свет не здесь, не над нашими головами. Если бы Он был здесь, и Пашка, и Саша вернулись бы оттуда другими…
— Что же не так? — спрашивает осторожно Пашка.
— Крылья, — с полным ртом, неразборчиво отвечает Саша. Он наконец встаёт с висящим за спиной парашютом. — Иов не полетит. Сначала нужно решить проблему крыльев.
Я и не хочу лететь. Я хочу спать и есть, несмотря на обед и съеденное яблоко. И больше не хочу ничего, так как не могу справиться с неожиданным открытием: «Вверх, в небо — вовсе не значит к Свету».
Мы идём домой. Саша громко хрустит яблоком.
Лишь после обеда объясняет: как и Пашка, он не мог создать нужный угол атаки! Но всё, что касается электроники, в порядке! Поэтому они оба не разбились.
— Странно, крылья подвели! Именно над ними я работал дольше всего! Не представляю себе, где ошибка? С другой стороны, Паша же летал! И я летал. Живы же мы! Я доделаю, ребята, обещаю!
Крылья Саша оставил нам, но было ясно: пока он не переделает их, мы не полетим.
Я устал так, как устают, наверное, за жизнь — больше всего на свете хотел остаться один и плюхнуться в кровать. Но Пашка и не собирался уходить.
— Ты уроки-то собираешься делать? — спросил он. — Очнись наконец.
Только мы сели заниматься, пришла Анюта. И опять, в первую минуту, мне показалось — девочка. Но сетка морщин на лице стала гуще.
— Круша! — взяла она в руки Павла. — Горе какое, Шуру у меня забрало.
Мы с Пашкой посадили её пить чай. Отодвинули наши тетради и учебники, поставили перед ней Сашин торт.
Она жадно пила чай и жадно ела торт, из чего я заключил, что она давно не ела, достал остатки мяса и макарон, и она, ни слова не говоря, стала есть. Для матери придётся ужин готовить.
— Я сегодня летал, — стал хвастаться доверчиво Пашка. — Холодина, жуть. — Подробно передавал он свои ощущения, словно экзамен Анюте сдавал. Принёс крылья.
Анюта наконец улыбнулась.
— Вы на похороны не приходите, — сказала. — Попрощались уже. Воскресить не воскресите, а родственников раздражать нечего. Знаете, небось, что такое ревность. Она же из-за тебя себя не помнила! — смотрит Анюта на меня. А потом говорит Пашке: — Очень прошу, отдай мне Мурзика. Ты с ним вот и с Крушей, а Мурзик дружит с моей Тучкой, и очень будет им хорошо вместе. Посмотри-ка, он целый день у тебя дома один, плачет, наверное.
Пашка насупился. Но тут я сказал:
— Правда, он один целый день. Плачет. Пашка ушёл с Анютой — показать, где живёт, и договориться, когда завтра она Мурзика заберёт. А я принялся варить матери макароны. Она любит макароны с сыром.
9
Уже давно вечер. День сегодня странный, кажется, не один прожит, а несколько. Уже девятый час, а матери нет дома!
Давно остыли макароны, обветрился сыр, давно сделаны уроки, прочитаны ежедневные страницы книги (сейчас я читаю «Домби и сын»), глаза у меня слипаются.
Только бы с ней ничего не случилось! — молю я Свет.
Свет отнял у меня Павла и тётю Шуру, я не имею права никого полюбить, я должен сторониться людей, чтобы не погубить их. Может Свет отнять у меня мать?
Я пошёл в её комнату, зажёг все лампы — и верхний свет, и на её письменном столе, и возле круглого стола, за которым она разговаривает со своими гостями.
Круша прилетел за мной. Он спокоен. Он совсем не такой, какой был вчера. Вчера он гнал меня из дома.
У Круши тоже есть дома свои дела.
Он любит убирать дом. Клюнет что-то, мне не видимое, на полу и летит с добычей к помойному ведру. Мне становится стыдно, я начинаю пылесосить.
Ещё он любит брызгаться. Наберёт в клюв воды и разбрызгивает по комнате прямо на лету. Нет-нет, да на меня плеснёт. Что он хочет сказать этим? Утром и вечером я принимаю душ.
Любит он взлетать под потолок почти по прямой и с высоты падать на пол. Я называю это уроками физкультуры. Зачем ему это, не пойму.
Ещё он любит мои книжки. Подлетит к этажерке, на которой они лежат, и начнёт махать над ними крыльями. Пыль ли сдувает или объяснить мне что-то хочет? Книжки я беру в библиотеке раз в неделю, исправно читаю их, что же ещё я должен с ними делать? Несколько книг купила мне тётя Шура, несколько — Саша. Тёте Шуре всё казалось, я — маленький, и она покупала сказки. Я не против. Я люблю сказки и сейчас.
Где мать? Что случилось? — спрашиваю я у Павла, но он спокойно ходит по полу возле крыльев, стоящих в углу, и постукивает лапами в танце, понятном лишь ему.
Глаза слипаются. Тётя Шура исчезла навсегда. Мурзик плачет. Пашка промёрз. Саша чуть не убился сегодня.
Саша — мой учитель. Я сам выбрал себе учителя. Школьные даны без моего желания. Из них Софью Петровну я выбрал бы всё равно. А ведь нет. Если бы мы просто сначала познакомились, я не выбрал бы её — у неё резкий голос. Ни за что не выбрал бы. Значит, иногда мы можем не выбрать то, что нам очень нужно. Мы можем даже не знать, что именно это нам очень нужно. А физичка как раз мягкая. Улыбается ласково. Неужели я бы выбрал её?
Я уже лежу в кровати и борюсь со сном. Павел — на своём обычном месте. Он очень спокоен и, наверное, тоже хочет спать — закрывает глаза плёнками. Значит, с мамой и вправду всё в порядке…
Сплю или не сплю? Залита комната Светом. Мама кружит по комнате. Она — в светлом одеянии (платье — не платье, плащ — не плащ), и Свет постепенно вбирает её в себя.
Нет! — кричу я в беспамятстве. — Нет!
Я на полу, и холод цапает меня за босые ноги. В одну секунду оказываюсь у двери.
Мать — дома. Она и в самом деле в незнакомом мне одеянии и — залита светом. Только это вовсе не тот Свет, а обыкновенный электрический. Она и в самом деле кружит по комнате. И улыбается.
Это Саша, — вдруг понимаю я. — Они провели вечер вместе.
Конечно, это Саша. Зря я варил ей макароны.
Мне бы идти в кровать, подошвы немеют от холода, но что-то держит меня около двери.
Сколько кружит мать под музыку, лишь ей одной слышную, не знаю, но вот она исчезает из моего поля зрения. Где она? Села за письменный стол или легла? Опять-таки не сам я, что-то выводит меня из комнаты, заставляет взглянуть из-за угла.
Мать лежит на кровати, широко раскинув руки, смотрит в потолок.
Странный у неё взгляд. Она сейчас… у Света. Вот какой у неё взгляд. Я же знаю его! Я помню его. Матери нет сейчас в комнате. Это только тело.
Холод стянул позвоночник, и, если бы не Павел, согревающий плечо, от которого идёт тепло по всему телу, я бы превратился в сосульку, хотя на самом деле не так уж и холодно в нашем доме. Холодно мне. Мне очень холодно.
Но ведь от тёти Шуры тоже только тело, а она уже Там, у Света. Поднимаю лицо к Нему, прошу беречь мою мать. Я не хочу, чтобы она уходила к Нему даже на короткое время — вдруг не вернётся назад?
По спине ползёт холод.
Иди спать, — приказываю себе, но в этот момент слышу щелчок открываемой двери.
Ключ был только у Павла.
Скользнул в свою комнату. Вот моя спасительная щель.
Кто это может быть?
Павел приподнялся и больно перебирает лапами у меня на. плече. Сердце моё бьёт в глаза, ослепляет. И всё-таки сквозь красные точки вижу: на цыпочках в мамину комнату входит человек. Прежде всего цвет. Коричневый. Костюм, ботинки, волосы.
Так это же мой… отец.
Откуда у него ключ?
Он же говорил мне, что у него есть ключ!
Отец видит мать и крадётся к ней. Сбросил пиджак. Мгновение, и он валится на неё, пытается сорвать с неё одежды.
Она может не вернуться.
Прежде чем успеваю сообразить, Павел летит к нему, но он ещё не долетает, как я уже тащу отца с матери за его красные подтяжки.
Павел вцепляется ему в голову и рвёт волосы.
Только бы он не спугнул мать, когда она захочет вернуться!..
Отец не обращает ни на меня, ни на Павла никакого внимания, он суетится, рукой пытается расстегнуть ширинку. Тогда я начинаю бить его изо всех сил кулаками по спине.
Вот мы лицом к лицу. Он перекошен злобой, уродлив — хватает меня за плечи и трясёт так, что я весь перетряхиваюсь.
— Как ты смеешь, щенок? Твоё дело — спать!
Я смотрю на мать. Остановил он её, или ей ещё не время возвращаться? Она по-прежнему улыбается, и её заливает свет, словно и не касался её отец.
— Кто дал тебе право лезть во взрослые дела? Это мои отношения с твоей матерью.
Павел рвёт его волосы и бьёт клювом голову.
Отец отпускает моё плечо, пытается сбросить Павла, но тот словно прирос к отцу — не оторвать: по комнате летят тёмные вьющиеся волосы. Отец тянет Павла за перья, сдавливает его тело…
Что со мной сталось?! Со всего маха я колочу отца по груди кулаками, я кричу «Прочь!», «Уйди!», но, как всегда, крик этот лишь во мне.
Отец отпускает Павла, бросается на меня — обе руки обрушивает на мою голову.
— Щенок! — орёт он.
— Что здесь происходит?
Возле нас — мать. Павел слетает с головы отца и садится на её плечо. Отец отступает перед ней. На мгновение. Но тут же кричит:
— Ты искалечила мою жизнь! Ты вырастила ублюдка! Ты лишила меня единственного сына. Ты настроила его против меня. Ты бросила меня. Ты не захотела семьи.
Он кричит, а мать смотрит на меня. Только смотрит. А я слышу: «Спасибо!» Между нами что-то происходит. Она рада, что я у неё есть?
— На коленях ползал перед тобой. Молил тебя: «Не уходи, давай жить вместе!» Я обеспечил тебя всем необходимым, и даже больше. Квартиру выбил, дачу купил. Не моя вина… это ты не захотела жить там. Я только тебя любил! Только тебя! Из-за тебя у меня не получилась жизнь.
Мать смотрит на меня.
10
Как проходит каждый день? Душ, зарядка, завтрак, уроки, покупка продуктов, обед, домашние задания, книжка, сон. Это называется жизнь.
С того дня, как умерла тётя Шура, я больше не поднимаюсь к Свету.
Я даже лицо поднять к небу не хочу. Даны завтраки с обедами, уроки, книги, дана вот эта земная жизнь, на мой срок здесь отпущенная мне, и ничего больше мне не надо.
Что-то во мне происходит. Я стал чувствовать своё тело, и оно мешает мне, особенно утром, когда я просыпаюсь, и вечером, когда пытаюсь уснуть. Растут ноги и руки, задевают за острые углы. Ломается голос. А внутри… обида. На мать, на Свет. И, чем старше я становлюсь, тем больше во мне скапливается обиды.
Мой бунт — в том, что я отключил Свет. Я живу только эту жизнь, в обыкновенных буднях, как все обыкновенные люди. Делаю уроки с Пашкой, вместе мы покупаем продукты, вместе готовим обед, вместе читаем учебник физики. Математика укладывается в нас на уроках, физику мы изучаем с ним сами. И — ждём Сашу.
Похоже, он не улетел в свою командировку, как собирался, но он исчез. Где он? Чем занят?
Мы с Пашкой ждём его каждый день.
Это никак особенно не проявляется. Мы даже не говорим о нём, но иногда таращимся на панель с кнопками, на пластины с непонятными нам элементами. Тайна. И нам самим её не раскрыть.
Лето — для меня самое трудное время. Пашка уезжает в деревню к тётке, я остаюсь один. Оно приближается, это лето.
Я не хочу, чтобы оно приходило. Не потому, что летом мне скучно, вовсе нет, скучно мне не бывает — у меня учебники, у меня книги, у меня Павел. Летом одиночество становится неуправляемым.
Пашка уехал, как и всегда, сразу после экзаменов.
В первый же день каникул, не успевает мать уйти на работу, я подхожу к её столу. Мне нужен дневник Павла, я хочу прочитать его.
Птица моя уже сидит на материном столе, но вовсе не на дневнике.
Он изменился, этот стол. На нём больше нет фотографий мужчин, на нём аккуратными стопами лежат книги. И Павел сидит на одной из них. Когда я подхожу, он слетает с книги и садится ко мне на плечо.
Сначала совсем не могу ухватить смысла. «Закон Кармы называют также законом возмездия или законом воздаяния». «Высшая, космическая справедливость воздаёт каждому по его делам, и есть обратный удар: за добро добром, и за зло злом… Древняя наука и древняя религия, которым было знакомо сокровенное учение, изображали богиню правосудия — Фемиду в виде женщины, сидящей с завязанными глазами и держащей в одной руке весы, в другой меч. Более прекрасное, более полное и понятное символическое изображение закона воздаяния трудно придумать…»
«…восточная философия под Кармой понимает не только результаты нашей работы и следствия наших дел, но и самую работу… Занимаемся мы умственным трудом — мы творим Карму; обрабатываем свой сад — творим Карму; предаёмся удовольствиям — творим Карму…»
«Могут спросить — почему же многие преступления и хуления как бы остаются без наказания? Причин много. Первая — люди любят судить по грому, но не по молнии. Вторая — можно не замечать, насколько постепенно оборачивается круг событий. Третья причина лежит в побуждении и в старой Кармической связи…»
«Наблюдайте, как отражается каждый поступок на колебании Кармы. Можно видеть, как предательство во всех видах вызывает быстрое образование Кармы…»
«Коррекция Кармы», «Древние Веды», «Агни-Йога», «Основы концентрации и медитации»… — именно книги помогут мне открыть мою вину перед Светом или перед высшей космической справедливостью, уж не знаю, сливаются ли эти два понятия в одно: Свет.
Очень вовремя пришло в мою жизнь лето в этом году.
Дневника Павла на столе нет. Тяну на себя ящик стола.
Вот он, дневник, в центре.
Почерк у Павла мелкий, и каждая буква — как в прописях.
Первая строка: «Самоубийство отца. Причины. Не мать. Не я. Время? Идеалы? Гибель миллионов? Мать стала старуха. Не помочь. Мне тринадцать. Начало разрушения».
За скупыми словами — крах жизни. Но пережить его не могу так, как за Сашу пережил его жизнь, как переживал за мисс Гарриет Мопассана или за Пугачёва в «Капитанской дочке».
«Смерть матери. Ночи. Степан Константинович. Приёмник… (дальше — о школе, об институте), „Смерть Степана Константиновича“. „Нюша“. После этого имени — несколько лет ни одной записи. Следующая — „Смерть Нюши“.
Жизнь Павла уместилась в одной тетради.
Какая она была? В нужде и одиночестве, в гибели тех, кого он любил. Степан Константинович, как я понял, — учитель физики. С ним Павел делает свои первые поделки — приёмник, телевизор.
А вот запись, которую мог сделать Саша: «Громоздкость вещей. Нужны лёгкие, совмещающие несколько в одной».
До Саши, много лет назад, Павел уже думал об этом.
Страницы — о работе. Попытки дать жизнь своим изобретениям. Все изобретения отвергаются. Ощущение ненужности приводит к болезни. Близок к самоубийству. «Понял отца. В одной точке сконцентрирована жизнь. Невозможность спастись. Невозможность найти выход. Невозможность справиться».
Сижу за столом матери, держу Павла в руках… Жизнь отца Павла, жизнь Павла — прежде всего жизнь общества. Её я не знаю совсем. Не хожу ни на какие собрания, ни на какие школьные вечера. Классные часы, когда разбирается, кто как учится, и обсуждаются какие-то непонятные мне дела, не в счёт. У меня есть мать и есть Пашка. Мать — не общество. И Пашка — не общество. И тётя Шура — не общество. И Саша — не общество.
Неожиданно меня подносит к окну.
Как же я — вне общества? Вилен убил Павла и этим разрушил мою жизнь тоже. За решётками пытают людей. Вилен — общество? Тюрьма — общество? Общество убило Павла.
А при чём тут Свет? Он — над Виленом, над тюрьмой, над сиюминутной жизнью, над временем, над цивилизациями, разрушенными и пока существующими. Или это Свет выбрал Вилена — убить Павла? Или это Свет позволил возвести тюрьму? Инквизиция, гестапо, газовые камеры, горящие с людьми кресты, ГУЛАГ — Его создания? А кто создал Карму, которая — «воздаяние»?
Я залит потом. Нет же, Свет добр. Это Он подарил мне мать. Это Он подарил мне Павла… А теперь — Сашу.
Павел бьётся у меня в руках — я слишком крепко прижал его к себе. И перья у него мокрые. Отпускаю его, вытираю о штаны руки, выдёргиваю рубаху из штанов, утираю лицо. Но пот течёт.
Свет убил Павла так же, как и тётю Шуру: кем-то? Павла — руками Вилена, тётю Шуру — чьим-то злым голосом, сказавшим ей что-то такое, чего она не могла пережить.
Я не понимаю.
Я понимаю. Свет Сам сказал мне: я не так веду себя. Он учит меня потерями.
Какая связь Света с Кармой? Карма только над человеком, или она может собраться над страной, над миром и начать наказывать виноватых?
Звенит звонок.
Я бросаюсь к двери! Голова моя разрывается.
Может, это Саша наконец освободился от своих дел?
Анюта?! Сколько недель я не видел её!
Кидаюсь к ней, как к спасению. Павел кричит.
Я жмусь к её тощему телу.
Который же сейчас час? Почти пять. Прошёл день?
— Я испекла тебе ватрушки. У тебя каша? Давай, я разогрею.
— Я сам.
Я не хочу, чтобы Анюта что-то мне делала: Свет и её заберёт к себе.
Мы едим. Мы пьём чай. И меня уже не трясёт.
— Я приехала за тобой, — говорит Анюта. — У тебя каникулы. Поедем-ка на дачу. Будешь свои книжки читать в саду. Я договорилась с соседями, у них парень ушёл в армию, можешь кататься на его велосипеде. Пожалуйста. — Снова в её глазах стоят, не выливаясь, слёзы.
— Я не могу. Я жду Сашу. Он — мой учитель. Он должен скоро начать со мной заниматься.
— А когда он должен начать?
— Не знаю.
Она долго молчит. Потом спрашивает:
— Ты знаешь его телефон? Смотрю на неё удивлённо.
— Сколько времени он не звонит тебе?
Нужно сказать, я не видел его со дня похорон тёти Шуры, но я не хочу вслух произносить эти слова, достаточно того, что они уже прозвучали внутри. Нужно сказать: Саша собирался в командировку. А может, сильно занят, так занят, что некогда даже вздохнуть.
Спросить у мамы…
Но вечерами мамы нет теперь никогда дома. Может, она с ним? И только сейчас, под взглядом Анюты я понимаю: мать проводит все вечера с Сашей.
Конечно, она возвращается такая, какая… была в тот вечер, когда они с Сашей танцевали.
Вообще мужчины к нам больше не приходят, и ни с кем мать не разговаривает по телефону.
На её столе — книги.
Чем она занята сейчас? Чтобы понять, я должен прочитать их. Ещё и поэтому я не могу уехать.
Могу уехать. Саша и мама — вместе. Саша очень, очень занят сейчас — может быть, именно сейчас он навсегда идёт ко мне?
— Знаешь, как мы с тобой договоримся? — говорит Анюта. — Я приеду через два или три дня. Сегодня понедельник, значит, в среду.
— В пятницу, — прошу я. У меня будет четыре полных дня прочитать мамины книги!
А с Сашей… я потерплю, я знаю, он вернётся ко мне!
Павел постукивает клювом по руке Анюты — едва касаясь, и она понимает: начинает гладить его.
— Он совсем не сидит в клетке?
— В туалет туда ходит.
— Он с тобой гуляет?
— Нет, я закрываю окна.
На самом деле я боюсь за него. В школе говорили, развелось много птиц, они — переносчики заразы. И вдруг решат травить их, как у нас в школе травили крыс? В биологическом кабинете погиб хомяк, он выбежал из своей клетки в воскресенье и — съел угощение, оставленное для крыс.
Крыса — тоже живое создание. Разве человек имеет право убить её?
А как же он убивает коров, свиней, овец? И в эту минуту, глядя в светлые глаза Анюты, решаю никогда больше не есть мяса.
Что со мной происходит?
