Все это были только мелочи – Ноннесетер под управлением фру Груа являлся для мира примером того, какой должна быть богобоязненная община сестер-монахинь. Монахини были ревностны к божественной службе, прилежны, заботливы к бедным и больным. Их отрешение от. мира не было таким уж строгим, чтобы сестрам не разрешалось видеться в приемной комнате со своими друзьями, родственниками или даже самим в особых случаях посещать их в городе: но ни одна из монахинь за все годы управления фру Груа не опозорила монастыря своим поведением.
Но теперь у Кристин открылись уши для всех фальшивых ноток в стенах монастыря – дрязг, зависти, тщеславия. Ни одна из монахинь не хотела исполнять черной домашней работы, кроме ухода за больными, все хотели быть учеными и искусными женщинами; одна старалась перещеголять другую, а те из сестер, которые не обладали способностями к таким благородным занятиям, опускали руки и проводили дни словно в забытьи.
Сама фру Груа была ученой и умной женщиной, наблюдала за поведением и прилежанием своих духовных дочерей, но мало занималась спасением их душ. Она всегда была добра и приветлива с Кристин – казалось, даже отдавала ей предпочтение перед другими молодыми девушками, но это объяснялось тем, что Кристин была хорошо обучена книжному искусству и всякому рукоделью, была прилежна и молчалива. Фру Груа никогда не ждала от сестер ответа. Но зато охотно разговаривала с мужчинами. Одни сменяли других а ее приемной – крестьяне и доверенные монастыря, братья-проповедники от епископа, управители с Хуведёя, с которыми у нее была тяж-оа. У нее были полны руки дел, она заботилась о крупных монастырских владениях, счетах, рассылала церковные одеяния, отсылала и получала книги для переписывания. Даже самые недоброжелательно настроенные люди не могли найти ничего предосудительного в поведении фру Груа. Но она любила говорить только о таких вещах, в которых женщины редко бывают осведомлены.
У приора, жившего в отдельном доме к северу от церкви, по-видимому, было столько же собственной воли, сколько в писчем пере аббатисы или лозе в руке ее. Сестра Потенция управляла почти всем, что касалось внутренних хозяйственных дел, заботясь больше всего о поддержании в монастыре такого же порядка, какой она видела в знаменитых немецких женских монастырях, где была послушницей. Прежде ее звали Сигрид, дочь Рагнвалда, но при пострижении она переменила имя, потому что так было принято в других странах; ей-то и пришло в голову, чтобы молодые сестры-ученицы, приезжавшие в Ноннесетер только на время, тоже носили одежду послушниц.
Сестра Цецилия, дочь Борда, была не такой, как другие монахини. Она ходила тихая, с опущенными глазами, отвечала всегда ласково и смиренно; у всех была на посылках, охотнее всего исполняла самую черную работу, постилась гораздо больше, чем это предписывалось уставом, – так часто, как только ей разрешала фру Груа, – и часами простаивала в церкви на коленях после всенощной или же приходила туда еще до утрени.
Но однажды вечером, проведя целый день у ручья за стиркой белья вместе с двумя белицами, она неожиданно громко разрыдалась за ужином. Бросилась на каменный пол, стала ползать на коленях среди сестер, била себя в грудь и с горящими щеками и горьким плачем умоляла их всех простить ее. Она, мол, худшая грешница из всех, все дни своей жизни каменела она в гордыне – гордыня, а не смирение и благодарность к Иисусу за его искупительную смерть, поддерживала ее, когда она подвергалась искушениям в миру; она бежала сюда не потому, что любит хоть одну человеческую душу, а потому, что любит собственную гордость. Из гордыни служила она своим сестрам, тщеславие пила она с водою из своего кубка и себялюбие намазывала толстым слоем на сухой хлеб свой, когда сестры пили пиво и ели хлеб с маслом.
Изо всего этого Кристин поняла только одно, что в глубине души даже сестра Цецилия, дочь Борда, не была истинной праведницей. С незажженной сальной свечой, висящей под потолком и грязной от копоти и паутины, – вот с чем она сама сравнивала свое чуждое любви целомудрие!
