Крупная рыба
ModernLib.Net / Современная проза / Уоллес Дениел / Крупная рыба - Чтение
(стр. 7)
С самого первого появления в Спектере мой отец держал за собой маленький белый домик с черными ставнями, что стоит неподалеку от городского парка, на чудесной, как весна, улице, перед домиком — лужайка с мягкой зеленой травой, по одну сторону — розарий, по другую — старый сарай, переделанный под гараж. Высоко на белом заборе торчит красная деревянная птица, которая машет крыльями, когда дует ветер, а на переднем крыльце лежит соломенная циновка, на которой выведено — «Мой Дом».
И все же он никогда не останавливается в нем. За все пять лет с тех пор, как он влюбился в Спектер, он ни разу не ночует в единственном в городе доме, где никто не живет. Пока не приводит в него Дженни с болота, он всегда ночует у других. Но теперь, когда Дженни устраивается в маленьком белом домике с мягкой зеленой лужайкой перед ним, что неподалеку от городского парка, он остается с ней. Он больше не беспокоит жителей Спектера застенчивым стуком в дверь по вечерам («Мистер Блум!» — вопят дети и скачут вокруг него, словно вокруг давно не навещавшего их дядюшки). У него теперь есть свой настоящий дом, и, хотя поначалу это задевает чьи-то чувства и некоторые сомневаются, насколько прилична подобная ситуация, очень скоро все видят, как это мудро: жить с женщиной, которую любишь, в городе, который любишь. «Мудрый» — так они думали о моем отце с самого начала. Мудрый человек, хороший, добрый. Если он делает что-то, что кажется странным — например, идет на болото купить землю, а вместо этого находит женщину, — то просто потому, что остальные не так мудры, и добры, и хороши, как он. И вот очень скоро уже никто не думает плохо о Дженни Хилл, то есть даже никакой задней мысли
не имеет, а больше только поражается, как она выдерживает, когда Эдвард уезжает, что, как вынуждены будут признать даже самые снисходительные к нему жители Спектера, случается постоянно.
Они спрашивают себя: «Неужели ей не одиноко? Что она делает, оставаясь одна?» И все в таком роде.
Впрочем, Дженни принимает участие в жизни городка. Помогает устраивать всякие мероприятия в школе и танцы на ежегодной городской ярмарке. После долгой жизни на болоте для нее не составляет труда следить за тем, чтобы ее лужайка всегда была красивой и зеленой, а сад так просто похорошел под ее заботливыми руками. Но бывают ночи, когда соседи слышат, как душа ее жалуется, и, словно он тоже слышит ее, на другой день или, может, через день появляется в городе, медленно проезжает по улицам, приветствуя встречных, и наконец сворачивает к маленькому домику и машет женщине, которую он любит и которая выходит на крыльцо, вытирая руки о фартук, на милом лице сияет, как солнце, улыбка, и она только слегка качает головой и тихо говорит: «Привет!» — почти как если бы он вовсе не уезжал.
Как, между прочим, и все горожане, которые вскоре заходят повидаться с ним. Столько воды утекло с тех пор, как он купил первые участки земли на окраине городка, с тех пор, как стал настолько привычен здесь, что жители начали считать его своим. Его появление в Спектере, невероятное в первый день, на следующий превратилось в естественное. Он владеет каждым дюймом земли в городке и везде в нем чувствует себя как дома. Он ночевал в каждом доме и побывал в каждом заведении; он помнит имя каждого жителя, кличку каждой их собаки, и сколько лет их детям, и когда у кого день рождения. Конечно, дети, которые растут, постоянно видя перед собой Эдварда, первыми принимают его, как они принимают всякое природное явление, всякую постоянную вещь, и это передается взрослым. Пройдет месяц без него, и вот опять придет день, и с ним явится Эдвард. Его старая медленная машина — какое зрелище! «Привет, Эдвард! Скоро зайдем к вам! Наилучшие пожелания Дженни! Заглядывай в наш магазин». Так это длится много лет, и его присутствие в городке становится таким обычным и ожидаемым, что в конце концов кажется, что он не то чтобы никогда не уезжал, но будто вовсе и не было его первого появления, а он был тут всегда. Каждому в этом чудесном крохотном городке, от самых маленьких мальчишек и девчонок до глубочайших стариков, кажется, что Эдвард Блум жил здесь всю жизнь.