— Ты очень вырос. Прямо на глазах. И голос уже мужской. Мне нужно ехать. — Она встаёт. — Я боюсь идти вечером поздно… недавно у нас женщину убили. И взять-то нечего у неё, на пенсию живёт, полуголодная всегда. За что убили? Беспредел, — она обрывает себя. — Ох, не слушай меня. Кому я жаловаться принялась? Значит, приеду в пятницу, часа в два. Если, конечно, электричка пойдёт. — Она заглядывает в мою комнату. — А зачем тебе велосипед такой маленький?
— Отец подарил.
— Ясно. Пусть стоит. Я-то подумала, у соседей мальчишка, как раз бы ему. А денег у них на такое нету.
— Бери, — говорю я. — Только он тяжёлый! В пятницу вместе…
— Я же не потащу его! Повезу. Сумки на ручки повешу. Его катить легче, чем столько километров тащить сумки. А дорога, сам знаешь, асфальтирована. Да ты меня спас! Смотри, какие тяжёлые.
11
Не успела Анюта уехать, как снова раздался звонок.
— Где мать?
На пороге Саша. Но в каком виде! Волосы дыбом в буквальном смысле слова. Рубаха одним концом лезет из-под ремня брюк, пятна на щеках.
Что случилось? — хочу спросить, но Саша сам стремительно говорит:
— Позвонила, говорит, занята, встретиться не может. Я говорю, позже. Говорит, занята. Я говорю — завтра. Она говорит: занята. Я спрашиваю: «Ты что, не хочешь больше встречаться? » Она говорит: «Кончено». Как это «кончено»? А как мне жить, сказала? Явилась, взорвала. «Кончено». Ну, сорвался я пару раз, накричал на неё. Я нервный, во мне кровь моих предков начинает говорить. Но, к слову сказать, не просто так я накричал! Она не желает считаться со мной: на моих глазах идёт танцевать с другим, на моих глазах чуть не весь вечер болтает с ним. Это как? Пришла-то в компанию со мной! Я, конечно, и сорвался. Что я, железный? Она, видишь ли, свободна! Она, видишь ли, мне никаких обещаний не давала! Как это свободна, если мы вместе, если… — Он с маху замолчал. — Господи, что это со мной?! Ребёнку! Сыну! Совсем с ума сошёл! Прости, ради бога, наговорил тебе тут…
А у меня сердце падает.
Я хотел, чтобы Саша и мать были вместе всегда. Но теперь поздно, мать к Саше не вернётся. Я должен был сказать ему раньше. Что я мог сказать? Что моя мать — не от мира сего, что она — не обычная женщина? Он и сам знает это. Всё равно будет ревновать.
— Перед тобой хочу извиниться. Не забыл. Не бросил. Голову я потерял. Решал жизнь. Хотел тебе быть не только учителем — отцом… Прости, пропал. Но я вообще пропал. Ничего подобного со мной в жизни не было. Доделаем мы с тобой крылья!
Саша ходит по комнате быстрым шагом — взад-вперёд. Всего два шага получается в одну сторону, и в другую.
А если бы он остался женщиной, как сложилась бы его жизнь?
— Всё было так хорошо! — Саша смотрит на меня. — Слушай, глаза те же. Надо же, что творит природа… — Он молчит какое-то время. — Я первый раз люблю. Единственный. Прошу её выйти за меня замуж. Ты не возражал бы?
Я не возражал бы. Но мать не выйдет за него замуж. Я знаю это и неожиданно для себя говорю это Саше.
— Откуда ты знаешь? Почему не выйдет? — спрашивает, но тут же горячо говорит: — Я даже на съёмки не поехал. На Кавказ мне срочно надо, я говорил тебе: мне обещали дать возможность упасть с машиной в пропасть. И обещали, если останусь жив, отдать машину.
— Но она же разобьётся!
— Из любой рухляди сделаю новую. Но она не совсем разобьётся.
Я смотрю на него во все глаза.
— Я разработал целую систему защиты. Прежде всего бензобака и мотора.
Повернулся ключ в замке. И через мгновение вошла в комнату мать. Я поспешил уйти к себе, а Павел с криком кинулся к ней.
Дверью я хлопнул, вроде закрыл, но тут же чуть отодвинул её от себя, образовалась щель.
— Прости меня, Амалия. Не уходи от меня. Обещаю, никогда больше не буду…
— Будешь.
— Ну, пусть буду, но тебе не скажу ни слова. Ни одного грубого слова. Ни одного крика больше не будет. Клянусь тебе. Я буду прежним, ты увидишь. Не молчи, ради Бога! Что за порода такая? Ни слова. Хоть что-нибудь скажи. Ты и так уже наказала меня. Я первый раз люблю. — Он кричал в голос, и я слышал бы его даже при закрытой двери. — Каждый человек делает ошибки. Но что же мне теперь — вешаться? Что же мне теперь — погибать? Без тебя нету мне жизни. Хоть одно слово скажи!
— Уйди.
— Это не слово! Это убийство. Ты хочешь убить меня? Ты гонишь меня в пропасть! Почему ты судишь, как кому жить дальше? Почему решает твоё — «не хочу», а не моё — «хочу»? Ты же любила меня! Я знаю. Не может это так быстро пройти! Мы с тобой были вместе, как никто и никогда! Нам было вместе хорошо! И каждый имеет право голоса.
Если бы Саша всё то же говорил тихо, а не орал в голос… Но как я могу сказать ему об этом? Он не похож на себя: воспалены глаза, пятна на щеках. Он болен.
— Я тебе докажу… я могу… я буду другим… Только не гони. Пойдём ко мне. Ты куда?
— Не уйдёшь ты, уйду я.
И в эту минуту раздался звон разбитого стекла.
Я выскочил из комнаты. Ваза с гвоздиками разлетелась вдребезги. Эту вазу когда-то подарил маме Павел.
Мать, очень бледная, смотрит на Сашу, но тот уже кидает на пол чашки, забытые мною на столе. Он уже делает рывок к лампе, висящей над столом, но мать говорит:
— Хватит.
Сашина рука виснет, едва дотронувшись до лампы. Глаза его ещё мутны, но под материным взглядом проясняются. Саша видит осколки вазы и чашек, закрытое лицо матери. И — пятится к двери. Мгновение, дверь хлопает. А мать тяжело садится прямо на пол. Она очень бледна.
Кого мне больше жалко? Её? Сашу?
Иду за веником и совком, начинаю собирать осколки и вдруг говорю:
— Не расходись с Сашей.
Какое-то мгновение всё по-прежнему — мать сидит на полу, свесив на грудь голову. Но вот она смотрит на меня.
— Выброси осколки, — произносит едва слышно.
Я устремляю взгляд на мелкие осколки, сгрудившиеся на совке, который держу в вытянутых руках.
Мать встаёт с пола. Идёт в ванную. И снова — вода.
Проходит, наверное, полчаса, прежде чем мать возвращается. Она — в домашнем мягком голубом платье, которое ей когда-то подарил Павел. Волосы — мокрые. Лицо — из рамы мокрых волос — старше и мягче.
У меня уже сварена картошка, поджарена рыба, и впервые за много месяцев мы сидим за ужином вместе.
— Мне тоже очень жалко его, — говорит мать.
Она ест. Но ест из вежливости и, если бы я не приготовил ужин, не стала бы есть вовсе. А чай пьёт. Чашку, вторую.
— Он уедет падать в пропасть, — говорю я.
— Уже уехал. Он всё равно уехал бы.
Я тоже ем за компанию, хотя и сыт. Подвигаю матери ватрушку, и она ест её.
— Анюта привезла.
Она не спрашивает, кто такая Анюта.
Во всё время нашей трапезы Павел сидит на своём месте, на краю стола, и перед ним — его тарелка. В ней — то же, что едим мы: ватрушка, картошка. Сверх того — пшено. Павел вертит головой, смотрит то на меня, то на мать.
А потом я — у себя.
Люблю вечера, когда мать дома. Она сидит за своим столом, я — за своим. В эти дни я прочитываю больше страниц и успеваю изучить больше параграфов по физике.
Но сегодня я насторожен. Не слышу шелеста страниц книжки. Крадусь к своей двери, а потом к углу нашей общей стенки.
Мать лежит раскинув руки. Глаза раскрыты. Но не у Света она сейчас, лицо передёрнуто болью.
Пячусь к себе, склоняюсь к Павлу, разлёгшемуся на мишке, шепчу: «Помоги маме», а сам кидаюсь на кровать, крепко закрываю глаза и молю:
— Помоги ей, Свет, пожалуйста, помоги. Очень прошу, помоги. Спаси её! — Я не добавляю «от боли», Свет сам знает. Лепечу слова вслух, и мне нравится слышать их. Произнося их, я освобождаюсь от своей вины — может быть, я мог бы сохранить их отношения, если бы раньше, много раньше, рассказал Саше о матери, предупредил бы его, какая она от всех свободная! Мне так жалко чего-то. Её состояния, в котором она находилась чуть ли не год? Её радости? Похоже, немного выпадало ей радости в земной жизни. Лишь Саша и Павел доставляли ей радость.
Я не видел отношений Саши и матери, могу лишь догадываться о них. Саша гонит машину по городу, привозит мать в ресторан или снова в круглое высокое здание, название которого я так и не знаю, в котором он, вместе со своей малиновой машиной, падает сверху на арену. А может, он везёт её в лес? Или на водохранилище, куда Павел меня возил? Не знаю, куда они ездили и где были близки, но знаю: их отношения — праздник и для матери и для Саши.
Захлёбывающийся жалкий плач.
Первый порыв — бежать. Второй — я резко осаживаю себя и остаюсь сидеть на кровати.
— Прости, — сквозь плач. Кому «прости»? Саше? Павлу? Какое это имеет значение…
Плачь! — хочу крикнуть ей. — Тебе станет легче. — Но я не кричу.
Плач её тише, тише.
Как Павел успокоил её?
Моя Птица. Дух покоя. Дух неодиночества. Это Павел привёл ко мне мать, — понимаю я.
И неожиданно иду к матери и, глядя в её припухшее светлое лицо, спрашиваю:
— Можешь рассказать мне о Париже? Отец говорит, вы были в Париже вместе.
Мне вовсе неинтересен Париж, просто ничего другого я не смог придумать — не спрашивать же её о том, куда уплывают из жизни люди?
Она не удивляется. Она говорит:
— Расскажу тебе позже.
За её словами — благодарность. Она сейчас уйдёт к Свету или куда-то ещё, куда мне доступа нет: постарается сделать всё, чтобы уберечь Сашу от гибели.
Павел — у неё на груди. Обеими руками она прижимает его к себе.
Земная жизнь сейчас для неё важнее той, в которую она так легко прячется и которая чего-то от неё ждёт. Но в эту минуту она стремится вырваться из неё.
А может, наоборот, ей нужно перемучиться? И она понимает это? Может быть, наконец она поймёт, что значит — один, голодный, брошенный, не нужный никому?
Нет, не хочу, чтобы она ощутила то, что сопровождало меня всё моё детство, пусть поскорее спрячется в Свет. И я помогаю ей — возвращаюсь к себе и иду на нашу с ней дорогу.
«Вперёд!» — кричал Саша. Но куда? В небе только Свет, и больше ничего. Куда идёт мать? Что видит она? Наверняка не только дорогу. Это я не вижу ничего, кроме дороги.
Мать убегает от меня, но расстояние между нами теперь меньше, чем раньше.
Подожди, — зову её, — я хочу спросить тебя.
О чём? Я всё забыл, я ничего не помню. Я — чистый лист, ни прошлого, ни будущего. Меня нет, я лишь клочок от матери, и меня несёт за ней, как тополиный пух. Где Пашка, где тётя Шура? Где Саша? Одни лишь имена от них. Как помогает Свет матери сейчас, мне не открыто… Ещё усилие. Сейчас открою. Мама, обернись. Подожди!
— Париж — музей и история, — голос матери. — Но твой вопрос не случаен. Ты зародился в Париже. И ты почти родился в Париже.
Грань между сном и новым днём. Голос матери — из сна или из яви? Мать пришла ко мне ночью или перед уходом на работу?
12
Когда я открываю глаза, её нет.
И весь день я жду её — понять, то был сон, или она и в самом деле заходила ко мне? Мне приснилось, что я зародился в Париже, или в самом деле я зародился там?
Иду в магазин. Готовлю еду. Читаю книгу о Карме.
«Человек всегда колеблется между своим высшим „Я“ и своей низшей природой».
«…постоянно возобновляющаяся борьба между высшей и низшей природой человека делают его творцом своей собственной внутренней сути, но вместе с тем и творцом своей Кармы или своей судьбы, ибо всякое его решение, правильное или неправильное, всякий поступок, добрый или злой, всякое желание и всякая мысль, эгоистичные или не эгоистичные, создадут в соответствующих мирах соответствующие следствия, и всё это, вместе взятое, создаст тот комплекс условий, создаст ту Карму, которая определит его будущее воплощение».
«Человеческая жизнь протекает одновременно в трёх мирах: в видимом физическом и невидимых — астральном и ментальном. В каждом из этих миров человек создаёт свою Карму — либо хорошую, либо плохую: на физическом плане — своими поступками, на астральном — своими желаниями, на ментальном — своими мыслями…».
Я загружаю в себя всё, что успеваю захватить, загружаю до тех пор, пока не начинают плясать перед глазами чёрные мухи и не закрывают мне буквы.
Снова пять часов вечера. Но Анюта — спасти меня едой и заботой — не придёт. «Уйдите», — гоню я чёрных мух. Но мухи лепятся одна к другой, жирные. Приходится закрыть глаза.
Мать говорила Павлу: грехи других — в моей Карме. Чьи? Она знает? Моих предков? Наградили меня Кармой предки с чьей стороны — отца или матери? В книге — подробные истории предков страдальцев. Девушка несчастна. Один дед её — убийца. Другой убит. Одна из бабок покончила с собой.
Где остаётся каждый поступок? Я был у Света. В Свете нету места ничему, кроме Света, и уж тем более нет места преступлениям и злым поступкам. Значит, они остаются здесь, в реальной жизни, в невинных людях и мешают им жить?
Могу ли я сам очистить свою Карму, которая отнимает у меня людей? Как мне сделать это?
Добрые поступки… добрые мысли… Но я никому не желал зла. Но я никого сознательно не обижал. Может быть, я обижал людей не замечая?
Добрался Саша до своей пропасти или ещё нет? Не забыл взять с собой средства защиты? Надёжны ли они? Можно ли сделать так, чтобы Саша в пропасть не прыгал?
Открываю глаза. Павел ходит по полу взад и вперёд около моих ног, суетится. Что-нибудь с матерью? Или с Пашкой? Или с Сашей? Или с ним самим? Зову его, и он подходит ко мне, вспрыгивает на колени.
Что случилось? — спрашиваю.
Он смотрит на меня своим золотистым глазом. Он — Птица. Он не умеет говорить.
Раньше я слышал голос Павла и чувствовал Павла за спиной, а сейчас — нет. Или то было моё больное воображение?..
С мамой что-то случилось?
Павел смотрит на меня. Обеими руками глажу его тёплые перья.
Искупил Павел грехи тех, кто определил его жизнь и заставил страдать? А где сейчас его Карма? Уплыла с ним? Или повисла на ком-нибудь здесь? Живёт Павел в вечности, или его новая жизнь лишь — в этом воплощении?
К вечеру я прочитал книгу. Ответа, как очистить Карму, в ней не нашёл.
Мать пришла рано. Мы обедаем.
Павел любит навагу, и сегодня я приготовил навагу. А он не ест. Клюнул раз и слетел со своего места.
Спросить у матери — что с ним… Она говорит:
— Он хочет сказать: ты делаешь что-то не так. Ему не нравится. — Она смотрит на меня.
Ему не нравится то, что я читаю книги матери?!
— Я в самом деле зародился в Париже? — спрашиваю.
Мать ест навагу, ест салат.
— Это имеет отношение к моей судьбе? — спрашиваю я.
Мать кивает.
— Какое?
Я хорошо знаю свою мать: если она не захочет ответить, никакими силами не заставишь её сделать это. Думать, значит, надо самому.
За одни сутки она сильно изменилась. Глаза стали меньше, губы припухли. Углы их чуть притянуты морщинами к подбородку.
Я нужен ей сейчас. И я говорю:
— Пойдём гулять. Она кивает.
Какую роль сыграл Париж в жизни матери? Понравился ей? Понравился, если услышать то, что она была в Париже дважды: и когда я зародился, и «когда почти родился»… Но «понравилось» — «не понравилось» — не терминология матери. В Париже что-то произошло — то, что определило ее жизнь, иначе она не поехала бы туда второй раз. Как узнать что?
Саша прыгал уже в свою пропасть? Остался жив?
«Он хочет сказать, ты делаешь что-то не так».
Потом буду думать. А сейчас мы с матерью идём гулять. Впервые в жизни.
Мы уже у двери. Долгим звонком звонит телефон. Мать поспешно берёт трубку. Говорит «аллё!» Кричит «аллё». Вешает трубку. И почти бежит к выходу.
— Идём же!
Не прыгал ещё Саша в свою пропасть.
Я веду мать к горе. У нас много арок. Выйдешь через одну, попадёшь к Проспекту, через другую — к подъезду серого здания, через третью — к подножию горы. Мы карабкаемся по склону. Павел летает над нашими головами.
Несколько минут, и мы — среди деревьев, на траве. Этот небольшой кусок леса в центре города освоили мы с Павлом — ходили сюда и зимой и летом. Здесь гуляют собачники со своими собаками. И сейчас к нам кидается и чуть не сшибает нас с ног большой пёс, очень похожий на Тучку, только шерсть у него не серая, а почти чёрная. Он кидается прямо к матери в ноги. И мать садится на корточки и кладёт руки на его голову. Пёс виляет хвостом так, что, кажется, хвост сейчас оторвётся.
Мать что-то говорит ему.
— Простите, пожалуйста, — подбегает женщина. — Не бойтесь. Да я вижу, вы и не боитесь. Рекс — добрый. Видом он страшный, голос у него грубый, но он — добрый… — Она замолкает и во все глаза рассматривает мать.
Мать продолжает гладить пса.
Что бы я ни отдал… меня бы так погладила!
— Вы, я вижу, умеете обращаться с собаками, — заискивающе говорит женщина. — Знаете, какая разница — растить с ребёнка или взять уже взрослого пса? Он понимает каждое слово.
Вряд ли мать слышит женщину, она что-то шепчет Рексу.
Светлый июньский вечер. Розовый закат.
Павел летает над нами.
Совсем не о такой прогулке я думал. Я хотел идти рядом с матерью по аллее и разговаривать.
Молодые листья лип и берёз пахнут, как цветы, острыми живыми запахами, запахи эти щекочут мне ноздри.
— Ну идём домой, Рекс! — Хозяйка пристёгивает к ошейнику поводок и утаскивает собаку из-под рук матери. — Идём, идём. А то нам будет нагоняй.
Мать смотрит Рексу вслед. Тот тоже оборачивается, упирается, явно неохотно плетётся за хозяйкой.
Я же спешу уйти с поляны, по которой носятся другие собаки, на аллею, где деревья почти вплотную друг к другу.
Сюда собаки забегают редко, только тогда, когда им надо пописать. Подбегут к дереву, вскинут заднюю лапу или присядут, сделают своё дело и — назад, на простор поляны. Мы идём по аллее одни.
Эта аллея совсем не похожа на нашу с матерью дорогу, идём мы по ней рядом, между нами почти нет расстояния.
Только бы это не кончалось! Доходим до конца аллеи, где она спускается к шоссе и к автобусной остановке, возвращаемся к началу, что на гребне нашей горушки, и снова идём. Взад-вперёд.
Лёгкая, в развевающейся юбке, в светлой блузке, мать совсем девчонка. Если бы не опухшие глаза и рот… Павел с нами.
13
В эту ночь мне не снится даже дорога. И просыпаюсь отдохнувший.
Матери уже нет.
Иду к её столу, но Павел прежде меня добирается до него, садится на стопку с книгами, раскидывает крылья.
Почему ты не хочешь, чтобы я прочитал их? — спрашиваю, понимая, что ответа не будет. И тут меня настигает: Саша сейчас прыгает в свою пропасть.
Только бы он остался жив!
А что, если он решил покончить с собой и не применит всех своих средств защиты?
Во вчерашней книге много людей покончило с собой.
Нет, не верю. Саша не может покончить с собой! Слишком большое отчаяние должно жить в человеке, если он предпочитает смерть жизни. А Саша — борец. Саша ещё за мать поборется!
Конечно, он применит все свои средства защиты. Конечно, он постарается выжить. Помоги ему, Свет!
Павел сидит на книге, которую я хотел сегодня прочитать, и мне ничего не остаётся, как взять из стопки другую. Павел спокойно улетает в мою комнату.
Я не любопытен, но уж очень Павел беспокоится, не хочет, чтобы я читал из этой стопки. Он улетел, и я могу открыть книгу.
Она — о чакрах. Что такое чакры, какую роль играют в жизни человека.
«Чакры — это мосты между мирами, это средоточия энергосил, правящих как телом, так и миром».