Фру Груа подошла к рыдающей молодой женщине и подняла ее с пола. Она строго сказала, что в наказание за такой беспорядок сестра Цецилия должна перебраться из спальни сестер к аббатисе и спать вместе с ней, пока не оправится от лихорадки.
– А затем ты, сестра Цецилия, будешь в течение недели сидеть на моем месте; мы станем спрашивать твоих советов по духовным делам и оказывать тебе такую честь за твою богобоязненную жизнь, что ты пресытишься похвалами грешных людей. Таким образом, ты сможешь сама рассудить, стоит ли все это таких трудов и стараний; а потом выбирай, будешь ли ты жить по уставу так, как мы, или станешь продолжать подвиги, которых никто от тебя не требует. Тогда ты сможешь решить сама, будешь ли ты из любви к Богу, – чтобы он милостиво взглянул на тебя с высот, – делать все то, что, по словам твоим, ты делала только для того, чтобы мы смотрели на тебя с завистью и восхищением.
Так это и было сделано. Сестра Цецилия пролежала две недели в горнице аббатисы: у нее была жестокая лихорадка, и фру Груа сама ухаживала за больной. Встав после болезни, она должна была в течение недели сидеть рядом с аббатисой, на почетном месте, как в церкви, так и в монастыре; все прислуживали ей, а она все это время плакала, будто ее хлестали розгами. После этого ома стала гораздо спокойнее и веселее. Продолжала держать себя почти как и прежде, но краснела, словно невеста, если кто смотрел на нее, мела ли она в это время пол или шла одна в церковь.
Однако этот случай с сестрой Цецилией пробудил в Кристин глубокую тоску и стремление к покою и примирению со всем тем, от чего, как ей казалось, она начинала чувствовать себя отрезанной. Она подумала о брате Эдвине и однажды, набравшись храбрости, попросила у фру Груа разрешения сходить к босоногим братьям, чтобы проведать там одного своего друга.
Она заметила, что это не понравилось фру Груа, – между миноритами и другими монастырями в епископстве не было большой дружбы. И аббатиса не стала добрее, узнав, кто был другом Кристин. Она сказала, что этот брат Эдвин – нестойкий слуга Божий, он постоянно шатается по всей стране и отправляет требы в чужих епископствах. Простой народ считает его святым человеком, но сам он как будто не понимает, что первая добродетель францисканца – повиновение начальникам. Он исповедует лесных бродяг и отлученных от церкви, крестит их детей и отпевает их, не спрашивая на то разрешения, но все же, по-видимому, грешит столько же по невежеству, сколько из упрямства, и терпеливо сносит наказания, налагаемые на него за такие поступки. На него смотрят сквозь пальцы также и потому, что он очень искусен в своем ремесле; но даже и во время своих занятий ремеслом он иногда ссорится с людьми; живописцы епископа в Бьёргвине заявили, что они не потерпят, чтобы он работал в их епископстве.
Кристин осмелилась спросить, откуда он появился, этот монах с таким ненорнежским именем. Фру Груа была не прочь поговорить; она рассказала, что он родился в Осло, но отец его бил англичанин, Рикард бронник, который женился на крестьянской дочери из округа Скугхейм и обосновался в городе; двое братьев Эдвпна были всеми уважаемыми оружейниками в Осло. Но этот старший из сыновей бронника всю свою жизнь был крайне беспокойным существом. Правда, он с самого детства имел охоту к монастырской жизни, достигнув совершеннолетия, он сразу же поступил в монастырь серых братьев на Хуведёе. Оттуда его послали на воспитание в один из монастырей во Франции – у него были большие способности. Уже будучи там, он добился того, что вышел из прежнего ордена цистерцианцев и вступил в орден миноритов. И в тот раз, когда братья начали самовольно и вопреки епископскому приказу строить свою церковь на пустоши к востоку от города, брат Эдвин был самым упрямым и несговорчивым из всех; он даже чуть не убил молотком одного из людей, посланных епископом остановить работы.