В Спектере история превращается в небылицу. Люди смешивают все события, забывают, а вспоминают то, чего не было. То, что остается в их памяти, — сплошной вымысел. Хотя они так и не поженились, Дженни становится его молодой женой, а сам Эдвард — кем-то вроде коммивояжера. Людям нравится сочинять, как они должны были познакомиться. В тот день много лет назад он проезжал через город и увидел ее — где? — с матерью на рынке? «Эдвард не мог отвести от нее глаз» Или нет, не так, это была женщина — маленькая девочка? — которая попросила позволить ей помыть за пять центов его машину и с того дня говорила всем, кто готов был ее слушать: «Он мой. Как только мне исполнится двадцать, я заставлю его жениться на мне». И правда, в день, когда ей исполнилось двадцать, она нашла Эдварда Блума на веранде сельской лавки, где он, и Уиллард, и Уайли, и остальные покачивались в креслах, и, хотя они даже еще ни о чем не договаривались, ей достаточно было протянуть ему руку, и он взял ее, и они ушли вместе, а в следующий раз, когда их увидели, они уже были мужем и женой, мужем и женой, и как раз собирались поселиться в прекрасном маленьком домике с садом, что неподалеку от парка. А может быть…
Это не важно; история их знакомства постоянно меняется. Как все истории. Поскольку ни в одном из вариантов нет ни капли правды, воспоминания горожан обрастают причудливыми деталями, они громко спорят по утрам, когда за ночь вспоминают что-то еще, чего никогда не было, достаточно интересное, чтобы поделиться с другими, и история получает новый поворот, с каждым днем разрастается. Жарким летним утром Уиллард, например, рассказывает о том дне — кто может забыть такое? — когда Эдварду было всего десять и река (которая пропала, высохла, которой больше нет, если посмотрите вокруг) поднялась так высоко, что все испугались: еще капля с черного неба, и город смоет, еще капля дождя упадет в эту обезумевшую реку, и Спектера поминай как звали. Никому не забыть, как Эдвард запел — у него был высокий, замечательный голос — и пошел, запел и пошел из города и как дождь ушел за ним. Как больше ни одной капли не упало в реку, потому что тучи ушли за ним. Он околдовал небесные воды, и появилось солнце, а Эдвард не возвратился, пока дождь не ушел аж к Теннесси, и Спектер был спасен. Кто забудет такое?
Кто— то может предложить новую тему: «А есть ли человек, который добрей к животным, чем Эдвард Блум?» «Если есть такой, покажите его мне; хочу посмотреть на него. Вот я помню, каким добрым был Эдвард к животным еще мальчишкой, ко всем без исключения…»
Эдвард, конечно, не слишком часто бывает в Спектере; в лучшем случае приезжает раз в месяц на пару дней. И пусть на деле их новый богатый хозяин появился в городе как-то под вечер на разбитой машине, под такой же вот вечер, когда миновали сорок лет его жизни, горожане занимаются тем, чем всегда занимались, — рассказывают всяческие байки, но теперь вместо незатейливых рыбацких историй, которыми они довольствовались прежде, это история жизни Эдварда Блума за пределами Спектера, она занимает их, о такой они мечтают для себя, и ею-то он наконец начинает жить в их сознании: Эдвард Блум дал им новую жизнь, они — ему.
И кажется, он считает, что это отличная идея.
То есть не похоже, чтобы он был против.
Но это другая история. В этой же у Дженни не все так хорошо. Так и должно было случиться, не правда ли? Молодой женщине, только недавно покинувшей болото, красивой как никто и никогда, приходится подолгу оставаться одной. О, эти черные дни, когда проходит ее молодость! Она любит Эдварда Блума — и кто сможет осудить ее за это? Нет человека, который не любил бы его. Но он, Эдвард, владеет ключом от ее сердца и, когда уезжает, увозит его с собой.