«Чакры не выдуманы… наша жизнеактивность окрашена активностью вне зависимости от того, знаем ли мы об этом или нет».
«Чакра — место, в котором должно нечто переживаться, а не место, в котором предполагается наличие какого-то органа».
Не хочу больше читать! Павел прав: не надо мне читать эти книги. Я ещё не дорос до них. И я не прошёл пути к ним, какой прошла моя мать. Тайны матери опять, как и всегда, остаются для меня закрытыми. Хотя книги и написаны моим родным языком, язык их мне неведом. Я понимаю отдельные слова, но в смысл и действие они не собираются.
Может быть, мать пытается решить: стоит или нет открывать чакры всем рождённым для земной жизни? Стоит или не стоит подключать всех к высшему смыслу Бытия, к астральному миру?.. Открытые чакры — это жизнь без тайн, это другая психология, это связь с Космосом? Наверняка человек, у которого открыты чакры и который знает о наличии другой жизни, убийцей быть не может. Не может он и желать кому-то зла, не может воровать. Совсем по-другому жили бы люди, если бы у них были открыты чакры. Невозможны были бы конфликты, и в мире наступил бы мир.
Но зачем-то Свет закрывает чакры. А открыты они лишь у отмеченных Им. Он не хочет, чтобы все рождённые жили, зная о Нём. Считает, что должно быть Зло и одновременно с праведником должен рождаться грешник? А может, многие и жить не смогли бы, если бы не было тайн и нечего было открывать? Ибо «тайною мир держится?!»
Может Свет отнять у меня Сашу? Помоги сейчас, в эту минуту, Саше, спаси его!
А может, Свет хочет, чтобы каждый приобрёл свой собственный опыт, свои собственные знания, без чьей-либо помощи? Зачем?
В моей голове — каша. Получается, Свет специально наделяет меня, как и других, слепотой и глухотой? Вот же Он не даёт моему разуму охватить то, что легко открыто моей матери?!
Звонит звонок. На пороге — Пашка.
Ты чего не у тётки в деревне? — хочу я спросить. — Что с тобой случилось?
Пашка говорит сам:
— Мать выходит замуж за командировочного, и мы переезжаем жить в Красноярск. Я пришёл проститься. — Глаза у Пашки заплаканные. — Знаешь, как он со мной разговаривает? «Павел, встань, пожалуйста, прямо и слушай внимательно».
Павел? Пашка — Павел? Как это я за столько лет не связал? Учителя звали его Паша или по фамилии, ребята — Пашкой. Может быть, Свет послал мне Пашку специально — вместо Павла?
— Он был много лет офицером.
Только в этот миг до меня доходит, что Пашка от меня уезжает. И снова делает это Свет?
Нет, — говорю я. — Нет. За что? Пашка не приносил мне обедов и не мыл полов в моём доме. Мы с Пашкой…
Мы с Павлом. Мы с Пашкой. Мы с тётей Шурой. Вот чего не хочет Свет — моего «мы». Он хочет, чтобы я всех потерял. Всех, кто нужен мне.
— У меня всего полчаса. Можно, я надену крылья? Пашка не смотрит мне в глаза. И я вдруг вижу происходящее с другой стороны, с Пашкиной. Наказывает Свет не только меня, но и Пашку. Пашку-то за что? Пашке-то будет много хуже, чем мне. Мне никто не говорит: «Как ты со мной разговариваешь?», «Встань прямо». У Пашки — заплаканные глаза.
Пашка надевает крылья, затягивает крепёжное устройство и так стоит.
— Я думаю, — говорит Пашка, — ошибка в их длине, они немного короче и уже, чем нужно. Посмотри на Крушу. У него крылья по всему телу, до конца хвоста, только шея и голова свободны от них. Так ведь? А на Сашу ты смотрел? На Саше крылья кажутся маленькими. Я тебе точно говорю. И мы с тобой вполне могли бы… — Он замолчал. И тут же заговорил снова: — Я убежал бы. Мне бы лучше детдом, только с тобой вместе…
— Ты можешь жить со мной, у меня большая комната.
— Мать пропадёт без меня — он и её будет доставать. А она у меня безответная. Я когда грублю ей… она только плачет. И тут… Она у меня тихая, хоть и работает всю жизнь в магазине. Воровать так и не научилась. Плакать будет. А тут я… при ней.
— Зачем же она замуж идёт? — спрашиваю. Пашка смотрит на меня.
Раньше не замечал, он выше намного, и плечи… куда мне до него. А теперь ещё взгляд… взрослого.
— Тут столько наворочено… Первое-то: она ещё не знает, каково ей будет, это я знаю. Второе: конечно, столько лет одна… понять можно. Плакала ночами-то… Третья: не прожить нам, говорит, материально, цены растут, а зарплата… совсем ерунда. Ну и четвёртое, конечно: положения хочет — мол, замужем она. Я-то незаконный. А этот прямо так и врубил: «Расписываемся сначала, тут же твоего парня усыновляю, а потом уже едем строить жизнь». Они и свадьбу уже сыграли. Народу немного было, ну, с другой стороны, зачем и много-то? Одиннадцать человек. Уж очень она свадьбе радовалась. Платье, конечно, не белое, возраст, а красивое — зеленоватое, с цветами, длинное. Знаешь, какая она сидела за столом? Совсем как в кино. Улыбалась очень. Я даже смотреть не смог, реветь начал, убежал в ванную. А командировочному-то ребёнка хочется. Немолодой, а детей не успел завести. Что там у него с жизнью-то было, не моё дело. Подай ему ребёнка прямо сейчас! Вот и замуж, как положено. Сам подумай, могу я ей эту музыку испортить? Она и не сказала бы мне ничего в ответ, если я ляпнул бы ей: «Не выходи». Наверняка и не вышла бы, но глаза-то… Как я жить буду с её глазами-то?
— Почему он здесь не хочет жить?
— Там у него работа, положение. Здесь не нужен никому. Он, конечно, сказал: «Буду искать тут работу. Если найду, переедем… Квартиру сдавать пока будем, деньги нам переправят раз в два месяца. Квартиру терять нельзя». Распоряжается. Даже жильцов нашёл. Что я скажу? Что мать скажет?
— Останься жить со мной… — снова говорю, хотя Пашка всё разобъяснил мне. Говорю, и дух замирает: что я такое говорю? Если Свет решил отнять у меня Пашку, он, чего доброго, и вовсе убьёт его!
Пашка помогает мне замазать мою фразу:
— Я ж тебе и говорю, я бы что-нибудь придумал, тётку бы уговорил жить со мной в квартире, да мать без меня пропадёт, плакать будет, маяться, — повторяет, как попка. — А я и гаркну, так и скажу — его словами: «Встань, скажу, прямо и слушай внимательно». А если руки в ход пустит, пожалеет. — Я кивнул. Пашкины кулаки хорошо известны каждому в школе. — Мне пора. — Он снял крылья, аккуратно сложил их вместе с жилетом и «двигателем» в угол.
Так и скажи Саше, в размере крыльев дело. И ни в чём другом.
— Саша сейчас в пропасть прыгает, — сказал я. — Только бы жив!
Пашка кивнул, повторил моё «Только бы жив!», прижал к себе Павла на мгновение и отдал мне.
— Ты не думай, мы всё равно вместе. — Он снова отводит от меня взгляд. — Школу кончу и вернусь. Учиться буду здесь. Ты не думай. Ты всё равно…
У него тоже голос уже сломался, а на этих словах сорвался на петуха. Пашка со всего маху хлопнул меня по плечу, я даже присел от неожиданности, и выскочил из комнаты.
Я не пошёл за ним. За ним полетел Павел.
Может, Свет и не отнял у меня Пашку? Может, он даёт мне время сделать свои дела, которые я всё равно должен сделать один? Может, Свет освобождает меня от всех, чтобы я был с матерью?
Павел вернулся и стал носиться по комнате, взад и вперёд.
14
Анюта приезжает, как обещала.
В этот день мать дома. Это впервые на моей памяти. Что случилось? С работы выгнали её, или она сама ушла? Заболела? Вроде незаметно. Она никогда не болеет. А в последнее время даже пополнела немного, и румянец на щеках, и глаза блестят…
Гадать бессмысленно, всё равно до истины не докопаюсь.
Так или иначе, мать открывает Анюте сама.
Я у себя и слышу их странный разговор.
— Поедем с нами.
— Я согласна.
Мать поедет к Анюте? Я мотаю головой. Мать будет со мной? И я кричу: «Спасибо, Свет!» Закидываю голову, но вижу только серовато-белый потолок. И не надо мне видеть, я знаю: Свет там есть! И Он устраивает мне праздник.
Заходит в мою комнату Анюта.
— Помочь тебе собраться? Мама едет с нами. Павел летает от одного к другому: то садится на Анютину голову, то на мамину, то на мою.
— Поедешь, Круша, поедешь, чего волнуешься? Иов тебя и повезёт. Ну же, не волнуйся, — Анюта разговаривает с Павлом, а сама следит за тем, как я собираюсь. Особенно собираться нечего: книги и тетради, я хочу заниматься.
— Не забудь взять трусы, носки. И свитер.
Из свитера я вырос. Я возьму куртку, которую мне купила тётя Шура.
Анюта так же, как и тётя Шура, открывает мой шкаф и перебирает вещи. Свитер, рубашки. Она не говорит «Ты вырос из всего», она вообще ничего не говорит, аккуратно отбирает то, что, по её мнению, может понадобиться, и идёт к двери.
Мать тоже готова. У неё в руке полиэтиленовая сумка с книгой и небольшой свёрток.
Вспомнив, что тётя Шура везла на дачу продукты, иду к холодильнику. У меня есть курица. Я не успел сварить её. Уже кладу её в полиэтиленовый пакет, как Анюта говорит:
— Положи в морозильник, чтобы не испортилась. Я еду купила. Идём же, опоздаем на поезд.
Откуда мать знает Анюту, почему они говорят, как старые знакомые? В электричке сидят напротив друг друга. Анюта рассказывает об огороде и саде. Мать задаёт вопросы. Откуда она знает о сортах огурцов и клубники, яблок и кабачков?
Павел — у меня на коленях, и от него через руки в меня — покой.
Впервые за всю жизнь во мне — покой. Меня чуть качает в этом покое, но ни одного движения я сделать не могу, так сладок мне голос матери. Не мне она говорит, как обычно, но при мне и для меня, я знаю, мать хочет, чтобы я слышал:
— Моя бабка знала землю и часто повторяла: «Не бойся испачкать руки. Тебе кажется, что это грязь. Не грязь, твоя еда, твоя постель, твоя вечность…» Она заставляла меня рыхлить землю, сажать семечко, полоть сорняки. И всё приговаривала: «Уйди грех из меня, уйди скверна. Приди росток, приди плод». Сначала заставляла, пока я хотела бежать прочь. Дорога у меня есть — бежать. — Мать не оборвала себя, не сделала значительную паузу, как ни в чём не бывало, будто о каше на плите или о крючке для пальто сказала, и продолжала: — А бабка хвать за шкирку и — держит на месте. Я рвалась из её рук, пока не прострелило насквозь: не на месте держит она меня, направление даёт бежать.
Анюта не понимает? Сейчас не о том спросит. Она спрашивает:
— Что выращивала она?
Слова «патиссоны», «облепиха», которые я слышу в первый раз, легко погружаются в меня как родные, будто они уже жили в глуби моей, будто эти слова — мои.
Мы с Павлом могли бы нестись впереди по широкой деревенской улице, но разговор матери и Анюты держит нас возле них.
Я уже почти с мать ростом, и мне нравится, что наши головы — на одном уровне и плечи чуть соприкасаются.
Иногда Павел срывается с моего плеча, но тоже не летит вперёд, а кружит над нашими головами. Петля, ещё петля.
Всегда от матери для меня жил лишь голос, а сегодня вот она, идёт рядом со мной по дороге. И слева от нас — лес, потом поле с зелёными ростками, а справа — дома с огородами. И слова матери мне предназначены тоже, я чувствую это.
— Бабку любила больше всех. Да и кого было любить? Родители бросили меня на неё. Бабка и его успела порастить — до трёх лет!
Спасибо, Свет. Всеми силами держу я этот мой день. Только бы он длился.
Тучка кидается к матери, будто знает её всю жизнь. И Мурзик кидается к матери. И мать садится на землю, прямо перед Анютиным крыльцом, и позволяет Мурзику усесться на её колени, а Тучке — обе лапы бросить ей на плечи. Так и сидит она, одной рукой обхватив Тучку, другой — Мурзика. И я сижу рядом с ними на земле. Павел кружит над нами и кричит.
Обед. Лес. Огород. Ночь с матерью в одной комнате. Снова огород. Снова лес. Снова общая еда. Моя ли это жизнь?
Я рядом с матерью выпалываю сорняки, рыхлю землю вокруг ростков картошки, повторяю движения матери и Анюты, и словно мамина бабка, которая успела и меня порастить, говорит: «Уйди, грех…» Тучка переползает по меже между грядками следом за нами, чтобы быть рядом с нами, Мурзик носится по огороду и играет листьями клубники и салата, а Анюта кричит своим детским голосом: «Брысь! Не тронь!»
Но Мурзик не боится её окриков. И потом он — лёгкий и бьёт лапой несильно.
Павел ходит по огороду и клюёт что-то, лишь ему видное.
Так и застыли картинки моего недолгого равновесия перед глазами навсегда. Дождь, солнце, аккуратные грядки, дорога к станции и обратно, магазины, в которых мы с Анютой покупаем продукты, вечера перед телевизором, книжки и прогулки в лес… — не остаётся времени подумать, я занят каждую минуту.
Мать приезжает вечерами.
Совсем не похожа она на себя. Не бледная, как обычно, да и выражение лица изменилось. Может, из-за того, что загорела…
Глаза по-прежнему странные, смотрят и — не видят, но улыбка чуть смягчает эту странность — похоже, со мной мать, и с Анютой, и с Тучкой, и с Мурзиком, и с Павлом.
Ни румянец, ни улыбка не прячут растерянности. Мать заблудилась и не может выбраться. Крошки хлеба, разбросанные ею по дороге на пути в чащу, куда завёл её злой человек, склёваны птицами, и она не находит дороги, крутится на одном месте волчком.
Всегда худая, сейчас она впереди словно набухла, юбка узка ей. И Анюта в один из вечеров сидит за швейной машинкой, строчит и уже почти ночью подаёт матери новую юбку, скрывающую то, что она так животом раздулась.
Жив ли Саша? Вернулся ли? Приходил к ней? Не могу определить по её лицу.
Исподтишка подглядываю за ней. Заискивающе смотрит мать на Анюту, читая ей непонятное стихотворение, снова рассказывая о бабушке. И ни храбрая улыбка, ни возбуждённость, ни голос, незнакомо громкий, растерянности не скрывают. Мне не нравится эта растерянность, не нравится не понятная мне зависимость от Анюты, они разрушают ту мать, которая — над людьми. Неловкость чувствую я, глядя на неё, и странную связанность её растерянности и зависимости от Анюты со всей моей дальнейшей жизнью.
Мы всегда провожаем мать на станцию все вместе, даже Мурзик. Тучка бежит впереди, нюхает каждый куст и возвращается к матери. Мурзик бегает за Тучкой и ловит её хвост. Павел тоже летит быстрее, чем мы идём, но, как и Тучка, возвращается к нам.
— Мой сын женился в другой город, — говорит Анюта на одной из дорог провожаний. — Собственно, он уже там жил несколько лет. Всё дело в работе, работа связана с нефтью — его лаборатория что-то там исследует. Что, не знаю, сын не умеет рассказывать, всё молчком. Не завидую его жене. Они вместе работают. Вообще он не женился долго, видно, по той же причине — замкнутости характера. Меня не позвал на свадьбу.
— Если он замкнутый… может, и свадьбы не было.
— Свадьба была, — Анюта тяжело вздыхает.
— Откуда известно, что была?
— У сына есть приятель, Стае. Он заезжал ко мне за книгами для сына. Рассказал, родители у Светы — молодые, оба геологи, зимой работают в научно-исследовательском институте, а с апреля до октября — в экспедиции. Свадьба была зимой. Народу — вся лаборатория, где сын с женой работают, и её родные. Стае сильно удивлялся: как это без матери… свадьбу! А я и не знала. Сын шлёт письма, как телеграммы: «Пиши здоровье, у меня — всё в норме, целую». Вот и довольствуйся. Света, по словам Стаса, — полная ему противоположность, общительная, весёлая, у неё везде друзья и везде дела. Через две недели после отъезда Стаса получаю от неё письмо. «Жалею, что вас не было на свадьбе», — пишет. Надеется она познакомиться со мной. Рассказывает подробно, как мой сын, её муж, работает в лаборатории, как они в первый раз встретились и как теперь устроились. В общем, впервые за несколько лет я получила полную информацию о своём сыне.
Какая-то тень проходит по материному лицу. Мать вовсе не разделяет радости Анюты, но ничего не говорит ей, и Анюта продолжает вспоминать подробности из писем невестки.
В этот день мать уезжает со смазанным лицом, а я ломаю голову, пытаясь понять, чего она так расстроилась.
Дожди усадили нас с Анютой дома, даже в магазин мы выйти не можем — стеной вода, да ещё и со снегом.
Соседский велосипед ко мне не прижился, и я к нему тоже. Как-то всегда получалось так, что мы ходили в лес или в магазин вместе с Анютой. Мне больше нравилось идти с ней рядом, чем ехать далеко впереди и время от времени возвращаться. Идти рядом — значит слушать Анютины рассказы. Жила когда-то Анюта на Севере, где полгода ночь, полгода день, там и замуж вышла. Тяжело там и зимой и летом: без дня погибала, а без ночи и подавно, заснуть при дневном свете не могла.
Дождю я обрадовался. Сидеть напротив Анюты под лампой, одетой в жёлтый громадный абажур, точно такой же, какой был у тёти Шуры, положив ноги на Тучку (ей в плохую погоду разрешено жить дома), руками греясь о Павла, смотреть в ярко-голубые детские глаза и под мурчанье Мурзика, лежащего на коленях у Анюты, под шум падающей воды видеть…
…снег чуть не по пояс, верёвки вдоль улицы. Пурга может перенести человека, вместе с лыжами, тяжёлым рюкзаком, чуть не на километр. Пурга может засыпать человека, и, если тот вовремя не очнётся от обморока и не сумеет раскопаться, так и останется навеки погребённым в сугробе. А летом мошка ни на минуту не даёт уснуть или сосредоточиться на работе.
Перерыв на еду, и снова жизнь, неведомая мне раньше.
Анюта крошки со стола не выбросит в помойку — скормит Павлу или Тучке, клубничину в саду не сгноит — натянет полиэтиленовые плёнки на грядки от дождя. И ни одного встретившегося ей в жизни не утеряет — вводит человека за человеком в наше жильё. Больше всех нравится Анюте Вера.
— Вера работала на апатитовой фабрике. По четырнадцать часов. Еле добиралась до койки. Утром глаз не раскроет, так с закрытыми и идёт к грузовику. Грузовик к общежитию подходил в шесть тридцать. Сон и — мужской труд. — Скупые слова роняет Анюта, а я вижу Веру. — Какое-то время так и шло. И вдруг Вера возьми да и создай театральную студию. Откуда силы взялись? Тощая, росточком с меня (мне в ту пору было двенадцать лет), а энергию развила, словно здоровый мужик! Работа осталась та же, а вот куда исчезла усталость? Как уж она людей уговаривала, не знаю, только собрала в свой театр первостатейных. Сначала поставила «Без вины виноватые». Ничуть не хуже, чем в Москве (я уж потом, взрослая, видела с Тарасовой), а может, ещё и лучше, правды больше, и уж очень много каждый из наших артистов страсти вкладывал. Потом поставила «Живой труп». А вот на «Белой гвардии» осеклась. Кто-то привёз ей эту пьесу. В Москве поставили, ну и Вера взялась ставить. На генеральную репетицию комиссия явилась. И нашу Веру увезли. Много лет ничего не слышала о ней и уже после войны узнала: погибла она в лагерях.
Три дня льют дожди, три дня гостят у нас, сидят с нами за нашим столом те, с кем росла Анюта, с кем училась, с кем окопы рыла, с кем и для кого работала.
Что случилось в то лето? Ничего. Ел, спал, гулял, работал, слушал Анютины рассказы, а изменилась вся моя жизнь. Глазу не видно, уху не слышно. Понятна мне теперь материна попытка найти причины жестокости, найти возможности спасти гибнущий мир. Мать, Анюта… в одной связке с погибшими, и я — в той же связке.