Давно уже не бывало, чтобы кто-нибудь так долго говорил с Кристин; поэтому, когда фру Груа сказала, что теперь она может идти, молодая девушка нагнулась и поцеловала почтительно и искренне руку аббатисы. На глазах ее выступили слезы. Но фру Груа, увидав, что Кристин плачет, подумала, что это от огорчения, и тут же сказала, что, может быть, все-таки позволит ей в один из следующих дней сходить в гости к брату Эдвину.
И через несколько дней Кржстин известили, что кто-то из монастырских слуг идет с поручением в королевскую усадьбу и может заодно проводить ее к монахам на пустошь.
Брат Эдвин был дома. Кристин не думала, что она может так обрадоваться, увидя кого-нибудь, кроме Эрленда. Старик сидел, гладя ее по руке, пока они разговаривали, благодарил ее за то, что она пришла. Нет, он не был в ее краях с тех пор, как ночевал в Йорюндгорде, но слышал, что ее выдают замуж, и пожелал ей счастья. Тут Кристин попросила его пройти с нею в церковь.
Они должны были выйти из монастыря и обойти церковь кругом до главного входа; брат Эдвин не решился провести Кристин прямо через двор. Вообще, как ей показалось, он стал каким-то унылым и робким, словно боялся рассердить кого-нибудь. Он очень состарился, подумала Кристин.
И когда она передала свою лету бывшему в церкви священствующему монаху, а потом попросила брата Эдвина исповедать ее, то он очень испугался. Этого он не смеет делать: ему строго запрещено выслушивать исповеди.
– Да ты, может, уже слышала об этом, – сказал он. – Дело в том, что я считал себя не вправе отказывать бедным, несчастным людям, в тех дарах, которые Бог дал мне безвозмездно. Но мне, конечно, следовало бы убедить их искать примирения с церковью в надлежащем месте… Да…. Да… Но ведь ты, Кристин, должна исповедоваться у своего приора?
– Есть одна вещь, которую я не могу рассказать на исповеди приору нашего монастыря, – сказала Кристин.
– А ты думаешь, что тебе на пользу будет исповедаться мне в том, что ты хочешь скрыть от своего настоящего духовного отца? – сказал монах более строго.
– Если ты не можешь исповедать меня, – сказала Кристин, – то, может быть, позволишь мне поговорить с тобою и спросить твоего совета о том, что лежит у меня на сердце.
Монах осмотрелся по сторонам. Церковь в эту минуту была пуста. Тогда он уселся на сундук, стоявший в углу.
– Ты должна помнить, что отпустить твои грехи я не могу, но дам тебе совет и буду молчать обо всем, что ты скажешь, как будто ты сказала это на исповеди.
Кристин встала перед ним и проговорила:
– Дело в том, что я не могу стать женою Симона Дарре.
– Ты сама знаешь, что я не могу дать тебе тут – иного совета, чем дал бы твой приор, – сказал брат Эдвин. – Бог не посылает счастья непослушным детям, и ты сама понимаешь, что отец хотел тебе добра!
– Я не знаю, каков будет твой совет, если ты выслушаешь меня до конца, – ответила Кристин. – Видишь ли, Симон слишком хорош для того, чтобы глодать голый сук, с которого другой уже обломал цветок.
Она взглянула прямо в лицо монаху. Но когда встретилась с его взором и заметила, как изменилось его сухое, морщинистое, старое лицо, какое горе и ужас изобразились на нем, тогда в ней самой словно оборвалось что-то, слезы хлынули ручьями из ее глаз, и она хотела броситься на колени. Но Эдвин порывисто остановил ее:
– Нет, нет, садись на сундук рядом со мной – я не могу исповедовать тебя… – Он подвинулся и дал ей место.