Что— то немного странное происходит с Дженни, все начинают это замечать. Как она теперь сидит день и ночь у окошка и смотрит вдаль. Люди идут мимо и машут ей, но она их не видит. То, на что она смотрит, где-то очень далеко. Ее глаза горят. Не моргают. И на сей раз Эдвард отсутствует долго, дольше, чем прежде. Все скучают по нему, но особенно Дженни. Дженни скучает по нему больше всех, а потом происходят невероятнейшие вещи.
Кто— нибудь мог бы сказать Эдварду кое о чем, когда он привел ее с болота, о ее странности. Но, похоже, никто не знал Дженни Хилл или ее родителей. Хотя как она двадцать лет жила на болоте и ни единая душа не знала об этом? Может ли быть такое?
Нет, не может. Ну а если никто ничего не говорил Эдварду потому, что это все походило на выдумку? Он был так счастлив. Она в то время казалась милой молодой женщиной. Да она и вправду была очень милая.
Но теперь это осталось в прошлом. Никто из тех, кто видел Дженни Хилл, сидящую с безучастным и угрюмым видом у окошка, не говорил себе: «Какая милая женщина». Нет, люди говорили: «У этой женщины дурное настроение». А глаза у нее горели. Право слово! Люди, которые проходили в сумерках мимо ее дома, клялись, что видели слабые желтые огоньки в окошке, два огонька, ее глаза, горевшие на ее лице. И им становилось жутковато.
Сад, конечно, скоро начинает дичать. Сорняки и ползучие растения заглушают кусты роз, которые в конце концов сохнут. Нестриженая лужайка зарастает травой, становящейся все выше и наконец ложащейся под собственной тяжестью. Сосед хочет помочь ей в саду и во дворе, но когда стучится к ней в дверь, она не отвечает.
Дальше все происходит слишком быстро, чтобы кто-нибудь успел что-то сделать, поскольку все загипнотизированы отчаянием, исходящим от маленького белого домика. В считанные дни разросшиеся лианы укрывают его со всех сторон так, что и не догадаешься, что в их гуще вообще что-то есть.
Потом начинается дождь. Он идет не прекращаясь много дней. Озеро переполняется, плотина, того гляди, прорвется, и во дворе вокруг домика Дженни собирается вода. Сначала это небольшие лужицы, которые соединяются, растут и наконец заполняют все, вокруг нее одна сплошная вода. Она течет на улицу и подступает к дому по соседству. Водяные змеи обнаруживают заводь и поселяются в ней, деревья, чьи корни не могут держаться за размокшую землю, падают. На упавшие деревья вылезают отдохнуть черепахи, и стволы покрываются мхом. Прилетают птицы, каких здесь никогда прежде не видели, и вьют гнезда в трубе домика Дженни, а по ночам из густых темных зарослей доносятся крики неведомых зверей, заставляя горожан дрожать в своих постелях.
Достигнув определенных размеров, когда дом оказывается окруженным со всех сторон пространством глубокой, темной воды, болото перестает расти вширь. Наконец возвращается мой отец и видит, что произошло, но к этому времени болото уже слишком глубокое, дом стоит слишком далеко, и хотя он видит ее горящие глаза, добраться до нее он не может и едет обратно, домой, к жене и сыну. Странствующий герой возвращается, он всегда возвращается к нам. Но когда он снова уезжает по делам, то каждый раз по-прежнему едет сюда, он зовет ее, но она не отвечает. Он больше не может быть с ней и вот почему выглядит таким печальным и усталым, когда возвращается домой, и почему так мало рассказывает о своих поездках.