В лесу, на поляне, на бревне, с вырезанными на нём именами, я, неожиданно для себя, снова попал на материну дорогу, а с неё — к Свету. Ничего не стал говорить Свет мне, только как бы просквозил Собой насквозь, и я понял: опять я расслабился, припал к Анюте, кормлюсь из её рук, живу из её рук…
Предупреждение без слов, без объяснений, без упрёков… Когда я снова нашёл себя на бревне, с бутербродом и стаканом холодного чая, в тепле Анютиного взгляда, я, тоже неосознанно, поставил стакан на землю, положил бутерброд и кинулся безоглядно к ней. «Нет, — бормотал я исступлённо, — нет, нет!» Я знал, что значит это моё «нет». «Не исчезай», «Не уходи», «Не бросай меня», «Не оставляй одного». Анюта обхватила меня, стала гладить спину и дрожащим голосом принялась утешать:
— Не бойся ничего. Я не брошу тебя никогда. Я всегда буду с тобой. Не бойся.
Она повторяла по многу раз одни и те же слова. А над нами летал Павел и кричал. Что кричал он? О чём предупреждал? Что тщился объяснить мне?
Письмо пришло в субботу, и вынула его из почтового ящика мать, своей рукой, когда возвращалась из леса.
Мы сели завтракать. И письмо лежало около Анютиной тарелки. Анюта разложила пышные сырники по тарелкам, поднесла каждому из нас миску со сметаной, разлила по чашкам молоко. Сыр, колбаса лежали посреди стола на тарелке.
Когда мы с матерью начали есть, Анюта разорвала конверт, водрузила на нос очки и развернула письмо.
Забыв жевать, я уставился на неё. Сжалось сердце, когда я увидел бледность, залившую лицо Анюты, и её непропорционально большие — за очками — глаза.
— Что? — спросила мать дрогнувшим голосом, хотя, похоже, она и так знала — что!
Анюта ответила не сразу. И голос её, как и материн, дрогнул:
— «Мама! Ребёнок будет в октябре. Всё продавай и приезжай. Света работу не бросит. Собаку и кошку можешь привезти. Коля».
…Так — через месяц — исчезла из моей жизни навсегда Анюта. С Тучкой и Мурзиком. Кто на очереди?
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1
Без Пашки я в школе — сирота. Одноклассники были фоном нашей с Пашкой жизни. Мы брали в школе лишь то, что давали нам учителя на уроках, и не видели остального. Нет, ребята не враждебны, но я перед ними не защищен. Меня спрашивают о моём лете, о Пашке, я не знаю, что отвечать.
— Оставьте человека в покое, — останавливает их Тося. Она подходит ко мне, к нашему с Пашкой столу. — Хочешь, мы будем опять сидеть вместе?
Коса. Узкое лицо. Зелёная трава, не глаза. С первого класса — передо мной. И сейчас вхожу в их зелень, как в воду. Павел научил меня плыть. Это ощущение, когда плывёшь… наконец поглощено водой напряжение, расправлена каждая мышца.
Кажется, я киваю Тосе, потому что она идёт к своему месту, берёт ранец, возвращается и начинает выкладывать книжки на мой стол.
Смех извлекает меня из воды, снова заковывает в броню. Над нами с Тосей смеются! Пытаюсь увидеть лица, а вижу только рты с хищными зубами, готовыми впиться в меня.
— Жених и невеста… — чей-то голос — сквозь смех.
Кошу глазом на Тосю — вдруг она сейчас убежит на своё место?
— Если бы! Я согласна! — Тося улыбается. Смех гаснет, и я снова понимаю, что ненормален, что не вписываюсь в реальную жизнь, творящуюся вокруг. Происходящее для меня — за гранью моего разума. Что сказала Тося? Сначала ребята смеялись и дразнили нас, почему перестали?
Кто Тося? Отличница, молчальница, тихая мышка? Я щурюсь, глядя на неё, и глаза режет как от яркого света!
Света?!
Нет, я не хочу, чтобы Тося сидела рядом со мной, не хочу, чтобы сердце норовило убежать от меня. Пусть лучше Тося сидит на своём месте, и я буду издалека смотреть на неё. Пусть звучит смех и грозят впиться в меня зубы ребят, лишь бы ничего не случилось с Тосей! Я не хочу, чтобы Свет отнял и её, как отнимает одного за другим всех тех, кто так нужен мне!
Нет, вовсе не дураки ребята в нашем классе, и вовсе не чужды им чувства человеческие — нас растила Софья Петровна! Смелость Тоси оценена. И не только смех потух. Странная тишина повисла над нами с Тосей. Она и в ней — насмешливый голос Тофа «Уж не заболели вы часом все разом, где гвалт?» начали урок математики.
Это был первый за все мои школьные годы урок математики, когда мне приходилось продираться к задаче — я совершал героические усилия, чтобы слышать Тофа и понимать знаки с цифрами на доске. Пурга северной страны Анюты… но у меня нет верёвки, держась за которую, я могу сделать хоть шаг, я должен сам протянуть верёвку между двумя пунктами — мною и Тофом, тоже пытающимся пробиться ко мне.
Что сказала Тося? Она хочет, чтобы мы были женихом и невестой?
Нет же, мне нельзя повернуться к ней и смотреть на неё. Мне нельзя говорить с нею. Я не имею права принести ей беду!.
Как проходит тот день, не помню. В голове стучат слова: «Иди на своё место», их я должен сказать Тосе. Такие простые слова. Но они обожгут мой рот и разрушат меня. И я не говорю их Тосе: я хочу, чтобы Тося сидела со мной, я хочу пробиваться к Тофу…
Вместо исписанной доски — мать и Тося. Они — рядом?! Словно слиты в одно целое?!
Что-то говорит мне Тоф. Не слышу ни звука. Внутри неловко, точно каждый мой орган придавила тяжесть. Встаю и иду из класса. Ноги заплетаются. Я задохнусь сейчас.
В туалете снимаю пиджак, рубаху, кладу на подоконник и засовываю себя под струю ледяной воды. Уже ломит лицо и голову, уже ломит шею и спину, а я всё не закрываю кран.
Лица матери и Тоси продолжают качаться рядом перед моими глазами! И очень зыбки границы между ними.
— Что с тобой, Иов? Тебе нехорошо? — голос Тофа.
По мне текут струи воды в штаны, Тоф вытирает меня своим платком.
— Может быть, к врачу сходим?
Смотрю в серые глаза Тофа, а трава Анютиного леса заболачивает всё пространство вокруг, мама лежит на этой траве и смотрит в небо. Не мама, Тося. Её глаза — трава. Понять Тосю — понять маму.
При чём тут Тося? Тоси никакой нет. Есть только мама. И я иду за ней.
— Ты расстроен, что Паша уехал? Но ведь не умер же он, он когда-нибудь вернётся, — говорит Тоф. — Он обязательно вернётся к тебе. И можно же писать письма. Вы будете писать друг другу письма. Я понимаю, такая дружба…
Пашка? Да, конечно, всё из-за Пашки. Если бы Пашка не уехал, ничего не случилось бы. Не Пашка — тоже Павел.
— Идём в класс. Я дал ребятам самостоятельную. Может, и ты успеешь что-нибудь решить? — Тоф берёт с подоконника мою рубаху, мой пиджак, помогает мне одеться. — Это хорошо, что Тося поможет тебе справиться с отсутствием Паши. Тося очень неординарная девочка. У вас с ней один склад мышления.
Мы уже стоим у класса. И я спрашиваю:
— Что это значит?
— Не бойся дружбы с нею. — Тоф не отвечает на мой вопрос, повторяет: — Она поможет тебе справиться с отсутствием Паши.
Когда мы вошли в класс, зазвенел звонок, и Тоф быстро собрал листки с «самостоятельной».
Как шёл тот день и последующие? Сон то был или явь? В школе, дома — два лица рядом, материно и Тосино.
Очнулся я от крика. Крик исходил из всех углов, с потолка, с пола, и даже в моей комнате зазвенели стёкла.
— Какое право ты имела скрыть от меня? Это и мой ребёнок! Я — отец! — Саша кричит так, словно от его крика зависит жизнь человека.
Какой ребёнок? И тут же наконец понимаю: мать ждёт ребёнка.
— Да, я остался жив. Едва сполз с больничной койки, и — к тебе. А ты меня опять гонишь?
Ясно. Мать в своём репертуаре. Но обычно она гонит чужих, а Сашу она любит. Почему же гонит? Что плохого сделал ей Саша?
— Ты переходишь границы дозволенного. Ты имеешь право распоряжаться собой. Но нашим общим ребёнком?! Как ты смеешь лишать его отца? Ты спросила его, хочет он расти без отца? Я рос без отца. Я знаю, что это такое. Я не хочу, чтобы мой ребёнок пережил то, что я. Ты топчешь живую любовь — твоё право. Но ребёнок…
И — тишина.
Что сделала мать?
Я, не таясь, подошёл к двери, открыл её. Саша сполз спиной по стене и сидит с закрытыми глазами.
Мать кладёт ему руки на голову и упирается в его голову тугим большим животом.
Господи, оживи его! — молю я. Не видя Сашиного лица, предполагаю самое худшее. Сколько я уже видел смертей! — Пусть мне будет хуже, Господи, Свет, помоги Саше! Помоги! — молю я.
И Саша приходит в себя. Продолжает сидеть на полу, прижавшись спиной к стене, и мутным взглядом водит вокруг.
Мать несёт ему воду.
Он пьёт, хлюпая.
А потом снова тишина. Мать уносит стакан, возвращается к круглому столу. Саша сидит, повесив голову на грудь. А потом говорит едва слышно:
— Я знаю, ты хочешь сказать, что я ненормален. Какой нормальный человек будет валиться с машиной в пропасть специально! Ребёнку ненормальный отец не нужен. Но не буду же я заставлять ребёнка прыгать в пропасть?
— Что такое «нормальный» и «ненормальный»? И кто нормальный? Вопрос не в ребёнке, во мне. Я не хочу… я не могу видеть тебя.
— Потому, что ненавидишь, или потому, что любишь?
— Ты нарушаешь моё равновесие, я теряю себя. Ты вышибаешь меня из моего ритма, из моей судьбы.
— Любишь, — говорит Саша. — Ничего плохого в том, что я вышибаю тебя, нет. Ты тоже вышибаешь меня. И это естественно. Люди, когда любят, всегда вышибают друг друга. Должно пройти какое-то время, прежде чем мы научимся жить вместе. И никто не сказал, что это будет плохо.
— Я не могу жить с мужчиной под общей крышей.
— Хорошо, пусть, я буду приходить.
— Я не хочу, чтобы ты приходил в гости.
Саша встал. Покачнулся. Сел снова, сказал очень тихо:
— Знаешь, что я понял? Ты дремучая эгоистка. Вроде ты помогаешь людям. О тебе ходят легенды, скольких ты вылечила! И я думал… я верил… А есть только: ты любишь — ты не любишь, ты хочешь — ты не хочешь. А другой — пропадай. Я не могу родить себе ребёнка сам. И ни от кого другого не может быть у меня ребёнка. Что же мне делать? Куда идти? Ночью не сплю, чувствую, мой ребёнок лежит у меня на груди… Ты же видишь только себя. И никого, кроме себя, не любишь. Тебе не страшно? — Саша встал и, я едва успел отскочить от двери, вошёл ко мне в комнату.
В ярком свете — желтовато-белая кожа. Что, если и он?.. Но тут же обрываю слова. Я давно понял: словами лучше ничего не обозначать! Саша прошёл через всю комнату чуть качаясь и сел на мою кровать, а потом лёг. Лежал, смотрел в потолок. О чём думал? Что видел?
Павел слетел с моего плеча и — лёг ему на сердце. Я подошёл и стал гладить Сашу по голове. Волосы у него коротко стрижены, жёстки.
— Постригся наголо перед тем, как прыгать, чтоб не мешали, до сих пор не выросли.
Сашины ноги свисают с кровати. Я поднимаю их, кладу на кровать и снова глажу по голове.
— Хвастался, а не удалось легко отделаться. Чудом остался жив. Ногу сломал, плечо вывихнул, но это ерунда, главное, голову вывел из рабочего состояния.
— Зачем?
— Если честно, ответа два. Какой из них первый, не знаю. Ну, уровни. Преодолеть себя. Пройти на новый уровень. Сверзиться в пропасть и не разбиться. Страсть. А второе: страсть была — делал крылья, чтобы дать человеку новую жизнь. Не жалел ни денег, ни сил, ни времени. Сделал. Теперь же новое увлечение. Больше всех игрушек сейчас люблю машину. Ощущение ничуть не слабее, чем когда летишь. Несусь. Мне подвластно пространство. Страсть, понимаешь? Разбитая машина никому не нужна, её списывают, то есть отдают мне. А я делаю из обломков конфетку. Видишь, какой я корыстный? Хочу много машин.
— Зачем?
— Зачем мне много машин? — Он помолчал. — Не знаю. Наверное, чтобы ни от кого на свете не зависеть.
— Какая связь? Я не понял. Ты всё равно зависишь, — сказал я.
Он уставился на меня и — улыбнулся.
Его улыбка разжала во мне пружину, которая сжалась с той минуты, как Саша стал кричать. И ему, похоже, стало легче.
— А ведь правда… — Он осторожно перенёс Павла с груди на колени, сел. — Запиши несколько телефонов. Все мои. Как видишь, ставить рекорды пока не могу, буду какое-то время валяться. Начнёт рожать, почувствует себя плохо, звони. — Он диктовал телефоны медленно, повторял каждую цифру дважды. — Уж очень храбрая у тебя мать. Пиши второй. Это тоже мой. У меня два домашних номера и три рабочих. Телефоны — тоже моя слабость. Если треплюсь по одному, второй свободен. Теперь телефон «скорой». Знаешь, небось?
Я помотал головой. Откуда мне знать?
— И пожарных не знаешь? И милиции? — Я помотал головой. — Ну ты даёшь! В общем, твоё дело — звонить. Хочет не хочет, а транспорт я предоставлю. — Он подавил вздох. — Я надеюсь на твою помощь!
В эту минуту к нам вошла мать.
Волосы её легко отлетели, так стремительно она оказалась возле Саши. Она положила ему руки на голову.
Но Саша вывернулся:
— Лучше сдохнуть. Не хочу, чтобы ты лечила меня. Мать ничего не сказала, повернулась, вышла.
— Зачем? — снова задал я свой дурацкий вопрос. Что, если Саша умрёт?
— Зачем я так? — зло сказал Саша. — Вопрос хороший. Зачем она со мной так? — Но он тут же осёкся. — Не переживай, выкарабкаюсь, и мы с тобой ещё такое отчебучим! Я согласен быть твоим учителем и передам тебе всё, что знаю и что ты захочешь взять.
Когда за ним захлопнулась входная дверь, я пошёл к матери. Ходатаем за Сашу. И впервые в моей жизни скажу ей всё, что думаю о ней.
Распахнул дверь и… отступил. Мать стояла посреди комнаты и, медленно поворачиваясь, как я понял, следом за Сашей… делала руками странные движения, словно изгоняла из него его болезнь. Лицо её закинуто, глаза закрыты.
Слава Богу, она лечит его. Только бы вылечила.
2
Привыкнуть к тому, что Тося всегда слева, не могу. Слева таится моя смерть. Получается, Тося между мной и моей смертью.
А не может моя смерть покарать Тосю? Кошу взглядом. Пишет сочинение, решает задачу, читает книгу… — каждое дело она делает так, словно оно самое главное в жизни.
Со мной она не разговаривает. Но это и не надо. Я чувствую, её аура и моя слились. И ничего не надо говорить. Иногда она смотрит на меня. Это тоже лишнее. Я вижу её лицо и тогда, когда она не смотрит на меня, а я — на неё. Я знаю каждую черту его, каждую клетку.
Ребята кричат, смеются, отвечают учителю, разговаривают друг с другом… они не мешают нам, наоборот, они нам нужны, они защищают нас от всего мира.
Лишь несколько раз этот мир вторгается в наше зелёное поле, на котором восходят к небу деревья и травы, торопятся к цветку шмели и летит мяч, брошенный мне Павлом.
Около Тоси — Котик.
Собственной персоной, он, Котик, стоит перед Тосей.
— Сегодня танцы. Я приглашаю тебя, — говорит. Котик всегда был наглый. А теперь-то, когда он на голову выше всех нас, широк в плечах, и подавно. Волосы у него — шапка, губы красны. Голову вроде склонил перед Тосей, но можно считать — не склонил, а поднёс своё красивое лицо к ней.
— Сначала будет спектакль. Любительский, конечно, но я был на репетиции, тебе понравится: играют хорошо, а действие происходит в университете.
Откуда он знает, что ей понравится, что не понравится? Где они общались?
— Совсем из другой оперы, чем ставили мы. «Ставили мы»? У них есть что-то общее?
Что я знаю о Тосе? Учится лучше всех. А как проводит своё время после уроков, где?
— Он из жизни закордонной молодёжи, довольно познавательный. Ну совсем не похоже на нашу жизнь. А потом они устраивают танцы. И начало, в общем, в приемлемое время — в шесть.
Тося встаёт.
— Сегодня занята. Если бы знала заранее! Приезжает моя подруга, не могу отменить.
— С подругой.
— Не могу, поверь.
Что-то Котика насторожило, из-за Тосиного плеча он вывернулся взглядом, уставился на меня.
— Ты сидишь с ней? — спросил он.
— Я сижу с ним! Пересела, когда Паша уехал. А в чём дело? Какое отношение это имеет к нашей театральной студии и лично к тебе? — У Котика пропадают губы. Как он делает это, непостижимо, были губы, и нет их. — Посмей только тронуть его своим тренированным пальцем или сапогом, — говорит Тося. Она стоит ко мне спиной, тонкая, гибкая, как моя мать. У Котика сужены глаза. — В твою головку может прийти мысль попросить о такой любезности кого-то другого. Думаю, это тоже станет большой твоей ошибкой. До завтра. Кажется, репетиция у нас завтра.
Котик, ни слова не сказав, идёт к выходу и покидает наш класс.
Будто ничего и не случилось, Тося — под звонок — усаживается на своё место и открывает учебник биологии.
Биология — второй после математики предмет, на котором такая тишина, что слышно передвижение микробов.
Вета Павловна… Прежде всего лицо… Начитавшись благодаря Павлу и тёте Шуре сказок, я создал в себе облики их героев. Тут и баба Яга, и Кощей, и ведьма, и рыцарь, и богатырь. И, конечно, добрая фея, волшебница, спасающая принцесс и золушек от чар злых колдунов.
Вот такая фея и волшебница Вета Павловна. Пашка назвал её Ветра. Странное имя, не ветер и не Вета, но оно прижилось, и перед её уроком раздавалось: «Скорее на места! Ветра сейчас влетит!»
«Влетит» — тоже слово, прилипшее к ней. Она в класс именно влетала и прямо от двери начинала говорить:
— Если на пути крови ты сотворишь преграду из ядовитых веществ, что будет?
И сразу несколько глоток кричит: «пробка», «затычка», «тромб».
Ветра любит разговор и вовлекает в него почти всех. Кто быстрее выскажется — соревнование. Каждый — слух и зрение. Слух потому, что от самого простого слова Ветры, как от истока, и начинается сегодняшний урок, а зрение — потому, что, не успела влететь в класс, а на доске уже — кровеносный сосуд и тромб, перекрывший крови движение, ещё через минуту — сердце с левым и правым предсердиями, кровь свежая, кровь, несущая отработанные элементы, и сеть кровеносных сосудов от главных артерий. Ещё через минуту — печень, жёлчный пузырь, селезёнка, с подходящими к ним сосудами. И новый вопрос Ветры:
— От чего зависит качество крови человека? Сталкиваются ответы, так как говорят все:
— От качества еды!
— От качества воды!
— От окружающей среды!
— Сказали уже. Это воздух.
— А вот и нет, это яды…
Уроки биологии — спектакли-импровизации. Никогда не знаешь, какой взрыв они спровоцируют.
Сегодня Ветра так поворачивает свой урок, что вызывает недоумение.
— А почему без ноги я буду чувствовать боль в этой ноге?
— Все болезни зависят только от моего мозга?
— Самую страшную болезнь я могу вылечить сам? Как? У меня дед болен. Я хочу, чтобы он жил.
Ветра летает по классу от одного к другому и останавливается перед каждым, кто говорит.
— От солнца — жизнь и крота, и морковки, и твоя.
— Центральное отопление знаешь? Котельная одна на весь район, а скольких греет!
— Электростанция что такое? И тебе даёт свет, и тебе. Может, одна на целый город!
Она тоже кричит, как и ребята. Если кто станет подслушивать за дверью, решит: базар, хаос, урок сорван. На самом же деле каждое слово его, каждый крик — к единому порядку, как у Анюты, каждая крошка своё место знает, в одно живое русло попадает, более чёткого плана не придумаешь.
Неожиданно во время моего любимого урока — стук в окно.
Павел? Он движется вдоль окон то в одну сторону, то в другую.
Ветра не спрашивает: «Чья птица?», она подлетает к окну, раскрывает его, и Павел стремительно врывается в класс.
— Что-то случилось, — говорит Ветра. А когда Павел долетает до меня, добавляет: — Скорее иди с ним!
Мне некогда заметить удивление ребят, я даже на Тосю не успеваю взглянуть, я уже знаю, что случилось: моя мать рожает!
У подъезда меня догоняет Тося с нашими ранцами. Она распахивает передо мной дверь. Ода не говорит «скорее», она лишь машет рукой: иди, мол!
Да, это мать. Согнувшись в три погибели, застыла на полу.
Бегу в коридор, закрываю дверь в комнату, набираю номер, услышав Сашин голос, с облегчением шепчу «Скорее!» и отпираю входную дверь.
Когда возвращаюсь в комнату, Тося уже растирает мамины плечи и руки.
Словно Ветра в нашем доме, звучит её голос:
— Прежде всего нужно расслабиться или помочь расслабиться тому, кто нуждается в этом.
Начинаю растирать матери спину. Спина у неё каменная.
Мать молчит. И — не гонит нас.
Она разгибается. Поднимает к нам лицо.
На нём не страдание — радость. Редкая гостья матери.
Я не спрашиваю, больно ли ей. Конечно, больно. Но ей нравится её боль.
Мать встаёт и тут же снова оседает, подхватив живот руками. Мы с Тосей снова принимаемся гладить её плечи и спину. Совсем не сжатые болью её слова:
— Вскипяти воду, все кастрюли и чайники. Достань полотенца и простыню.
— Пожалуйста, поедем в больницу, — просит Саша, и я облегчённо вздыхаю: приехал! — Ровно через десять минут ты будешь там.
— Здравствуй, — говорит ему мать. И больше ничего не говорит.
— Прошу тебя, поедем в больницу. Что, если осложнения?
— Осложнений не будет. Всё в порядке. Он уже почти пришёл.
— Почему ты решила, что это он?
Мать не отвечает, а мы с Тосей делаем то, что велит мать. Словно ещё длится Ветрин урок — чётко и целенаправленно движется он, каждое действие его подчинено единому разуму — распоряжениям матери.
Меня бьёт лихорадка, точно это я — рожаю и это из меня рвётся на свет ребёнок. Боль вытягивает меня из меня, выворачивает наизнанку. Сначала выбрасывает воду, потом кровь, а потом показывается голова ребёнка.
Скорее, — молю я, — скорее прекратись, боль.
Крик во мне разрастается, он вместе с кровью разорвёт меня сейчас.
Мне кажется, я испытываю точно такие же муки, какие испытывает моя мать.
Решаюсь посмотреть в её лицо, ожидая увидеть его перекошенным от боли, потным. Оно и потное, но мать улыбается.
Ребёнок рождается. Мать сама обрезает пуповину: в нашем доме откуда-то медицинские ножницы в специальной железной коробке и другие инструменты, с которыми мать управляется довольно ловко.
— Разреши, я вызову врача, — измученный голос Саши. Похоже, он, как и я, рожал вместе с матерью, претерпел все её муки. — Нужно зафиксировать факт рождения ребёнка.
— Вызывай. — Она уже лежит на своей постели, и свет окатывает её волнами, словно кто-то специально водит над ней лампой.
Мы с Тосей и Сашей выполняем её распоряжения. Закрываем таз с последом фольгой, обмываем ребёнка, заворачиваем его в пелёнку, кладём к матери.
— Я хочу спать. — Она закрывает глаза. — Не спала ночь.
Как же утром я не заметил ничего особенного? Да, мать не стала завтракать, сказала, поест попозже. Лишь теперь вижу: ни к чаю, ни к каше, ни к яйцу она не притронулась.
Врач — толстая, круглолицая, немолодая. Саша рассказывает ей, как всё происходило, а она повторяет одно и то же слово: «Не положено».
— Что «не положено»? — кричит шёпотом Саша. Он очень боится разбудить мать, хотя и сидим мы все за закрытой дверью, на кухне.
— Я хочу видеть больную, — говорит громко врач.
— Она не больная, — шипит Саша. — Она спит, измученная бессонной ночью и родами. Вы можете посмотреть на неё и ребёнка только издалека и молча. Если скажете хоть слово громко, я вас вынесу отсюда. От вас нужен документ, фиксирующий факт деторождения. Пишите.
Врачиха моргает водянистыми глазками в коротких редких ресничках и громко говорит:
— Должно быть как положено.
Саша берёт её на руки, легко и мягко, и несёт. У двери ставит её, Тося сует ей в руки её сумку.
— Вы не имеете права работать врачом, и я постараюсь довести ваш отказ до сведения вашего руководства.
— Я согласна, — говорит неожиданно женщина шёпотом. — Я согласна зафиксировать факт деторождения. — По её лицу текут слёзы. Она снизу, по-собачьи, смотрит на Сашу. — Меня… первый раз… несли на руках…
А потом мы пьём чай.
У меня дрожат руки, когда я беру чашку, и чай выплёскивается. Тося забирает у меня чашку, подносит мне ко рту ложку с чаем, даёт откусить бутерброд с сыром.
— Хорошие у тебя друзья, — говорит Саша. — Что Пашка, что Тося. Значит, так, я еду за кроваткой, коляской, приданым, а вы, если что, поможете с ребёнком… надеюсь на вас.
На лице Саши — ярко-красные пятна, и белки глаз — красные.
«Кровоизлияние от перенапряжения», — звучит голос Ветры.
Но мне нужен не диагноз, я и сам бы поставил его, мне нужен совет, что делать. Неожиданно для себя говорю Саше:
— Ты успокойся. Пожалуйста.
Мать проспала до вечера. А мы с Тосей перестирали простыни и полотенца. Оказывается, кровь можно отмыть только холодной водой.
Павел спал вместе с матерью и мальчиком, у её груди.
А мы с Тосей оказались вдвоём, за одним столом. Ни она, ни я не вспомнили об уроках. Мы смотрели друг на друга. У Тоси волосы — цвета созревших колосьев, и волосы эти собраны в косу.
Я хочу покормить Тосю.
— Посидишь, да? Я куплю еды. У нас ничего нет. Она кивает.
— Не волнуйся. Всё будет в порядке.
Меня качает, то в одну сторону, то в другую.
Ничего от меня не зависит в этой жизни, всё совершается по каким-то своим законам, не понятным мне, всё непредсказуемо.
У меня в доме Тося. С матерью под одной крышей. У меня родился брат. Сашин сын.
На плечо мне садится Павел. Как он оказался на улице?
Я так обрадовался, что остановился, взял его в руки, прижал к груди.
До чего же ты хорошо поступил! Спасибо тебе. Здравствуй, — говорю ему.
Я защищен теперь, и ничего мне не страшно. Рюкзак за спиной — Павлов, с ним я хожу за продуктами. И в руках у меня — Павел. Я закрыт со спины и с груди.
Мы идём по Проспекту медленно, хотя я очень спешу поскорее вернуться, ноги подгибаются.
А потом мы идём обратно.
Мне бы в арку войти, как обычно, и, как обычно, пройти по двору к своему подъезду, но меня буквально несёт по Проспекту дальше, до угла, потом налево, к серому зданию, в которое смотрят наши окна. Помимо моего желания ведут меня ноги к тюрьме. Я хочу к Тосе, я хочу к матери. Мне нужно накормить Тосю, она первый раз у меня в доме. Мне нужно накормить мать, она родила сегодня мальчика. Почему я пошёл этим путём? Никогда не хожу здесь.
Павел выскальзывает из моих рук, стремительно летит к подъезду тюрьмы и вдруг когтями вцепляется в какого-то человека в форме. Ими и клювом начинает раздирать его лицо. Человек выхватывает пистолет. Раздаётся выстрел, Павел падает на мостовую. А человек в форме, припав руками к окровавленному лицу, исчезает в подъезде. Через секунду — ни машин, ни людей, лишь Павел на тротуаре — с распахнутыми крыльями, точно он летит.
Помню себя посреди материной комнаты с Павлом в руках.
Тося поит мать чаем с блюдечка.
Глаза матери. Глаза Тоси.
Голос матери:
— Он должен был сегодня уйти. У тебя в руках — просто птица. Он уже пришёл сюда. Он — здесь. — Она чуть косит в сторону мальчика. — Павел здесь, — повторяет она. Закрывает глаза. Говорит: — Поднимись на нашу гору, подойди к липе, второй справа, похорони там. Тося побудет со мной. Возьми нож и совок — вырыть могилу.
Я иду к двери. Рядом оказывается Тося и начинает снимать с моих плеч рюкзак.
В дверях я сталкиваюсь с Сашей. Он вносит одну задругой части кроватки, вкатывает коляску, в которой навалены пакеты. Он смотрит на мать. И — переводит взгляд на меня.
— Что случилось с Крушей? Господи, ты совсем перевёрнутый. Ты куда идёшь? Хоронить? Идём вместе. Я помогу тебе, у меня в машине есть лопатка.
Я хочу сказать «нет», но губы мои — льдины, стукаются друг о друга, мне не подчиняются, и ноги — льдины. Как я иду, не знаю.
Последняя горсть земли падает на моего Павла. Круг замыкается — я похоронил не птицу, моего отца (Павла-человека хоронили без меня), теперь у меня есть могила, и я могу приходить к ней поговорить с Павлом.
— Вставай, пойдём. Земля — холодная, простудишься.
Я смотрю на Сашу, склонившегося ко мне, и не понимаю, чего он от меня хочет. Я собран из льдин, и они устроили перезвон.
Саша поднимает меня, прижимает к себе.
— Я куплю тебе птицу, какую захочешь, мы поедем с тобой вместе в магазин, ты выберешь.
Хочу встать на ноги, хочу идти сам.
Не надо, Саша, — кричу я, — отпусти меня скорее, а то и тебя, и тебя…
Саша не слышит, Саша прижимает меня к себе, мне в ухо стучит его сердце, и я чувствую запах. Не раскалённой железки… Бензина и пыли. Той пыли, которая поднимается от наших шагов на дороге между домом Анюты и станцией. Запах Саши, в первое мгновение чужой, в странном своём сочетании, неожиданно превращается в тепло, которое согревает.
Дома Тося подносит к моему рту ложку с чаем, ещё одну. И тут раздаётся плач ребёнка.
Я совсем забыл о существовании мальчика. Плач обиженный.
Мать берёт его на руки, и он сразу замолкает. Саша раскрывает пакеты, и на постель матери летят детские одежонки, пелёнки… Мать разворачивает ребёнка, протирает его чистой пелёнкой, мокрую бросает на пол. И — достаёт грудь.
Плоский розовый сосок. Что-то она делает с ним, и он чуть вытягивается. Ребёнок не понимает, чего от него хотят, когда мать тычет ему сосок в рот, но не проходит и трёх секунд, как он жадно хватает сосок, начинает шумно чмокать.
Никогда так не смотрела мать на меня, как на него! То же чувство в её лице, что безысходно бьётся во мне по отношению к ней и не находит выхода. Бесплатно, не заслужив, ни за что ребёнок получил то, чего я так тщетно добиваюсь от матери вот уже почти четырнадцать лет.
Я ещё не согрелся, и ноги мои ещё как ходули, и руки — чужие, но я мчусь в свою комнату, падаю на колени перед кроватью и бью, бью подушку непослушными кулаками.
Бить не получается, кулаки суетливо тычутся в пуховую суть подушки. Где мой Павел? Где тётя Шура? Где Анюта? Где все те, кто так смотрел на меня, как мать смотрит на рождённого ею мальчика?
А может быть, я — не её сын? Подкидыш?
Не подкидыш. Я похож на неё, и я знаю своего отца, я рождён ею, так же как этот сегодняшний мальчик.
На мои плечи опускаются руки.
Сколько я нахожусь в состоянии горящего факела, не знаю. Помню, мы стоим друг против друга, и я снова — в зелёной траве нашей с Павлом первой поляны.
— Курица сварилась. И картошка сварилась. Я сделала салат — морковь натёрла с капустой и яблоком. Пойдём обедать.
Такие простые слова — «обедать», «картошка»… тело, со своими не очень симпатичными отправлениями, и что-то, чему нет названия и объяснения, что-то никак не связанное с телом…
Я ведь иду за Тосей? И присутствую на обеде, который делят со мной мать, Саша и Тося.
— Кроватка рассчитана чуть ли не на пять лет, можно будет снять стенки. Новая конструкция. И из коляски для грудного можно сделать прогулочную, — говорит Саша. — Пелёнки — высокого качества, раздражения не дадут. Бельё — ситцевое и байковое. Хотя ты наверняка будешь держать сына подолгу голяком. Завтра с утра я могу пойти записать его. Как ты назовёшь его?
— Его зовут Павел. — Я жду, мать скажет сейчас: «Запиши его на мою фамилию». Она не говорит. Я удивлённо смотрю на неё.
Я ждал этих слов? В мальчике — Павел? И она любит Сашу? Хочет его фамилию для сына?
Нет, не в этом дело! Она беспамятно любит нового мальчика, и ей абсолютно всё равно, какая фамилия у него будет!
Лицо её. — сквозь туман, я не могу понять его выражения.
И вдруг она спрашивает меня:
— Ты не возражаешь против имени «Павел»? — Я молчу, и мать говорит: — Он не возражает.
Кому говорит: Тосе, Саше или мальчику? Тося встаёт не доев.
— Мне пора. Мне срочно нужно домой.
— Спасибо, — мать улыбается ей.
— Спасибо, — Саша улыбается ей.
Я иду за Тосей в коридор и подаю пальто, как Павел подавал пальто маме. Надеваю куртку.
Мы идём с Тосей по двору, а потом по Проспекту, и я несу её ранец. С этой минуты я буду делать для неё всё, что смогу. Не она для меня, я — для неё, и тогда Свет не отнимет у меня Тосю. Я буду служить ей, как служили мне Павел, тётя Шура и Анюта. Свет пощадит Тосю, потому что я не разрешу ей ничего делать для меня.
— У тебя совершенно необыкновенная мать, — голос Тоси. — Теперь я понимаю, кто ты. Понадобилось столько лет! С той минуты, как София посадила нас за один стол, по сегодняшний день я мучилась: что за тайна связана с тобой? Поняла сегодня. Твоя мать живёт не только на Земле. — Я остановился и уставился на Тосю, ожидая продолжения. — Вокруг неё словно что-то… Конечно, я не вижу этого «что-то» и не понимаю, что это может быть, но чувствую: от неё — сила. Не такая, что всё должно быть, как хочет она, а такая, которую пьёшь. Я пила её силу. Что-то со мной случилось сегодня, я словно встала на цыпочки. — Тося оборвала себя и только у самого своего подъезда сказала: — Я люблю тебя, Иов. Так сильно, как только можно любить, — и ушла, мягко прикрыв за собой дверь парадного.
3
Проспект. Ни одной машины.
Я — один посреди пространства между домами. Не иду по мостовой, я смотрюсь в мостовую. Она — зеркало. Но себя не вижу. Вижу Сашу — его светлоглазое лицо, его широкие плечи и ворот клетчатой рубашки.
Куда же делся я? Склоняюсь ниже к мостовой, изо всех сил вглядываюсь. Меня нет. Это — Саша. С улыбкой-подковой.
Я опять Саша? Почему я один в широкой колее — между домами? Кто поместил меня тут? Кто настелил зеркала вместо асфальта? Не отрываюсь — разглядываю знакомое, до мелкой родинки на щеке лицо, до морщины-скобки с левой стороны губ!
Возникает гул. Он — далеко. Машины двинулись в путь? Как поедут они по зеркалу?
Не похож гул на гул машин.
Топот ног. Гул — голосов.
Ощущение такое, что бежит очень много людей.
«Смерть предателю!» — фраза впивается в меня, жалит. Я чувствую, она имеет отношение ко мне.
Крик — раньше носителя. Вернее, носительницы.
Но вот она.
Высокая, голая, с большими грудями. Она несётся. На меня катится гул-топот ног и вал уже различаемых криков.
— Смерть предателю!
— Расплата!
— Не жить!
— Возмездие!
Немолодые женщины, девушки… десятки их, сотни? Все — голые, все очень крупные, очень высокие. И все протягивают мне… груди.
— Надень!
— Иначе суд!
— Линчевать!
— Пусть свершится правосудие!
Они приближаются. Они сейчас затопчут меня, разорвут, забьют.
Что они хотят сделать со мной?
— Предатель!
— Ты не прошёл испытания!
— Ты увернулся!
— Смерть предателю!
Куда с Проспекта делись машины? Мостовая слепит, подняв остриями вверх свои лучи! Женщины бегут прямо по этим остриям и не поранятся!
Как трясутся их груди! Лёгкие, тяжёлые…
Волнами накатывают на меня запахи и дыхания. Я сейчас задохнусь. Они выпили весь кислород! Я сейчас погибну.
Не хочу! Я не хочу снова становиться женщиной. Я не хочу шить! Я не хочу вязать! Я не хочу ни от кого зависеть!
— Надень груди или — смерть! Ты — женщина!
Лучше смерть. Я не хочу быть женщиной. Я хочу собирать машины. Я хочу лететь. Я хочу… любить Амалию.
Я хочу спасти Амалию от неё самой! Ей я принесу себя в жертву. Её выведу из одиночества, как из топи. Мои губы зовут «Амалия!», и я отшвыриваю груди. Жёсткие, тугие, мягкие… Я возвращаю их владелицам! Прочь от меня! Не затопчете зеркала мостовой! Не превратите меня обратно в женщину! Не линчуете! Не разорвёте! Не убьёте! Я решаю свою жизнь. Я! Я — мужчина.
Ещё мгновение, и пышущие жаром женщины обжигают меня дыханиями, вцепляются в меня руками — они добрались до меня. Я гибну?
Нет!
Я кричу и — просыпаюсь.
Почему я опять был Сашей?
Они уже убили Сашу? Они линчуют его? Что они делают с Сашей?
Кричит ребёнок.
Луна прижалась к окну, и её свет разлился по комнате.
Саша жив?
Ребёнка зовут Павел. И мать сказала: это наш Павел.
Но мне до этого Павла, до этого ребёнка нет дела. Он не может, как настоящий Павел, прочитать мне «Обыкновенное чудо», «Маленького Принца» или привезти в лес, или, как птица Павел, распушить крылья.
Я бы спросил сейчас свою птицу Павла: «Что значит этот сон? Саше грозит опасность? В нём снова может победить женщина? Что-то случится этой ночью?»
Павел стал бы легко стегать меня крыльями по лицу, успокаивая. «Это же только сон!» дал бы он мне понять.
Но что значит этот сон? Он — пророческий?
Нет, то был не Саша. То был я, урод среди людей. Иной, чем все. И это ко мне подступали перекошенные злобой женщины и девушки, ко мне тянулись ножи, в меня летели груди, чтобы я превратился в женщину, ибо чего-то главного, что определяет мужчину, во мне нет. Чего? Я не имею права быть мужчиной?
Не Саша, я это, уничтоженный людской ненавистью, жестокостью, падаю на плавящееся от злобы зеркало.
Ребёнок больше не кричит. И я знаю, почему он мгновенно успокаивается. Мать взяла его в руки, сунула ему в рот розовый тёплый сосок и — вместе с молоком щедро отдаёт ему свою силу, которую так точно почуяла Тося.
Не хочу сейчас видеть мать. Чувство её, обращенное к новому мальчику, разрушает мой покой, уничтожает моё равновесие.
Лунный свет струится по комнате причудливой рекой.
Может быть, мне подняться к Свету и задать Ему свои вопросы?
Не хочу больше к Свету. Мне дана моя земная жизнь, я хочу жить её. В пропасть — сон, я рождён мужчиной, я проживу этот свой земной срок мужчиной. И — качают меня в лунном свете, успокаивая, слова Тоси: «Я люблю тебя, Иов, так сильно, как только можно любить».
Я прочитал в Ветхом Завете историю Иова. Бог послушался сатану, уговаривавшего Его проверить любовь Иова: стал отнимать у него всех, кого Иов любил, всё, что он любил. И, только когда Иов потерял всех и всё, дошёл до последнего края страдания и не перестал любить Бога, Бог поверил, вопреки наговорам сатаны, в его любовь к Себе и вернул ему… Вернул? Вернул. Но вернул… других сыновей, другую жену…
Что следует из этого?
Много вопросов и ответов.
Нужны ли человеку другие близкие, не прошедшие с ним по жизни? Может ли быть счастлив человек, потерявший всех, кого он любил?
Отнимая у меня моих любимых людей, Бог проверяет мою любовь к Нему?
Но разве не сам Он дал мне при рождении любовь одну — к моей матери? А теперь Сам же и мстит мне — за то, что исступлённо люблю её, за то, что не верю в Него так, как надо?
А как надо?
Если он так страшно подвергает испытанию любовь к Себе Иова, то как же наказывает Он того, кто Его не любит больше всех других? Наверняка пощады мне не будет! Не Он ли наслал на меня тот сон — предупреждением?