Начало конца
Смерть всегда является неожиданно. Даже меня ее приближение застало врасплох. Я был на кухне, делал себе бутерброд с арахисовым маслом и джемом. Мать стирала пыль с верха оконной рамы, ту пыль, которую никогда не видишь, пока не влезешь на стремянку и не заглянешь туда, чем она и занималась, и я помню, как подумал, что за несчастная и ужасная у нее жизнь, если даже в тот момент, когда возвращается мой отец, ей приходится вытирать пыль с рамы, где ее вообще незаметно. Он вернулся днем, часа в четыре, что странно, потому что я не мог припомнить, когда последний раз видел, чтобы он приезжал до захода солнца, и, взглянув на него при дневном свете, я понял, в чем дело: он выглядел неважно. Больше того, он выглядел ужасно. Он бросил что-то на стол в столовой и пошел на кухню, жесткие подошвы его туфель стучали по свеженадраенному полу. Мать слышала его шаги и, когда он вошел в кухню, осторожно спустилась со стремянки, бросила тряпку на кухонный стол рядом с хлебной корзинкой, повернулась и взглянула на него с выражением отчаяния, не могу назвать это иначе. Она знала, что он собирается сказать ей, сказать нам. Она знала, что он проходил все те тесты, биопсию, и они в своей мудрости считали лучше скрывать это от меня, пока не получат окончательного ответа, и сегодня ответ стал известен. Потому-то она и вытирала пыль, скопившуюся на верху оконной рамы, потому что сегодня станет известен результат, и она не хотела думать об этом, не хотела сидеть и думать только об одном — что именно узнает сегодня.
Итак, она узнала.
— Он везде, — сказал отец. — Вот так-то. Везде, — сказал он и пошел из кухни, мать поспешила за ним, оставив меня гадать, что, в конце концов, происходит и почему родители так встревожены. Но недолго я гадал.
Я все понял еще до того, как они мне рассказали.
Однако он не умер. Пока. Вместо того чтобы умирать, он начал плавать. У нас давно был бассейн, но отец никогда особенно не увлекался плаванием. Теперь, когда он все время сидел дома и нуждался в физических упражнениях, он почти не вылезал из бассейна, словно родился в воде, словно вода его родная стихия. Он плавал так, что залюбуешься. Скользил, почти не подымая брызг. Его длинное розовое тело, покрытое шрамами, чешуйками отмершей кожи, синяками и ссадинами, блестело, отражаясь в зеркальной глади воды. Он так проникновенно загребал воду, словно ласкал ее, а не использовал ее сопротивление, чтобы плыть вперед. Ноги двигались по-лягушачьи равномерно и четко, а лицо погружалось в воду, словно целуя ее. Это продолжалось часами. От долгого пребывания в воде кожа отмокала и мягчела, становилась белой в складках; однажды я видел, как он медленно, методично отдирал слои этой комковатой отмершей кожи, как у змеи в линьку. Почти все остальное время он спал. Когда же не спал, я, бывало, ловил его напряженный взгляд, устремленный в неведомое, словно ему открылась некая тайна. Наблюдая за ним, я видел, как с каждым днем растет его отчужденность, и не только по отношению ко мне, но и по отношению к этому месту и времени. Видел, как западают его глаза, утратившие огонь и страсть. Как усыхает и увядает его тело. Как он будто прислушивается к голосу, слышимому ему одному.
Я находил некоторое утешение в том факте, что все это происходит ему во благо, что все каким-то образом завершится счастливо и что даже эта его болезнь — метафора чего-то еще: это означало, что он устал от мира. Все стало таким обыкновенным и понятным. Никаких больше великанов, ни всевидящих стеклянных глаз, ни речных девушек, которым он мог спасти жизнь и которые могли появиться потом, чтобы спасти жизнь ему. Он стал всего лишь Эдвардом Блумом: Человеком. Я увидел его, когда он переживал трудный момент. И в этом не было его вины. Просто мир утратил ту магию, которая сообщала такую грандиозность его жизни.
Болезнь была его пропуском в лучший мир.
Теперь я это знаю.
Тем не менее для нас это было лучшее, что могло произойти, это странствие, из которого не возвращаются. Ну, может, не лучшее, но, с учетом всех обстоятельств, не самое плохое. Я видел его каждый божий вечер — чаще, чем до болезни. Но он был все тем же, прежним моим отцом, даже теперь. Чувство юмора ничуть не пострадало. Не знаю, почему это кажется мне важным, но это было важно. Думаю, в некоторых случаях это указывает на определенную жизнестойкость, силу воли, неукротимость духа.
Говорил человек с кузнечиком. Человек сказал: «Знаешь, есть напиток, названный в честь тебя». И кузнечик спросил: «Ты имеешь в виду, что есть напиток, который называется Говард?»
Или вот, например. Человек зашел в ресторан и заказал чашку кофе без сливок. Через несколько минут официант вернулся и говорит, что, к сожалению, сливки кончились. Но есть кофе без молока, не желаете?
Но теперь эти анекдоты даже не очень смешили. Мы просто ждали, когда придет последний день. Пересказывали старые, затертые анекдоты в ожидании, когда наступит конец. Он все больше слабел. Иногда посреди анекдота он забывал его или завершал ударной концовкой — в которой вся соль шутки, но концовкой совершенно другого анекдота.
Бассейн стал приходить в негодность. Мы скоро перестали следить за ним, парализованные ожиданием смерти отца. Никто не чистил его, не добавлял специальных химикатов, чтобы вода оставалась голубой, и на его стенах появились водоросли, а вода стала густо-зеленого цвета. Но папа продолжал плавать в нем до самого конца. Даже когда он стал больше похожим на пруд, чем на бассейн, отец продолжал плавать. Однажды, выйдя проверить, как он там, я, могу поклясться, увидел рыбу — окунь с крохотным ртом, подумал я, — которая выпрыгнула из воды за мухой. Я был в этом уверен.
— Папа? — позвал я. — Ты видел?
Он замер на середине гребка и плыл по инерции.
— Ты видел ту рыбу?
Но тут я рассмеялся, потому что взглянул на моего отца, рассказчика анекдотов, вечного комика, и увидел, какой смешной у него вид. Именно так я подумал, глядел на него и думал: «Какой смешной у него вид». Но конечно же, он вовсе не замирал на середине гребка. Он потерял сознание, и его легкие наполнились водой. Я вытащил его из бассейна и вызвал «скорую». Потом надавил ему на живот, и вода хлынула из него, как из крана. Я ждал, что он откроет глаза, подмигнет и засмеется, обратит этот реальный случай во что-то небывалое, что-то по-настоящему ужасное и забавное, что-то, на что можно оглянуться, чтобы посмеяться над этим. Я держал его за руку и ждал.
Ждал долго.
Смерть моего отца. Дубль 4
И так, вот как это наконец произошло. Остановите меня, если буду повторяться. Мой отец умирал. Его тело внутри кислородной палатки в Мемориальном госпитале Джефферсона, его маленькое усохшее тело казалось холодным и прозрачным, будто он уже был призрак. Мать ждала со мной, но сейчас отошла, то ли поговорить с врачами, то ли пройтись, потому что у нее болела спина, и я остался с отцом один, временами брал его за руку и ждал.
Врачи, которых многие, упоминая их, называли «командой», выглядели мрачными, даже оставившими всякую надежду. Это были доктор Ноулз, доктор Миллхаузер, доктор Винчетти. Каждый — светило в своей области. Каждый наблюдал отца в соответствии со своей специальностью и сообщал о результатах доктору Беннету, нашему старому семейному врачу, который, как капитан команды, был универсалом. Он сводил воедино детали их постоянных отчетов, заполнял пробелы, после чего представлял нам Общую Картину. Иногда при этом, переоценивая наши познания в медицине, он употреблял термины, которых набрался во времена учебы: почечная недостаточность, например, или хроническая гемофилическая анемия. Эта последняя, анемия, как он объяснял, особенно ослабляла сопротивляемость организма, поскольку при ней в нем поддерживалось избыточное количество железа, что создавало потребность в периодическом переливании крови, приводило к неспособности усваивать побочные продукты кроветворения, обесцвечиванию кожи и чрезвычайной чувствительности к свету. По этой причине, несмотря на то что мой отец находился в глубокой коме, в его палате всегда стояла полутьма: боялись, что, если он вдруг выйдет из комы, шок от яркого света убьет его.