Как смею произносить подобные слова о Боге? Именно Бог позволил мне войти в мою мать и — родиться, именно Он подарил мне жизнь возле моей матери. И я люблю Его, если Он и есть Свет и если мое чувство к Нему можно назвать любовью. Оно совсем не похоже на чувство к матери, но я всё время ощущаю присутствие Света в своей жизни и Его руководство моей жизнью. Вот сейчас… не от Него ли сеются во мне мысли: «Пересмотри свою жизнь, задумайся: так ли ведёшь себя?», «Не смей обижаться ни на кого», «Не смей обижать никого», «Служи другим». Служи… Мысли сеются световыми бликами, вспыхивают в мозгу, гаснут.
Ребёнок не плачет больше. Ребёнок сосёт. Ребёнок расправляется и растёт в руках нашей матери.
Зачем мальчик явился в нашу жизнь? Это Свет сделал, чтобы наказать меня? Или у Него другая цель?
По ледяным половицам иду к окну. И — облит светом.
Иллюзия — моя причастность к Свету?
Просто лунный свет.
Не просто. Он потопил в себе серое здание, убившее столько людей и моего Павла.
Серое здание… тюрьма. Здесь не только жертвы, убийцы тоже! Но я ощущаю только жертв. Эта тюрьма — пыточная инквизиции, чекистов, гестапо — застенки всех веков. На крестах люди горят тоже здесь. В этом здании сконцентрирована жестокость веков. С первого своего осмысленного мгновения вижу его, серое, то башней, то подвалом, подземельем, то застенком сегодняшним, толстые стены его тушат крики мучеников. Скольких убило оно в нашей стране! И — Павла.
Свет водрузил его передо мной — напоминанием, уроком, символом прозрения?
Нету здания. Один свет, обыкновенный, лунный. Ничего в нём нет неестественного. И этот свет спрятал в себе страдания всех мучеников.
«Пересмотри свою жизнь», «Прости всем обиды, нанесённые тебе», «Проси прощения за обиды, которые ты нанёс другим».
Это тот Свет, к которому поднимается мать? Тот, с которым говорил я? Это Его слова? Свет — это Бог?
От ледяного пола — по мне расползается холод.
При чём тут Бог?
«Если бы Он был, как бы допустил Он муки миллионов и гибель лучших? » — рефреном слова Павла. И то же самое говорил Саша.
«Я люблю тебя, Иов…»
Есть Тося, сказавшая мне эти слова. Есть вот этот ледяной пол. Есть замёрзшее моё, земное, тело и только вчера родившийся ребёнок, взрывающийся криком и — раскрывающийся к жизни руками и взглядом матери. Я хочу жить земную жизнь. Она дана мне, и я должен прожить её.
Я должен служить другим… — понимаю и выскальзываю из противоречий. — Попробую служить людям и Тебе, Свет, Тебе, Бог. Попробую любить Тебя, вопреки логике: ты позволяешь жестокость, ты допускаешь убийство одного за другим тех, кого я люблю. Но я попробую любить Тебя.
Согреться.
С трудом добираюсь до кровати, съёживаюсь под одеялом. Согреюсь и усну. Завтра в школу. А я впервые не сделал уроков.
4
Два года слились в один день.
Уроки, путь с Тосей из школы, магазины, готовка, обед, прогулка с ребёнком.
Когда мы с Тосей приходим из школы, мать исчезает по своим делам. Мы везём ребёнка во двор, в тот садик, из которого Пашка и Саша улетали в небо. Если Павел спит, учим уроки. Если не спит, развлекаем его.
Служить — оказалось трудно. Служить — это быть повёрнутым в сторону от себя, от своего «вижу», от своего «слышу», от своего «чувствую» — к тому, кто рядом.
Тося нахмурилась. Надо угадать причину. Может, я не подхватил вовремя ребёнка, когда она меняла пелёнки? Или обиделась, что я не отстранил её, когда она принялась мыть посуду?
Нет, я не обидел её. И посуду она мыла с удовольствием, она сама говорит: не разрешу ей хоть что-то делать, она не будет у меня обедать. Тогда почему? Загадка за загадкой каждый день.
День похож на день — школьный. Летом всё меняется. Летом Тося приходит с утра, и мы с Павлом гуляем почти весь день — ходим на нашу гору или в наш садик.
У матери дела.
Нет, мать не просит нас сидеть с Павлом. Это наше с Тосей желание.
Когда мать возвращается, мы с Тосей кормим её обедом, передаём ей чистые, выглаженные одёжки Павла и исчезаем: Тося — домой, я — к себе, оставляя матери поле для «возделывания» Павла. Её взгляд обращен не на меня.
День похож на день — и делами, и ритмом, и набором произносимых слов, но в недрах копящихся дней, месяцев, лет вершатся изменения, не подцепленные глазом, ухом, сознанием.
Был совсем маленьким, смотрел в щель под дверью, видел лишь ножки стола и ноги гостей. Подрос, стал смотреть в большую щель распахнутой двери. Мне открывался тогда целый срез жизни матери: за круглым столом мать и её гость проводили много времени! Теперь мать не вижу совсем, она — в глубине комнаты, и мне дано лишь время от времени слышать её.
Павел — спокойный мальчик. Редко плачет, совсем не капризничает, ест, что дают, играет в просторном манеже, стоящем около кровати матери. У него тьма игрушек, принесённых Сашей, и особенно машин, самолётов. У него тьма электронных игр.
Он любит играть сам.
Но мать извлекает его из манежа, и начинает звучать её голос, рассказывающий ему сказки, читающий стихи. Пытаюсь не слушать и сбежать на нашу с ней дорогу, пытаюсь догнать её. Но теперь рядом с ней — новый мальчик, она крепко держит его за руку.
Утишить в себе грохот, заглушить её голос, камнепадом обрушивающийся на меня, разрушающий мою жизнь! Не хочу слышать его, обращенного к новому мальчику. Не хочу видеть их рядом, сцепленных друг с другом.
Саша. Вот кто останавливает камнепад и грохот его.
Позвонить ему и услышать его «Привет, дружище».
Саша приходит к нам днём дважды в неделю — когда мы или собираемся идти гулять или уже гуляем. Играет с Павлом. Подбрасывает его в небо, таскает на плечах, учит ходить на руках и дрыгать ногами, визжит вместе с ним и изображает вместе с ним животных, людей, машины.
Но Саша и ко мне приходит тоже.
Он стал моим учителем. Задаёт задачки и, когда я решаю их, кричит: «Люкс!» Задаёт по параграфу из учебника физики и спрашивает дотошно, сбивая и заставляя анализировать материал.
Но больше всего времени он тратит на то, чтобы сделать из меня мужчину.
— Становись, — командует, передавая Павла Тосе и приказывая Павлу: «Смотри внимательно, что мы будем делать!»
Саша учит меня каратэ.
— Мужик должен уметь защитить себя и тех, кого любит. Мужик должен управлять собой.
Мне не даётся его наука, я не умею реагировать быстро ни на чужое движение, ни на чужое слово. Но Саша терпелив. Крутит меня, дёргает за ноги и за руки, показывая, как я должен двигать руками, ногами, туловищем, заставляет быстро реагировать на выпады, которые он делает. Проходит несколько недель, прежде чем слышу: «Люкс, поймал!»
Саша — спокойная моя заводь. Саша не балует меня, не служит мне, не живёт для меня. Саша по-деловому включает меня в свою программу бесконечного движения: ты должен уметь, ты должен знать, ты должен делать.
— Резче разворот. Это тебе не танец. Резче выпад. Блок.
Тося играет с Павлом.
Она не хочет видеть мою неуклюжесть и мою тупость, слышать, как Саша по несколько раз повторяет приказания, которые я не могу исполнить, и порой уводит Павла подальше.
— Можешь! — кричит во всю глотку Саша, привлекая к нам внимание собачников и молодых мамаш. — Можешь, чёрт тебя подери! Не сопля же ты. Не спящая красавица. Я нападаю на тебя. Я не друг. Берегись. Ну же! Блок рукой! Бей!
Пашку бы сюда! Вот кто сделал бы всё, как надо.
— Тосю подстерёг бандит, — вдруг говорит Саша. — В опасности жизнь Тоси!
Я вздрагиваю всем телом и — бью.
— Дело! — орёт Саша. — Можешь! Люкс!
В один из жарких летних дней мы сидим на земле. Тося увела мальчика кататься на качелях. Саша рвёт траву и травой стирает пот с лица. Я утираюсь рубахой.
На Сашиной щеке — зелёный след, узкой полосой.
— Ты доволен, что поменял пол? — неожиданно и для себя спрашиваю я.
Саша обалдело смотрит на меня. И — отвечает:
— Не поменял бы, сдох бы. Женская доля — не для меня. Зависимость от обстоятельств, от мужчин, от традиций.
— А мать? — спрашиваю я. Саша понимает.
— Мать — над этой жизнью. Не в ней живёт.
— А Тося? — спрашиваю я.
— Тосе будет трудно. Она будет зависеть…
— И ты зависишь, несмотря на то, что ты — мужчина.
Он молчит, заглушая своим молчанием птиц и кузнечиков, гул Проспекта, крики собачников, лай собак. И — вдруг кричит:
— Ты понимаешь, зачем я учу тебя? Я хочу, чтобы ты не зависел ни от кого! Чтобы был полон! И чтобы от своего тела не зависел. Я хочу, чтобы ты был неуязвим в этой жизни. Да, я завишу. Да, я не изжил в себе женщину — пускаю слюни по каждому поводу. Истерик, как баба. Но я не хочу, чтобы ты зависел от матери. И от Тоси. И от кого бы то ни было! Да, твоя внутренняя жизнь — твоё дело, я не касаюсь её, но ты должен сделать и свою общественную жизнь и должен научиться охранять и её, и духовную, я не хочу, чтобы ты стал чьей-то жертвой! Не хочу!
Он так кричит, что на нас оглядываются. У него дёргается зелёная травяная полоска на бледной щеке.
Да он сам совсем не защищен! — точно ножом полоснули меня! — Я должен помочь ему! Я должен заботиться о нём.
— Идём к нам обедать! — говорю я. — У нас сегодня борщ!
Борща наливаю ему до верху, и Саша отхлёбывает прямо из тарелки. И смеётся. А всё равно зелёная полоска дёргается на щеке.
Тося кормит Павла. Потом вкладывает ложку в его руку.
— Давай-ка сам! Сам, Паша!
С собой Саше я даю бутерброд с мясом и яблоко.
Кому сейчас лучше, когда мы стоим друг против друга у двери? Мне или ему? Он кладёт свою лапищу мне на плечо, и я чуть приседаю.
— Повтори все выпады и все упражнения! — Щёки его чуть порозовели. — И реши задачи разными способами.
— У тебя от травы… — говорю я.
Он идёт в ванную, моет щёку и смеётся.
— Спасибо. А то меня не поняли бы, приняли бы за лешего. Приду послезавтра.
Павел спит. А мы с Тосей сидим друг против друга на кухне, и перед нами — раскрытые учебники.
Всё, как обычно. Зимой — учебники, летом — книжки. Нас накрывает тишина. Я — не умею разговаривать. И Тося не очень умеет.
И что мы можем друг другу сказать? Мы знаем каждую минуту друг друга. А мысли… разве могу я рассказать ей свои сны, свои встречи со Светом? И её мыслей я не знаю.
— У тебя уже хорошо получается, — говорит Тося. Это не разговор. Это риторическая фраза, не требующая ответа.
Читай! — приказываю себе. Но — залепило розоватым светом глаза, заткнуло уши грохотом.
Как же я вижу, слышу, что Тося встаёт, если не вижу, не слышу? Подходит, кладёт руки мне на голову.
Уйди! — кричу я ей. — Сейчас же уйди! Я не хочу…
Не надо мне Тосю, — молю Свет. — Я не люблю её, нет! Разлепи мне глаза, раскрой уши! Я не хочу. Я хочу быть свободным от неё. Я не люблю её, не люблю! — Я кричу. Всеми своими силами отпихиваю руки Тоси.
А волосы вспыхивают и горят. И кожа на голове горит. И лицо. Пожар сползает по мне вниз.
Господи, — кричу я, — не тронь Тосю! Не тронь! Я не люблю её! Я её терпеть не могу! Спаси Тосю. Не сделай ничего плохого Тосе!
— Мне сегодня нужно пораньше, — сквозь мой крик, сквозь глухоту — высокая нота Тосиного голоса. — Я обещала маме пойти с ней к врачу. Спасибо тебе за всё. За всё, Иов, спасибо тебе.
Господи, Свет, Бог! Спаси её! Не можешь же ты и ей причинить боль или принести смерть! Я не слышу её слов. Нет же! Это не слова прощания. Это лишь до завтра. Я не люблю её. Не люблю!
5
Я остаюсь один с Павлом. Он спит. Я читаю.
Обычно между мной и книгой нет преград, через которые мне надо продираться. В «Войне и мире» я одновременно во многих лицах: и Наташа, и Николай, и Пьер… Андрей Болконский мне чужд, лишь отдельные эпизоды с ним понятны: танец с Наташей, например. Танцевать не умею, ни разу в жизни не танцевал. Толстой преподносит первый урок — бал, на котором танцуют Андрей с Наташей. Но сейчас я плохо понимаю то, что читаю. Мы с Павлом вдвоём в доме.
Подхожу к кровати. Он выставил зад, стоит на коленях. Лица не вижу.
Кто он? С чем пришёл ко мне?
Играет с ним обычно Тося. Я не умею ни играть с ним, ни разговаривать. Я даже не умею смотреть на него.
Почему же мать сказала, что в нём — Павел?
Если надо, сажаю его на горшок, переодеваю. Но, когда он зовёт меня «Ёша», как и Тося, не подхожу, делаю вид, что не слышу. Он часто зовёт меня.
При чём тут Павел?
— Он любит тебя, — говорит мне Тося. — Посмотри, как он хочет, чтобы ты поиграл с ним!
— Посмотри, как он тянет к тебе руки! — говорит Тося. — А ты не обращаешь на него внимания!
— Ты не любишь его? — спрашивает Тося. Сейчас я стою над ним и смотрю на его круглый зад в пёстрых штанах.
И, словно чувствует мой взгляд, мальчик переворачивается и открывает глаза. И смотрит на меня. Смотрит не как ребёнок, а — пристально, совсем как любопытствующий взрослый.
Я смотрю на него. Впервые.
Ему уже два года, и лицо его вполне определилось.
Глаза — не материны, не каре-чёрные, и не Сашины — не голубые. И взгляд не материн, вполне земной.
Мальчик улыбается, встаёт, поднимается на цыпочки, тянет ко мне руки.
Склоняюсь к нему, он тут же всеми пальцами впивается в мою шею.
Пальцы на шее сзади, а мне кажется, он душит меня.
«Ёша», — говорит он.
От его тела идёт знакомое тепло. Мерещится мне или и впрямь… но откуда… запах раскалённой железки. Нет же! Это материны шутки. Это она внушила мне: новый мальчик — Павел.
Мёртвой хваткой вцепился он в меня. Павел никогда ничего не делал со мной насильно.
Пытаюсь оторвать от себя мальчика, но он ногами меня обвил, он словно прирос ко мне.
И я стою со своей ношей неподвижно, не понимая, что случилось со мной?
Мы с Тосей берём его из яслей после уроков.
Когда мальчику исполнился год, мать пошла работать. Это она хотела, чтобы он рос в яслях. Мы с Тосей не согласились держать его там целый день. И вот теперь я — в ловушке, я обвит мальчиком и затаил дыхание.
Он говорит только «мама», «папа», «Ёша», «Тося», «ам». А я вдруг слышу: «чи…», «чит…»
Мерещится?
Но ведь прямо в ухо звучит — «чи…», «чит…»
Дурак догадается: «читай!»
Он хочет, чтобы я ему читал?
«Это Павел», — сказала мать.
Великая осторожность разливается по мне. И… я кладу свои руки на спину мальчика. Ими — прежде разума — принимаю его тепло. Ещё крепче прижимаю плотное тельце с несильно выпирающими лопатками.
Как мог я столько времени лишать себя этого сладкого чувства?
Мальчик хочет, чтобы я читал ему.
Но ведь мой Павел сколько за жизнь книг прочитал! И если это Павел…
Что переходит из одной жизни в другую?
Тело, Душа, Дух? Тело — совсем не похоже на тело Павла, у нового мальчика оно — узкое, длинное, как у Саши и мамы, с тонкой костью. Тело — это материя, мир материальный. Тело моего Павла распалось, рассыпалось в прах.
Знания… это Душа или Дух? А может, знания — тоже материя, ведь знания наносятся на мозг данного, живущего в этот момент человека…
Я тоже уже жил когда-то. Что знал я, когда родился? Были ли у меня сразу хоть какие-то знания?
То, что я, голодный, полз к двери, слушал разговоры матери с мужчинами… — знания или инстинкт самосохранения? Дух или Душа?
Ноги сами ведут меня в мою комнату. Не успеваю взять с полки сказки Пушкина и подойти к тахте, как мальчик выскальзывает из моих рук и в одну секунду оказывается около мишки. Пытается обхватить его, но рук не хватает. Он смеётся, бормочет непонятные мне слова, валится на спину и тянет за лапу мишку на себя.
Что это? Память? Мальчик знает, что мишка имеет отношение к нему, если он Павел? Память, подсознание — материя, Душа, Дух?
Я начинаю читать ему «Сказку о царе Салтане», и он, прижимая к себе мишку, жадно ловит слова.
Мне бы снова добраться до книг матери. Но когда? Утром — школа. Сентябрь. После уроков — Тося. Вечером мать дома. Я никогда теперь не бываю дома один. Не могу же сейчас бросить мальчика и бежать читать?
Очень даже могу! Посажу его в манеж, пусть сам играет, а я должен понять…
В этот момент в дом входит мать.
— Где Тося? — спрашивает и оглядывается. Я отвечаю.
Она подхватывает на руки Павла. Прижимает к себе и остаётся неподвижной. Я спрашиваю:
— Что случилось с тобой в Париже? Мать стоит с закрытыми глазами. Никогда в жизни она так не прижимала меня! Чужие люди хотят быть мне родными, а мать не любит… Слёзы текут по моему нутру, горячие, злые, а боль всё сильнее, и обида не выплакивается, а словно собирается слезами во мне.
— Ёша! — зовёт меня мальчик, поворачиваясь ко мне.
6
Дважды в неделю Тося спешит к шести в театральную студию. Никогда не рассказывает о ней. А я не задаю вопросов.
Как-то, на большой перемене, к нам снова является в класс Котик. Смотрит на Тосю сверху вниз и кладёт ей на плечо руку.
Почему Тося не сбросит её? Почему в лице страх?
— Почему ты исчезла вчера? Почему не дождалась меня? Я жду ответа.
Что-то мне это напоминает. Белёсый взгляд. Это всё уже было. Остановила мать. Скольких спасла она от Вилена?!
Тося боится Котика?! Котик угрожал Тосе?
— Почему ты отказываешься играть Нину? Я специально подкинул Ворону «Маскарад». Я — Арбенин, ты — Нина. Почему ты молчишь? Ты чего уставился на меня? Кажется, я не с тобой разговариваю. Ну-ка, выйдем, — говорит Котик Тосе.
И Тося встаёт. И идёт следом за Котиком.
Почему она покорно идёт за Котиком?
Проще простого задача: она боится за меня, она не хочет меня подключать к своим проблемам.
Бежать следом?
Тося не хочет… Я тоже не стану включать её в проблемы мои, я сам разберусь с Котиком.
Мы идём с Тосей в магазин, потом домой, мы готовим еду, мы гуляем с Павлом, мы делаем уроки. Всё, как обычно. Но сегодня чувствую на себе Тосин удивлённый взгляд. «Почему ты ни о чём не спрашиваешь меня?» — говорит он.
С Павлом тоже отношения у меня новые.
Лишь только Тося на секунду выпускает его из своих рук, он спешит ко мне.
Я подхватываю его на руки, и он смеётся.
— Видишь, как ты нужен ему! Тебе никогда не казалось, что мы — его родители? — сквозь его смех голос Тоси.
Звенит звонок. Наверное, Саша. Бегу к телефону.
— Ты можешь не считать меня отцом, твоё дело. Но я хочу, чтобы ты знал, что представляет собой твоя мать. Она психически больна. В Париже нашла какого-то полоумного старика и с ним вместе вызывала свои прошлые жизни. Увидела, как жгли её на костре. Ты вот-вот должен был родиться, опять потащилась в Париж — искать место своего сожжения. Ведьма она!
Бросить трубку — ругают мать! Но какая-то сила заставляет меня намертво, обеими руками, вцепиться в трубку и сжать зубы, чтобы не вырвались вопросы, обвалом рвущиеся к выходу: «Нашла место?», «Зачем ей нужно было это место?», «Мы с ней французы?», «Жив тот старик?», «Как она вызывала прошлые жизни?», «Зачем вызывала?»