У доктора Беннета было старое, усталое лицо. Круги под глазами походили на коричневые колеи на проселочной дороге. Он много лет был нашим доктором, даже не знаю сколько. Но он был хорошим доктором, и мы ему доверяли. — Не буду ничего скрывать от вас, — сказал он нам в тот вечер, положив руку мне на плечо: мы стали еще ближе за то время, что наблюдали за ухудшающимся состоянием отца. — Хочу все высказать теперь со всей откровенностью.
Он посмотрел на меня, потом на маму и как будто снова задумался.
— В этот раз мистер Блум может не выкарабкаться.
И мать, и я сказали почти в унисон:
— Понимаем.
— Есть пара вещей, — продолжал он, — которые мы хотим попытаться сделать, мы не теряем надежды, ни в коем случае. Но мне уже приходилось встречаться с подобным. Это печально, я… я знал Эдварда Блума четверть века. Я больше не чувствую себя его врачом. Я чувствую себя его другом, понимаете? Другом, который хотел бы ему помочь. Но без аппаратов… — Доктор Беннет печально покачал головой, не договорив роковых слов.
Я повернулся и пошел прочь, а он продолжал разговаривать с матерью. Я вошел в палату отца и сел возле его койки. Я сидел там, ждал — сам не зная чего — и смотрел на те невероятные аппараты. Это, конечно, была не жизнь. Только поддержка искры жизни в организме. Это была придуманная медицинским миром замена чистилища. Я мог видеть на мониторе, с какой частотой он дышит. Лихорадочную синусоиду сердца. И еще пару волнистых линий и цифры, и, не имея никакого представления, что они означают, я тем не менее следил и за ними. По правде сказать, скоро я уже смотрел только на эти аппараты, а не на отца. Они стали им. Они рассказывали мне его историю.
Что напоминает мне один из его анекдотов. Я всегда буду помнить его анекдоты, но этот буду помнить особенно. Это фамильная ценность. Я до сих пор пересказываю его вслух, будучи один, так, как он мне его рассказывал, его словами, я начинаю: один человек… Один человек живет в большой бедности, но ему нужен новый костюм. Нужен новый костюм, а он не может позволить себе купить его, и тут он видит такой костюм на распродаже в магазине, и цена подходящая, и костюм такой, какой ему хочется, красивый темно-синий костюм в тонкую полоску, — и он покупает его. Он покупает его и надевает прямо в магазине, и галстук в тон, и все такое, но юмор — наверно, стоило упомянуть об этом раньше — юмор в том, что костюм ему не подходит. Совсем не подходит. Он просто слишком велик. Но это его костюм, правильно? Это его костюм. И чтобы было не так заметно, что он ему велик, ему приходится прижимать локоть к телу, вот ток, а другую руку вытягивать, вот max, и идти ему приходится приволакивая одну ногу, чтобы отвороты не подметали асфальт, — этому худенькому коротышке в огромном костюме, — в котором, как я сказал, он выходит из магазина, выходит на улицу. И он думает про себя: «Какой прекрасный костюм я купил!» — и идет по улице, руки вот так — отец показывает, как именно, — и волоча одну ногу, и улыбается как идиот, радуясь удачной покупке, — костюм! на распродаже! — и встречает двух старушек, там, на авеню. Они смотрят на него, и одна качает головой и говорит другой: «Какой несчастный, несчастный человек!» И та отвечает: «Да, но какой прекрасный на нем костюм!»
И это конец анекдота.
Но у меня не получается рассказывать так, как рассказывал отец. Не получается приволакивать ногу, как он это делал, и, хотя это самый смешной анекдот, какой я слышал в жизни, я не смеюсь. Не могу. Даже когда старушка говорит: «Да, но какой прекрасный на нем костюм!» — я не смеюсь. Не могу смеяться.
Я делаю другое.
Думаю, от этого он и очнулся, вернулся ненадолго в мир, подумав, что самое время подбодрить меня шуткой.
Господи, ничего себе шутка!
Я смотрю на него, он смотрит на меня.
— Воды, — говорит он. — Дай мне воды.
Он просит воды!
И голос — его прежний голос, низкий и рокочущий, заботливый и нежный. Мама, слава Богу, все еще в коридоре, разговаривает с доктором. Я подаю ему воду, и он подзывает меня к койке, единственного своего сына, меня, единственного своего ребенка, и хлопает по краю койки, чтобы я сел рядом, да? Я сажусь на краешек. На приветствия да «как вы с матерью поживаете» нет времени, и мы оба это понимаем. Он оживает и смотрит на меня, сидящего рядом на стуле, и хлопает по краю койки, чтобы я сел рядом. Я сажусь, и он говорит, прежде сделав крохотный глоток из пластиковой чашки.
— Сын, — говорит он, — я обеспокоен.
И он говорит это таким слабым голосом, что мне становится ясно, не спрашивайте, каким образом, но мне ясно, что, с аппаратами или без, это последний раз, когда я вижу его живым. Завтра он умрет.
И я спрашиваю:
— Что тебя беспокоит, папа? То, что будет там? А он говорит:
— Нет, чучело. Меня беспокоишь ты. Говорит:
— Ты идиот. Ты даже в полицию не сможешь угодить без моей помощи.
Но я не обижаюсь: он пытается шутить. Он пытается шутить, и это лучшее, что он может сделать! Теперь я знаю — он обречен.
И я говорю:
— Не беспокойся обо мне, папа. Со мной все будет в порядке. Все у меня будет хорошо.
На что он говорит:
— Я отец, я не могу не беспокоиться. Отец всегда беспокоится. А я твой отец, — повторяет он, чтобы я наверняка понял, — и, как отец, я старался научить тебя кое-чему. Действительно старался. Может, я не слишком часто бывал дома, но когда бывал, старался тебя научить. И вот что я сейчас хочу знать — как считаешь, у меня получилось? — И только я собираюсь ответить, он просит: — Погоди! Не отвечай! — просит он и изо всех сил пытается улыбнуться. Но у него не слишком-то получается. Он больше не в состоянии улыбаться. Поэтому он говорит, он говорит мне, умирая на своей койке передо мной, этот человек — мой отец — говорит: — Ох, ладно, продолжай. Скажи мне, пока я не умер. Просто расскажи, чему я тебя научил. Расскажи все, что узнал о жизни благодаря мне, чтобы я мог спокойно умереть, чтобы мне не надо было так беспокоиться. Просто… скажи что-нибудь.
Я смотрю в его серо-голубые умирающие глаза. Мы смотрим друг на друга, запоминаем взгляд, лицо, которые унесем с собой в вечность, и я думаю: как бы мне хотелось, чтобы я знал его лучше, как бы хотелось, чтобы мы жили вместе, чтобы отец не был для меня такой совершенной и полной проклятой тайной…
— Один человек… — говорю я. — Один человек живет в большой бедности, и ему нужен новый костюм, но…
Крупная рыба
И он улыбается. Потом обводит взглядом палату и подмигивает мне. Подмигивает!
— Давай выбираться отсюда, — говорит он хриплым шепотом.
— Выбираться отсюда? Папа, но ты не в состоянии…
— Там, в ванной комнате, стоит сложенная каталка, — говорит он. — Укутай меня в одеяло. Как только проскочим холл, окажемся на свободе. Но времени у нас мало. Поспеши, сын!