— Видишь ли, вообразила себя посланницей Божией, собирала со всего Парижа полусумасшедших стариков и старух и чуть клуб не открыла… Проводник Божьих идей в мир! В тебе та же фанаберия, та же сумасшедшая суть. Она заразила тебя! Забрались на гору Синай. С Богом беседуете, людей не видите! Свихнулись, два сапога пара. Я хочу, чтобы ты знал…
— Ёша, на! — Мальчик протягивает мне свой рисунок, Тося вкладывает в руку стакан с водой.
Я кладу трубку.
Я заливаю горящие вопросы водой. Я беру в руки рисунок мальчика.
На рисунке — оранжевое солнце, верёвка и палочки. Не палочки, две — это ноги, одна — рука, держит верёвку, ещё палочка — туловище, неровный круг — голова. Да это человечек ведёт гулять на верёвке солнце.
Тося гладит меня по голове.
Она слышала всё?
— У тебя самая лучшая мать в мире, — говорит Тося, продолжая гладить меня по голове. И я начинаю дышать.
— Еша! — Мальчик встаёт на цыпочки, весь вытягивается ко мне.
Я хочу взять его на руки, но Тося продолжает гладить меня.
Всегда всё происходит одновременно…
На доске объявлений в школе все наши секции, факультативы и кружки. Театральная студия — по вторникам и четвергам.
Сегодня четверг.
Я иду в театральную студию.
— Ты тоже хочешь играть? — спрашивает меня Ворон.
Ворон преподавал нам литературу и русский язык в пятых-седьмых классах.
Грамматики он толком не знает, но, чтобы не показать нам этого, мучил нас диктантами и переписыванием целых страниц из учебников и художественных произведений. Проверять наши работы ему было легко (это тебе не сочинения!): сверяй с оригиналами.
Ворон — огненно-рыжий, что вовсе и не вяжется с птицей вороном (Ворон он потому, что Воронов).
Как пламя, вспыхивает он на литературе. Если на русском мы утыкались в тетради, то на литературе не сводили с него глаз.
Он знает великое множество стихов и прозы, часами шпарит наизусть! И к нам в класс являлись Хаджи-Мурат, станционный смотритель, мисс Гарриет, Печорин, Оливер Твист.
Ворон создал театральную студию, но, как и что он ставил, не знаю — на спектакли не ходил.
А почему?
Вопрос интересный. Знал же я, что есть такая театральная студия и что очень много ребят занимается в ней! Но только сейчас, на перекрёстке взглядов Ворона, Котика и Тоси, понял, что знать об этом не хотел. Я ощутил свою гордыню. Обособленность моя от людей не что иное, как признание собственной исключительности. И можно сколько угодно подводить теоретическую базу под моё желание жить, лишь следуя за матерью по путям её, но истина-то очевидна: в основе моих поступков и моей жизненной философии — глубокий эгоизм. И именно он — причина Тосиного страха, Тосиной зависимости от Котика. Некому Тосю защитить!
— Я послушать хочу, — отвечаю Ворону.
— Не знаю, что хочешь ты, а я пробовать тебя буду, раз пришёл. Садись. — И он повернулся к ребятам, тихо сидящим вокруг трёх столов, сдвинутых в один. — Сегодня у нас вторая проба «Маскарада». Попробуем Тосю на Нину, а тебя, — он повернулся ко мне, — на Арбенина. Остальные…
— Это несправедливо! Вам понравилось моё исполнение! — . Котик, как и в детстве, весь разбух недовольством, кажется, разорвётся, если не сделаешь по его. — Почему Северина пробовать? Он не успел прийти, и сразу — в главные герои!
Ворон захохотал.
Не засмеялся, а именно захохотал. Жадно, с любопытством смотрели представление ребята.
Отхохотав, воздел руки и торжественно произнёс:
— Истинное искусство, молодой человек, не допускает суеты и злобы. Оно избирает, не я. И вы, молодой человек, и все ребята увидите сами, что Оно выбирает. — Слово «оно» он произнёс так, как произносят слово «Бог».
А я попал в ловушку. Рта не разинул на протяжении девяти лет, а на десятом вот тебе, пожалуйста, в спектакле играть! И, наверное, я встал бы и ушёл, ее ли бы не Тосин вид.
Она чувствует, Котик так этого дела не оставит.
До какого страха довёл её Котик!
Она боится за меня.
Господи, Свет, помоги же! Как мне утишить Тосины страхи? Как помочь ей? Господи, сделай же так, чтобы я разинул рот и не разогнал при этом присутствующих. Сделай, молю тебя, Свет, так, чтобы Тосе не было за меня стыдно и чтобы прошёл её страх, неважно чем вызванный.
Сидит Тося на противоположном конце нашего громадного стола, и никак не могу я передать ей: «Успокойся, не бойся за меня! Всё будет хорошо!»
И, в самом деле, словно Свет слышит меня и опускается на моё поле сражения за Тосин покой, первые же строки, произнесённые мной, вполне по-человечески звучат, и никто не хихикает, и никто не затыкает уши, и никто не бежит прочь, а Ворон даже выражает своё одобрение: «Справился!»
Тося же комом вываливает свои реплики, не понимая их смысла и, видимо, не осознавая, где она и что с ней происходит. Она чувствует опасность, исходящую слева от себя, от Котика, и плывёт в страхе.
— А ну-ка, иди сюда, — неожиданно говорит Ворон. Оказывается, птица Ворон вовсе не так проста, как кажется. — Иди-ка сюда, Тося, — повторяет он своим проникновенным голосом. — Вот тебе таблетка валерианки, вот тебе стул. — Он сажает её рядом с собой. — Вот тебе пространство. Ты же у меня вполне смелая девочка! Ну-ка, начнём сначала. Один совет дам тебе, Тося, на всю жизнь. Смерть приходит один раз. Её бояться очень глупо, потому что смерть, Тося, — это переход в иную жизнь, это освобождение от всех неприятностей земной жизни, это покой, Тося. А если смерти бояться не надо, так разве можно бояться чего-то другого? От другого и вовсе никакого страха не получается. А вам, молодой человек, — говорит Ворон Котику, — советую побороться со своей агрессией, она вполне может сожрать вас изнутри. А уж если ты нанесёшь ущерб главному моему «имуществу», — он усмехнулся, кивнул на Тосю, — выброшу из студии, не глядя на твои внешние данные и неординарные способности. Да, ты прекрасно сыграешь Арбенина, но мне вполне подойдёт и чуточку хуже… Тут, молодой человек, расклад посложнее. Давай, Тося, закрывай глаза, дуй в лермонтовское время.
Тося, казалось, вполне пришла в себя, но избегает смотреть на меня.
Необычные, патетические монологи Ворона меня ошеломили. За много лет учёбы у него я от него не слышал ни одного лишнего слова, ни одного лирического отступления. Только то, что относится непосредственно к уроку. Разговоры о душе он терпеть не мог, и, если ребята задавали ему вопрос «А как вы относитесь к тому или иному произведению (герою)?», он отвечал: «Истина — то, что написал автор. Истина — то, что чувствуешь ты. И он. И она. Разве смею я навязывать вам мнение своё?» Если его спрашивали — «Ас вами такое было?» или просили — «Расскажите о себе, как вы учились…», он усмехался: «Разве я попал в герои литературного произведения? Думаю, это к литературе не имеет отношения. Никаких, ребята, лирических отступлений быть не должно». А тут тебе сплошное лирическое отступление.
Не только я сидел разинув рот.
И всё-таки прочтение состоялось, и я читал за Арбенина в драме Лермонтова «Маскарад».
Ворон спросил очень тихо:
— Ну что, ребята, ваше мнение?
— Он не сможет убить Нину, — сказал кто-то.
— Надо переделать концовку, — сказал ещё кто-то.
— Спрошу по-другому: по вашему мнению, кто должен играть Арбенина?
— Северин.
— Северин, — заскакали по моей голове слова.
— Так тому и быть, — тихо сказал Ворон. — До следующей встречи, ребята.
Очень тихо было в классе.
Тося продолжала сидеть, когда один за другим ребята потянулись к двери.
И вот нас остаётся в классе трое.
Я решаюсь взглянуть на неё.
Снова красная, как и в начале нашего сегодняшнего общего пути.
Что со мной происходит все эти дни? Меня ломает, как тяжелобольного. Я никогда не болел всерьёз, мать вовремя успевала остановить болезнь. Но сейчас я тяжко болен. С трудом встаю, подхожу к Тосе одновременно с Котиком.
— Идём! — говорит Котик.
И Тося покорно склоняется перед ним. Он берёт её за руку и буквально тащит к двери.
Я иду за ними следом. Мы выходим в наш двор. Мы подходим к арке, ведущей на Проспект, к той, к которой так счастливо шли ежевечерне с Павлом.
— И вы в ту же сторону, что я? — возле нас Ворон. Он насмешливо глядит на Котика, и тот отпускает Тосину руку.
Но вместе мы идём недалеко. Ворон сворачивает к большому дому и говорит мне:
— Второй этаж, квартира 75, этот подъезд, код 169. Заходи, всегда буду рад.
Мы остаёмся втроём на моём ярко освещенном Проспекте. Подошвами знаю каждую трещину в асфальте. Я вырос на этом асфальте, под ярким светом, в защите больших светло-серых домов — с Павлом, с тётей Шурой, с Пашкой.
— Идём! — говорит Котик и снова берёт Тосину руку.
Но я лишь чуть-чуть нажимаю на ту точку Котикова запястья, которую мне показывал Саша, и спокойно вытягиваю Тосину руку из его.
Я не беру её руку, освобождённая, она падает вдоль тела. Я не смотрю на Тосю. Я, чуть касаясь её локтя, веду её по Проспекту.
Она еле идёт. Но она идёт. И Котик идёт сзади.
Тося живёт очень близко, во дворе такого же дома, как и все, что стоят на нашем Проспекте. Та же детская площадка, те же лавки перед подъездами, только вместо детского сада и школы — химчистка, прачечная, ателье.
Тося подходит к своему подъезду. И вдруг обращается к Котику:
— Прошу тебя, ради меня, не сделай ему ничего плохого.
— Разве я похож на злодея? — спрашивает Котик, и я вижу, как он зол. Он весь надут злобой, как воздушный шар — воздухом, и щёки у него раздуты, словно зоб у бурундука. Он может лопнуть от злости. И держится последние, считаные мгновения, пока Тося тянет на себя дверь подъезда и скрывается за ней.
Я не успеваю повернуться к дороге, как меня сшибает с ног удар в лицо, и сразу же надо мной поднимается платформа подошвы, готовая пригвоздить меня к сентябрьскому асфальту.
Удар ли, кровь ли из носа, занесённая ли надо мной нога в модном ботинке на толстой подошве, с толстым, чуть ли не железным кантом, перемещают меня на нашу с Сашей поляну собачников, где проходят наши тренировки. «Выпад, блок, удар», — слышу я Сашин голос. И совершаю свой первый в жизни агрессивный поступок, правда, не имеющий никакого отношения ни к выпаду, ни к блоку, ни к удару, хватаю Котика за ногу и валю его.
Котик не ожидал от меня такого. Он встаёт не сразу, понимая, что я не стану бить его лежачего. Вот он поднялся, и его кулак сейчас собьёт меня с ног. Но я ставлю блок, отражая удар, и бью его ногой, как учил меня Саша. Он приседает от боли.
Кровь хлещет из моего носа, я глотаю её, но глаза ловят каждое движение Котика. И тут же я отвечаю на его новый удар новым блоком и ухожу из-под шквала его выпадов.
В какое-то мгновение, мне кажется, я становлюсь Сашей. Во мне нет страха. И во мне нет моей обычной отрешённости, я весь — в сегодняшнем моменте: ногой, ногой, рукой…
Поначалу я несильно раззадорен — кроме одного удара ногой, Котик не нанёс мне других, но его злость проникает в меня через все поры, сопрягается с криком «папочки»: «Она — ведьма!» И постепенно что-то во мне меняется — я тоже наливаюсь здобой. Теперь она движет мною, вопреки Сашиной науке, в которой нужно работать с холодной головой: бью Котика исступлённо, как когда-то били его на школьном полу одноклассники, бью за Тосин страх, за Тосину покорность, за её зависимость от Котика, за отцовское хамство, за потерю моих близких людей. Мать остановила Вилена. Может быть, я остановлю Котика?!
Всё это не проговаривается внутри меня, всё это гремит сверху, и, думаю, Свет благословляет меня на мой первый бой.
Котик корчится передо мной и — пятится от меня и чуть не уползает из Тосиного двора.
Кровь всё ещё струится из носа, но уже не сильно.
Долго стою я у Тосиного подъезда, глядя в зарешеченное тёмное оконце его двери. И дышу глубоко, стараясь из своей глуби выбросить заползшую туда злость. Мне удаётся это, и я вижу Тосю: светлое лицо, косу на груди. Мне кажется, Тося смотрела, как мы дрались, и благоразумно не вышла. Мне кажется, она горько плачет сейчас и не может справиться с собой. Встретиться со мной сейчас она явно не в состоянии. Как и я — с ней.
Что произошло со мной сегодня? Первый полноценный день жизни сиюминутной. Я проживаю земную жизнь, участвую в ней. И во мне — чувства, которых прежде я никогда не испытывал.
Ноги выводят меня из Тосиного двора. Саша покинул меня, и я чувствую их неуверенность, переставляются они еле-еле, спотыкаются на ровном асфальте, но они подводят меня к подъезду Ворона и к его квартире.
Рука сама нажала кнопки кода в подъезде и теперь сама выжимает кнопку звонка.
Словно ждали меня, дверь мгновенно распахивается. И… передо мной Софья Петровна.
В квартире Ворона Софья Петровна?!
Она берёт меня за руку и втягивает в дом, ведёт в ванную и сама смывает с моего лица кровь, она вытирает меня, гладит по голове, как гладила Тося, приводит в кухню, усаживает за стол и ставит передо мной чашку с чаем. На столе — ватрушки. Точно такие, какие пекла Анюта.
— Я так рада видеть тебя! — говорит Софья Петровна своим резким голосом. — Так хорошо, что ты пришёл!
— Уснули! — раздаётся голос ещё в коридоре. — Теперь почаёвничаем! — и входит Ворон, в тренировочных штанах; как у физкультурника, и в майке. — Пришёл? Отлично. Как раз к чаю. — Он садится за стол.
Уснули дети, — понимаю я. — Маленькие дети.
Наверное, Ворон влюбил в себя Софью Петровну стихами. Читал и читал ей их, пока она не вышла за него замуж.
А ведь я не знал, что они — женаты!
И тут все мысли исчезают из моей головы. Вершится сиюминутная жизнь: с запахом молока и детства, с тихой музыкой из магнитофона, с голосами двух близких мне людей, включивших меня в свою жизнь.
И неважно, что я по обыкновению молчу. И не важно, что прямо через этот нарядный стол, с чашками, с тарелкой, на которой лежат ватрушки, пролегла наша с матерью дорога, на которой — Павел, тётя Шура, Анюта, Софья Петровна, Ворон, Саша. От одного к другому — ватрушка, чашка с чаем, яблоко.
Всё-таки я сказал, уже стоя у дверей:
— Я пришёл… я не буду играть. Я не могу…
— Там будет видно. Иди-ка пока спать. Я очень рад, что ты пришёл. Ты и мой и Сонин любимый ученик, хочу, чтобы ты знал об этом. Пусть наш дом будет и твоим. Мы всегда ждём тебя. И Тосю, — добавил он.
7
Саша — хороший отец. Он даёт нам деньги на еду. Он покупает одежду мальчику. И игрушки. В нашем доме — малиновая машина, Сашина — в миниатюре, трёхколёсный велосипед, и неизвестно, что раньше научается новый мальчик делать: ходить, бегать, кататься на велосипеде или ездить на машине… Он гоняет по нашему двору то на велосипеде, то на машине, и мы с Тосей не можем угнаться за ним. У Саши с мальчиком весёлые отношения.
— Уши мыл? — спрашивает Саша.
— А ты? — спрашивает мальчик.
Не успевает Саша войти в дом, Павел кричит:
— Три раза!
Конечно, никакие «три раза» не получаются пока, получается «тли лаза», но разве это важно? Важно — то, что он три раза забрался по лестнице туда и обратно на детской площадке. Лестница из восьми перекладин.
Не успев войти, Саша уже рассказывает:
— Ветру надоело сидеть взаперти, и он стал крутиться и бушевать, и сдвинул стенку своей тюрьмы, и вырвался. Сначала подхватил злого колдуна, засадившего его в тюрьму, и понёс его по воздуху. Он нёс колдуна быстрее, чем на самолёте, донёс до горы, со всего маху швырнул с горы, колдун и рассыпался.
— Зачем агрессия? — тихо говорит мать.
— Это же начало! Ветер помчался делать добрые дела: старушку-мать подхватил и принёс к её потерявшемуся сыну. Сын болел и нуждался в помощи. Старушка спасла его. Потом подхватил сына со старушкой вместе и отнёс их к красивой и доброй девушке. Поднял ветер в воздух всех обидчиков и стал их крутить до тех пор, пока из них не повытряслись злые чувства. Тогда опустил их на Землю — жить. Закрутил он, завертел колёса — родил электричество. Захватил пригоршни зерна, засеял поля.
Мальчик любит слушать Сашу. Что больше нравится ему: то, о чём говорит Саша, или то, как говорит? Руками машет, прыгает, скачет. Ничего представлять себе не надо — словно кино смотришь. О чём бы ни рассказывал, всё получается картинами. Его дети-спасатели, его собаки-путеводители, птицы-самолёты имеют имена, клички и поселяются во всех углах нашего жилья, чтобы выбираться из них в сны мальчика.
Но Саша встречается с мальчиком и со мной лишь четырежды в неделю: дважды — на прогулках и дважды дома. Он зарабатывает на жизнь. Это благодаря ему мать смогла год просидеть дома. Саша восстал и против ясель: «Зачем тебе служить?» Даже няню привёл: «Выполнять будет всё, что скажешь!» Мать лишь плечами пожала: «Спасибо, нет необходимости».
Мне Саша тоже родной. Одевает он и меня. И мне покупает «игрушки». Принёс мне вокман: слушай музыку, Иов. Принёс велосипед: катайся, Иов.
С матерью Сашины отношения — странные. Мать часто, забывшись, смотрит на Сашу, и, сделай он к ней шаг, кто знает, может, снова…
Что снова, я не знаю. Это «снова» для меня — перемена всей нашей жизни.
Но Саша к матери шага не делает. Он ведёт себя так, словно она — его сестра, его друг.
А может, я и придумал, что, стоит ему…
Я ухожу сразу к себе, как «только Саша приходит к нам в свои свободные вечера, и не высовываю носа из своей комнаты. И не подслушиваю. Что-то во мне сильно изменилось. Выработались правила, одно из которых гласит: подслушивать нельзя, подсматривать нельзя, на чужом столе рыться нельзя. Мне остается по деталям, по отдельным словам выстраивать свои предположения. Слова до меня долетают — Сашины рассказы мальчику, слова мальчика. И только голоса матери не слышу никогда.
В тот день, когда я подрался с Котиком, пришёл в гости к Ворону и увидел там Софью Петровну, я попал домой поздно, около одиннадцати.
Встретила меня музыка, та, материна, что нутро наизнанку выворачивает. Поворот моего ключа и легкое движение двери ни матерью, ни Сашей услышаны не были.
То, что Саша тут, я почувствовал.
Когда я это почувствовал, музыка оборвалась, и выскочить на лестницу не получится: каждый звук будет услышан.
— Почему ты не смотришь никогда на меня? — тихий голос матери.
— Разве? По-моему, только и делаю, что смотрю. А может, и не смотрю. Собственно говоря, почему я должен смотреть? Сейчас я, видишь, занят, обещал парню дочинить машину. Мне давно уже надо идти.
— Почему ты уходишь, как только Павел уснёт?
— Разве? Не замечал. А может, и ухожу. Дела у меня, наверное.
Никогда я не слышал у матери такого голоса, и я буквально впадаю в наш шкаф для пальто, тяну на себя лёгкую дверцу до тех пор, пока возможно, чтобы не зажать пальцы — ручки-то изнутри нет! Пропасть, ещё раз подраться с Котиком, сунуть голову под ледяную воду, услышать злобный голос отца… что угодно, только не слышать материного жалкого голоса! Но я слышу.
— Хотя бы поговорить со мной можешь. Внимания на меня не обращаешь.
— Ты же колдунья. Приворожи снова, как привораживала, чтобы только тебя видел, чтобы только тебя слышал, чтобы только с тобой…
— Не могу. Ничего не могу. Нету с тобой моей силы.
Неожиданностью звучит голос Сашин рядом со мной. Как оказался у двери, я не услышал.
— Не дала закончить. Парень расстроится. Я, Амалия, не игрушка в твоих руках, можно сломать, можно починить. — И щелчок замка, дверь распахнулась. Щелчок замка — дверь мягко закрылась. Саша-то и смазал дверь, чтобы она не скрипела и не мешала новому мальчику своим скрипучим характером.