Я сделал, как он просил, сам не знаю почему. Зашел в ванную комнату и увидел, что он прав. За дверью стояла каталка, сложенная, как детская прогулочная коляска. Я разложил ее и подкатил к его койке, завернул его в бледно-коричневое одеяло, накинув на голову угол, как монашеский капюшон. Поднял его, ужасающе легкого, и переложил в каталку. Я вряд ли стал сильней за несколько последних месяцев, но он очень похудел.
— Вперед! — скомандовал он.
Я приотворил дверь и выглянул в коридор. Мать стояла у столика дежурной сестры и слушала доктора Беннета, кивая и утирая слезы платочком. Я повез отца в противоположную сторону. Я не смел оглянуться, чтобы проверить, не заметили ли они нас. Просто шел быстрым шагом, толкая перед собой каталку и надеясь на лучшее, и, дойдя до конца коридора, свернул за угол. Только тогда я позволил себе бросить взгляд назад.
Никого.
Пока все шло хорошо.
— Ну, куда теперь? — спросил я, переводя дыхание.
— К лифтам, — сказал он глухим голосом из-под одеяла. — И вниз, к выходу. Машину припарковал у главного входа?
— Да.
— Тогда вези меня туда, — сказал он. — Скорей. У нас мало времени.
Подошел лифт, и я затолкал его внутрь. Дверь закрылась за нами, а когда снова открылась, я выкатил его из лифта и с бесшабашным видом ринулся мимо толпы врачей в зеленых и белых халатах, мимо медсестер с историями болезней, бросавших на нас подозрительные взгляды, а потом останавливавшихся, глядя нам вослед. Все в вестибюле застыли и смотрели на нас, чувствуя, что-то тут не то, но я уже мчался с бешеной скоростью, и никто не успел ничего сообразить и остановить нас. Они просто смотрели на нас, словно увидели что-то невероятное, — и так оно и было, даже еще более невероятное, чем им казалось. Мы выскочили на улицу и помчались к машине сквозь прохладный весенний ветер.
— Отличная работа, — сказал он.
— Спасибо.
— Тем не менее нужно спешить, Уилл, — сказал он. — Мне нужна вода. Нужна позарез.
— В машине есть, — успокоил я его. — Полный термос.
— Этого мало, — сказал он и засмеялся.
— Устроим и больше.
— Знаю, ты устроишь, сын, — сказал он. — Я это знаю.
Домчавшись до машины, я поднял его и усадил на переднее сиденье. Сложил каталку и бросил назад.
— Она нам не понадобится, — сказал он.
— Не понадобится?
— Нет, там, куда мы едем. — Мне послышалось, будто снова раздался его смех.
Но он не сказал мне, куда мы едем, во всяком случае не сразу. Я просто ехал подальше от всего: госпиталя, его старого офиса, от дома. Я посмотрел на него, ожидая, что он скажет, куда ехать, но он молчал, закутавшись в одеяло. Минуту спустя он спросил:
— Где твой термос?
— Ох, забыл, — сказал я. — Держи.
Термос стоял на сиденье у меня под боком. Я отвинтил крышку и протянул его ему. Из-под складок одеяла появилась дрожащая чешуйчатая рука и забрала термос. Но вместо того, чтобы пить, он вылил воду на себя. Одеяло все намокло.
— Ах, хорошо, — вздохнул он. — То, что нужно.
Но одеяло не стал снимать.
— Поезжай на север, на шоссе номер один, — велел он, но мне пришлось напрячь слух, чтобы расслышать его. Одеяло заглушало его голос, звучавший словно издалека.
— На север, на шоссе номер один? — переспросил я.
— Там есть местечко, — сказал он. — Река. Местечко у реки.
— Эдвардова роща, — чуть слышно пробормотал я.
— Ты что-то сказал? — переспросил он.
— Нет.
Я проехал город, окраины, где над крышами домов и верхушками деревьев вставало солнце, и наконец мы вырвались за город, на зеленый, дивный простор. Он распахнулся перед нами, окружил нас: деревья, и фермы, и коровы, и лазурное небо — жилище облаков и случайных птиц. Когда-то я уже ехал этой дорогой.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|
|