Выйти из своего душного убежища сразу не могу, мать поймёт, что я слышал. Не могу ещё и потому, что оглушён. Жалкость матери для меня шок.
Но, лишь Саша уходит, мать начинает бормотать что-то неразборчивое, и голос её плавится нежностью. Наверное, склонилась над мальчиком, разговаривает с ним. Из её бормотания во мне формируется злоба. Снова.
Никогда мне не предназначались её бессвязный лепет, её восхищённый взгляд, её объятия. Только потому, что я явился к ней по своей воле? Я бегу за ней из другой своей жизни, в которой я не был её ребёнком, был слугой её мужа, но тоже тщился разгадать её.
Куда сейчас уходит каждый день моя мать? С кем встречается? Лечит людей? Открывает им чакры? Пытается очистить карму, сгустившуюся над человечеством? Спасает собой мир, освобождая людей от зла?
Нет же, не верю. Собой, своими поступками она увеличивает зло мира. К общему злу она прибавила сгустки чужой боли — Сашиной, из которой он до сих пор, я чувствую, не выберется, моей, из которой никак, несмотря на неимоверные мои усилия, не могу выбраться я. Это она допустила во мне сейчас злобу — злобу уязвлённого самолюбия, это она сделала меня ненужным самому себе. Всю жизнь не замечает меня, а я — загадки разгадываю. Зачем мне это? Почему торчу в капкане духоты, а не вхожу в свой дом хозяином? Почему не могу получить от неё ответы на мои вопросы? Что случилось с ней в Париже? Не отцовские домыслы мне нужны, её жизнь!
Свет, помоги же! Объясни же! — молю я. И легко оказываюсь перед ним. — Ты знаешь мои вопросы, помоги мне. Убери из меня злобу. Перестань меня наказывать. Ты отнял у меня тех, кого я люблю. Пощади. Я делаю, кому могу, добро, я всем служу. Тося не служит мне, не работает на меня. Пощади её. Пощади меня. Помоги добраться до матери.
Я слепну от Света и слёз, разбухших в огненные шары.
— Ты стоишь не на пути совершенствования, ты стоишь на пути эгоизма, ты правильно понял это сегодня.
— Но ведь и мать — лютая эгоистка, — пытаюсь я защититься. — Она видит лишь себя. Мучила Сашу. Всю жизнь мучает меня.
— Каждый отвечает за себя. И — большой грех судить других и сравнивать судьбы. Живи свою жизнь. Понимай свою вину.
Свет пропал. Я задыхаюсь в темноте и безвоздушье своей камеры.
Мне кажется? Нет. Мать плачет. Горько, как плачет ребёнок.
— Мальчик мой, кровинка моя, помоги мне.
Не шепчет, кричит её голос, задыхающийся в слезах.
Кинуться к ней, прижаться, но не ко мне она развёрнута.
Я бегу за матерью, мать бежит за новым мальчиком и Сашей…
В глуби моей рождается злой смех. Пытаюсь подавить его в себе, и жалость к матери, и злость — живое существо, поселившееся во мне. Что со мной случилось? Я был такой добрый…
Никогда я добрым не был. Я — яблоко от матери, я — такой же лютый эгоист, как и она. Её люблю для себя, мне нужна она, чтобы набираться её силой, её волей, её тайной. Л когда она ослабла… вот же, во мне — злость и обида, они душат меня.
Не таясь, выхожу из шкафа, поворачиваю замок и хлопаю дверью, не сильно, чтобы не разбудить нового мальчика, но так, чтобы мать услышала: я пришёл.
Я хочу, чтобы она позвала меня, чтобы спросила, почему я так поздно, чтобы заметила мои распухшие нос и щёку, чтобы сказала мне «здравствуй»»
Но в доме тишина.
Я должен пройти через материну комнату, и я иду.
Мать лежит с закрытыми глазами, и около неё новый мальчик — она не положила его в кровать, стоящую возле её головы.
Теперь она спит головой к этой кровати.
Меня никогда в жизни не клала рядом с собой!
Обида скопилась в глазах, в руках, даже в животе. Ведёт меня к её тахте и заставляет смотреть на неё, притворяющуюся спящей! Какого чуда жду? Что она откроет глаза и скажет: «Здравствуй, сын», «Я ждала тебя, сын».
Никогда не скажет она мне ни одного доброго слова.
Сегодня я опять подслушивал. Не специально, невольно, но я — подслушивал.
Иначе как бы я проник в её очередные тайны? Иначе как бы я поймал её униженность?
Ну, пожалуйста, заметь меня, пролепечи что-нибудь доброе, ну, пожалуйста, — молю я, дрожа от возбуждения, от жара, заливающего меня.
Если бы не слышал собственными ушами её плача и ласкового бормотанья, я доверчиво умилился бы её покою, порадовался тому, что она спит, и преспокойно отправился бы тоже спать.
Как же устроен мир? Торжествует ложь? Даже среди близких людей… именно среди близких…
Что породило мою злость? Что заставляет меня стоять и смотреть в безмятежное лицо? Спокойно спящий человек. А следы слёз на щеках видны даже в свете ночника…
Всё-таки иду к себе. О, если бы Павел был жив! Или хотя бы птица Павел…
Почему Павел кинулся тогда на человека, мирный Павел, почему стал раздирать его лицо? Понятно, если бы то был Вилен, но Вилен давным-давно умер. Что сделал тот человек? Пытал кого-то? Павел целыми днями был один дома. И из окна мог видеть тюрьму и как пытают. Мог видеть и тех, кто пытает. И, может быть, он узнал того, кто пытал?
Беру мишку в руки.
Теперь мишка совсем не велик в моих руках. И мишку я подарил новому мальчику. Мишку новый мальчик возит с собой в машине. На ночь он приносит его ко мне. «Пусть спит дома», — говорит мне.
Это мать лишила меня нового мальчика. Мальчик бежит за мной, я — от него. Слепая, безудержная любовь матери к нему — контраст её отношения ко мне.
Моё несчастливое детство… Вот почему я бегу от нового мальчика…
Стою с мишкой около тахты, прижимая его так же слепо, как мать прижимает к себе нового мальчика, и плавлюсь в злости.
К кому воззвать о помощи, чтобы эта злость перестала сотрясать меня?
8
Едва добрёл я до школы на другой день. Тося в школу не пришла.
И я прямо под звонком остановил Ворона, открывшего дверь класса, в котором у него урок.
— Тося не пришла, — сказал я. — Я не знаю телефона.
Он достал из своего портфеля записную книжку, вырвал из неё листок и написал телефон.
— Если нужна помощь, загляни.
В учительской никого. Я первый раз в учительской. Но даже если бы там были все до одного учителя школы, я всё равно подошёл бы к телефону.
— Тося?! Голос её слаб.
— Ты заболела?
— Мама заболела. Я вызвала врача. Дождусь его и бабушку, куплю лекарство, а потом приду. Ты не волнуйся. Я хочу сказать тебе, я видела, как ты победил Константина. Я хочу сказать тебе, он мне пригрозил: если не буду его девушкой, он убьёт тебя. Я очень боялась. Я люблю тебя. — И гудки.
Трубка — живое существо, оно поглощает мою злость.
Как я смел вчера ночью так распуститься?
Есть Тося. И никто из нас не бежит друг за другом, мы — лицом к лицу.
Я иду не на урок, а в цветочный магазин и покупаю гвоздики.
Посреди урока вхожу в класс. Под взглядами Тофа и ребят — вместе с гвоздиками — движусь на своё место и кладу гвоздики на Тосину часть стола.
— Разве у неё сегодня день рождения? — чей-то голос.
— Сегодня, — говорю я.
Я совсем не похож на себя. Не Пашка, не Саша, я — поднимаюсь в воздух и лечу, махая крыльями. Крылья Саша переделал, и я свободно лечу, как летела по воздуху моя птица Павел.
— Что-то я помню… у неё… в марте, — кто-то из девочек.
— Да ладно тебе, именины сегодня, понятно?
— Сегодня мы познакомимся с тригонометрией, — говорит Тоф и начинает рассказывать о синусе.
…Тося появляется в классе на перемене между третьим и четвёртым уроками.
Не в первое мгновение, во второе, когда видят её все, наступает тишина.
Она подходит к нашему столу. Смотрит на гвоздики. Потом на меня. Ранец — в одной руке, другой она берёт гвоздики, нюхает и с ними и с ранцем идёт к выходу.
Я не понимаю, что случилось.
Но она возвращается, гвоздики — в бутылке с водой. Тося ставит их на стол и снова смотрит на меня. Теперь ранец на стуле, и обе руки вцепились в косу.
Золотистая коса. Тося словно виснет на ней. Травой зарастает наш класс, и шмели летят, и муравьи ползут, и запах свежести…
Никто не спросил: «Разве у тебя сегодня именины?» Никто не съехидничал. Спасибо Софье Петровне — она столько сил положила, чтобы научить нас быть людьми.
Тося пошла со мной, как всегда, и бутылку с гвоздиками несла в руке.
Маршрут обычный: продукты, ясли.
Мальчик кинулся ко мне и припал ко мне всем своим телом, обхватив за ноги.
Первое движение — взять его на руки, но… картинка: мать прижимает его к себе и стоит, закрыв глаза. И я пытаюсь оторвать его от себя.
Он будто прирос ко мне. И я вынужден стоять столбом.
— Он скучный, — говорит воспитательница, — всё на дверь смотрит: «Ёша придёт», «Где Ёша?» Не засыпал никак после обеда. Проснулся, первое слово — «Ёша».
И снова я уже наклоняюсь — подхватить его, но злой зверь впивается в меня всеми своими острыми зубами, и зубов этих бесчисленное множество, и каждый из них — миг моего голода, миг моего одиночества, миг моей жажды. Пусть один раз мать прижмёт меня к себе, пусть один раз сама отведёт меня в детский сад, как ежеутренне отводит нового мальчика. Острые зубы, не зубы, иглы впиваются в меня, я не в силах завершить движения, взять мальчика на руки. Наоборот, мне очень хочется на пушистую его голову опустить свою боль.
— Смотри, Паша, что у меня есть, — говорит Тося и к его затуманенным радостью глазам подносит бутылку с гвоздиками. — Хочешь подержать?
И мальчик поворачивается к бутылке. Берёт её в руки, нюхает цветы.
А когда после обеда мы выходим с малиновой машиной на улицу и мальчик начинает носиться по кругу пустого сейчас футбольного поля, Тося говорит:
— Можно я дам тебе совет? — И, не обращая внимания на моё молчание, говорит: — Что хочешь с собой сделай, но освободись от своих обид. Паша ни в чём не виноват. Он так любит тебя! Я решила твою задачу: ты не можешь справиться с собой, но сейчас время — справиться. Или случится беда. Причина её зреет в тебе. Я видела, как ты дрался с Константином. Я видела твоё лицо. — Она долго молчит. Она не говорит:, «Мне стало страшно» или «Ты на себя не был похож», но я понимаю то, что она хочет сказать, и та же боль, что в яслях, припаивает меня к одному месту: никогда больше не смогу я шевельнуть ни рукой, ни ногой. — Хочешь, выговори мне всё, освободись. В тебе столько накопилось, наслоилось. Ты с собой не можешь справиться. Выбрось. Ты выбросишь всё, и — отпустит. Вот увидишь, отпустит.
Новый мальчик носится по кругу, на самой высшей скорости, и, мне кажется, была бы здесь стена, он, как Саша, помчался бы по ней. Но и мальчика, и его малиновую машину я вижу фоном, зеленеют Тосины глаза. Ни в какую траву они сегодня не превращаются.
— Это же не мать покупает Паше игрушки, она не умеет делать этого, — говорит Тося. В её глазах слёзы. — Я понимаю, дело не в игрушках, не было и не было, я понимаю… Но, пойми, ты жжёшь себя и сожжёшь. Я по себе знаю. Если завелась хоть маленькая обида, начала шуровать в тебе, скорее освободись, иначе задохнёшься. Прости мать. Это её дело, не твоё. Прости её. Тебя любит Саша. Тебя любит Павел. Тебя люблю я. Она тоже любит тебя, но не так, как ты хочешь. Я понимаю тебя. Но что-то держит её. У неё есть свои большие проблемы.
Конечно, ясно: впервые мать живёт сиюминутную жизнь. Когда рос я, она была очень занята, она не осознавала… она не могла опуститься с высот решения своих высших задач к быту, каким я ворвался в её жизнь, я мешал ей. Её одержимость…
— Видимо, и ты ничего не знаешь о ней, — говорит Тося. — А я знаю то, что ты пропадёшь, если не освободишься от своего груза…
— Ёша! — кричит мальчик, проезжая мимо нас. — Ёша, мишке нравится!
«Паша ни в чём не виноват. Он так любит тебя!» — Тосин голос.
Тося молчит. Она смотрит на меня, и в её глазах — слёзы.
Между нами стена: из сказанного ею, из боли — из кровоточащих мигов моей жизни.
Мы гуляем, как всегда, до шести. В шесть возвращается мать.
Обычно мы ужинаем все вместе: Тося, я, мальчик и мать. Сегодня Тося ушла раньше — к больной матери, а я есть не хочу. Я должен прожевать то; что сегодня сказала мне Тося. И её слова, как Тучка — кость, я уношу к себе в комнату, намертво зажав челюстями. Подхожу к окну и вижу Вилена, пытающего девушку. Его лицо перекошено злобой и — радостью, ему нравится причинять страдания девушке. Ещё один Вилен. Ещё один. Сколько же их, Виленов?! Павел — на тополином пуху. Птица Павел — на сером асфальте. Ещё одна замученная девушка, вытянувшаяся на цементном полу камеры…
Я отшатываюсь от окна. В окна — не солнце, не ветер — Зло, разрушающее жизнь на Земле. Если верить материным книгам, скопилось столько агрессии, столько злобы и жестокости… что цивилизация должна погибнуть.
Но у меня есть тыл: мать — колдунья, способная спасать людей. Она вылечила Сашу. Она вылечила десятки, сотни людей… я не знаю, сколько… Моя мать — мой тыл. Тося права: я должен выбросить из себя скопившееся во мне… Я сижу на своей кровати и с ужасом понимаю: я генерирую злость. Во мне собралось её столько, что она может разорвать меня. Моё слепое чувство восхищённой любви к матери обернулось ненавистью. Зависимость осталась. Вот же я весь развёрнут к двери. И главный орган сейчас во мне — ухо. Оно как локатор. Оно ловит лепет нового мальчика, материны лёгкие движения. Мать переодевается в домашнее платье, мать идёт в ванную и моет руки. Мать идёт разогревать еду. Она напевает что-то. Разобрать невозможно потому, что слова не важны. Мотив — радость, торжество жизни.
Мой тыл — моя мать.
Но её радость — не из-за меня. Я работаю на неё. Я живу для неё.
Звенит звонок. Я знаю, это Саша. Он всегда звонит в одно и то же время: спросить, как мальчик? Сегодня снова его день — два дня подряд. Он должен прийти и, наверное, спрашивает, что нужно принести.
Мать говорит своё обыкновенное — «ничего» и добавляет: «Через час, не раньше».
Ясно, почему «через час» — она хочет успеть побыть с мальчиком. Она не любит, когда Саша возится с ним. Она ревнует. Каждую свою свободную минуту она тратит на мальчика: читает ему, что-то рассказывает — неразборчивое, во что-то играет с ним.
Навязчиво, снова и снова, как бред сумасшедшего, стучит в голове: «Мне она никогда не читала, мне она никогда ничего не рассказывала, никогда не пела мне, никогда не играла со мной, никогда не обнимала меня, никогда не прижимала меня к себе!» И каждое её движение там, в её с мальчиком комнате, каждое слово, каждое мгновение тишины — разрушает мой тыл. У меня тыла нет, как нет ничего доброго за моим окном — только жестокость, мучения, тюрьма.
Меня раздувает боль. Тосины слова тают в ней, я не слышу их, они растворились в моей боли и в моей злобе. Соседство с тюрьмой сыграло свою роль. Так много агрессии там, что она растеклась по миру, она затопила и меня, рвёт меня изнутри, пронзает нестерпимой болью. Я пухну от боли. Я разрастаюсь до пределов комнаты. Не тюрьма, я — приют агрессии.
И вдруг я слышу:
— Кушай, мой маленький. Кушай, мой хороший. Кушай, мой мальчик.
Голос звучит в моей комнате, он пикирует из углов, со стен, с потолка ко мне и вонзается в меня. Он причиняет острую боль моим ушам. Я — бомба, в которой собраны все людские обиды, вся боль, вся . злость, и, как в огненном котле, во мне всё это кипит, я — средоточие химических реакций. Сейчас, сейчас произойдёт взрыв. И я, сам не знаю как, оказываюсь в кухне перед матерью. И — взрываюсь, выбрасывая из себя ненависть и боль.
— Меня голодом морила, а ему — «Кушай, мой маленький!» — кричу я. — Меня ни разу в жизни не обняла. Меня ни разу в жизни не приласкала. Мне ни одного доброго слова не сказала. Я всегда один. — Мои руки тянутся к ней, к моей прекрасной матери, самой красивой, самой умной, самой талантливой на свете, вцепляются в её плечи и трясут её, как когда-то тряс меня мой папочка. А новый мальчик, сидящий на её коленях, в моих руках — как в клетке! У него открыт рот с непрожёванным рисом, он смотрит на меня с любопытством. И, поймав его взгляд, отпускаю материны плечи.
И наконец вижу материно лицо. Глаза её закрыты. А голова упала на плечо.
Только руки её крепко сжимают мальчика.
— Мама! — зову я шёпотом.
Я — пуст. Ни злобы, ни боли. Я сжёг себя в своей химической войне. Я разрядился. Я выбросил из себя все свои чувства — и злые, и добрые.
Мать не открывает глаз и никак не реагирует на плач нового мальчика.
— Ёша! — захлёбывается мальчик в слезах. — Ёша! — Он тянется ко мне, он хочет, чтобы я взял его на руки. — Ёша!
— Мама! — шепчу я.
Мальчик что-то почувствовал, он тянется ко мне, просит, чтобы я его взял. Но я ещё не понимаю, но я ещё не знаю того, что уже знает мальчик.
Я поднимаю голову матери, а она снова падает, как только я отпускаю её.
— Открой глаза, мама! — прошу я, едва шевеля губами. — Ты уже наказала меня, как всегда, ты уже поставила меня на место.
— Ёша! — плачет новый мальчик.
Я пытаюсь вытянуть его из материных рук, но не могу разжать их.
Вот когда я понял, что такое мёртвая хватка.
И всё-таки я разжимаю её пальцы. И всё-таки высвобождаю нового мальчика и — прижимаю к себе.
Но я ещё не понимаю.
Мальчик сразу перестаёт плакать. Теперь пальцами своими он вцепляется в меня.
Звенит звонок.
Вместе с мальчиком на недвигающихся ногах иду открывать.
На пороге — Саша. Взлохмачен, красен, как больной гипертонией, — Ветра рассказывала нам, как выглядят больные той или другой болезнью.
— Я пришёл сказать ей, что люблю её, что простил ей все обиды, что готов жить с ней и с вами под одной крышей.
Я пячусь от него в комнату, как от привидения. Готов?!. Готов?!. Простил все обиды? Я — вижу Свет.
— Зачем ты прогнал её?
— Я не прогонял. Я не хотел, чтобы она ушла.
— Да, не хотел. Захотела она. Её решение. Но подвёл её к этому решению ты. Ты заставил её уйти.
— Она никогда не любила меня. Она никогда не кормила… — лепечу я, но Свет обрывает меня:
— Ты вторгся в неё насильно, ты захватил её и вынуждал любить тебя. Ты требовал любви! Она лучше тебя. Несмотря на своё отчаянное нежелание быть с тобой, она боролась с собой, она ломала себя. И она уже шла к тебе. Уже любила тебя… Но ты нетерпелив. Ты не любишь никого, кроме себя, несмотря на то, что много делаешь для других. Ты с самого начала выбрал неверный путь. Ты захватчик. Ты хочешь того, что не может принадлежать тебе. Не вздумай идти следом за ней и мешать ей дальше. Тебе был дан шанс повернуть её к себе… А я отрекаюсь от тебя.
Какой Свет примерещился? Тьма. Кругом — тьма. Голос Саши:
— Амалия, что с тобой? Амалия, очнись! Я люблю тебя. Я не могу жить без тебя. Я пришёл к тебе.
Саша, белые халаты… В меня входит слово знакомое, уже оглушавшее, уже выученное наизусть: инсульт. В меня входят ещё какие-то слова, но они уже не задевают. Изо всех сил я прижимаю к себе нового мальчика. Хожу ли я, сижу ли я, не знаю. Единственное мое богатство — вот этот новый мальчик, вцепившийся в мою шею и обвивший меня руками и ногами. И повторяющаяся фраза, которую никак не могу осознать: «Не вздумай идти следом за ней и мешать ей дальше».
Филадельфия-Бостон-Мичуринец
1996-1997
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17
|
|