Она продолжала плакать; он погладил ей руку и тихо сказал:
– Помнишь ли ты то утро, Кристин, когда я в первый раз увидал тебя на лестнице хамарской церкви?.. Давно, когда я был за границей, я слышал предание об одном монахе, который не мог поверить, что бог любит всех нас, недостойных, грешных… Тогда явился ангел и дотронулся до его очей, и он увидел камень на дне моря, а под камнем жило слепое белое голое животное, и монах смотрел на него, пока не возлюбил его, потому что оно было такое маленькое и слабенькое. Когда я увидел тебя, как ты, такая маленькая и слабенькая, сидишь в большом каменном здании, то я подумал: справедливо, что Бог любит таких, как ты; ты была такой красивой и чистой и еще нуждалась в защите и помощи. И мне казалось, что вся церковь вместе с тобой лежит на господней ладони…
Кристин тихо сказала:
– Мы связаны друг с другом самыми страшными клятвами… А я слышала, что такое согласие освящает наш союз перед Богом так же точно, как если бы наши родители отдали нас друг другу!
Но монах огорченно ответил:
– Я понимаю теперь, Кристин, что кто-то говорил вам о каноническом праве, но сам не знал его во всей полноте. Ты не могла клятвенно обещать себя этому человеку, не греша против своих родителей; Бог поставил их над тобою до того, как ты встретилась с ним. И разве он тоже не причинит своим родичам горя и стыда, когда те узнают, что сын их соблазнил дочь человека, который с честью носил свой щит во все эти годы, – а ты еще вдобавок и помолвлена? Я понимаю, тебе кажется, ты не совершила особенного греха, однако ты не осмеливаешься исповедаться в этом грехе перед своим духовным отцом! А если ты считаешь, что ты как бы повенчана с этим человеком, то тогда почему же ты не наденешь полотняного плата[46] на голову, а продолжаешь ходить простоволосой среди молодых девушек, с которыми у тебя уже мало общего? Ведь у тебя в мыслях теперь, вероятно, совсем другое, чем у них?
– Я не знаю, что у них в мыслях, – устало сказала Кристин. – Но правда, что все мои помыслы принадлежат теперь тому человеку, о котором я тоскую. Если бы не отец и не мать, то я охотно хоть сегодня же спрятала бы волосы под платок, – я бы не посмотрела на то, что меня назовут любовницей, – лишь бы считалось, что я принадлежу ему!
– Уверена ли ты в том, что этот человек хочет поступить с тобою так, чтобы ты могла принадлежать ему с честью? – спросил брат Эдвин.
Тогда Кристин рассказала ему обо всем, что было между нею и Эрлендом. И пока она говорила, ей даже ни разу не вспомнилось, что она иной раз сама сомневалась с благополучном исходе.
– Разве ты не понимаешь, брат Эдвин, – продолжала она, – что мы были невольны в себе. Помилуй меня Господи, но если бы я встретила его сейчас, идя от тебя, то пошла бы за ним, попроси он только меня об этом!.. Знай, я теперь убедилась, что и другие люди грешат, не мы одни… В то время когда я еще жила дома, я не могла представить себе, что существует такая сила, которая может до того овладеть душой человека, что тот забывает о страхе перед грехом; но теперь я знаю, что если бы люди не могли искупать грехов, совершенных в страсти или в гневе, то тогда небо опустело бы!.. Про тебя ведь тоже говорят, что ты однажды во гневе ударил человека…
– Это правда, – сказал монах, – и я должен благодарить только милосердие Божие, что меня не называют убийцей. Это было много лет назад; я был тогда еще молод и думал, что нельзя стерпеть несправедливость, которую хотел совершить епископ по отношению к нам, бедным братьям. Король Хокон, – он тогда был еще герцогом, – подарил нам участок земли для церкви; но мы были так бедны, что сами строили свою церковь – правда, было еще несколько рабочих, которые помогали нам больше за награду в царствии небесном, чем за то, что мы могли платить им. Быть может, мы, нищенствующие монахи, были обуяны гордыней, когда хотели построить себе такую великолепную церковь, но мы так радовались, словно дети на лугу, и пели хвалебные песнопения, обтесывая камни, выводя стены и трудясь в поте лица. Вечная память брату Ранюльву; он был и строителем и искусным каменотесом; и всем наукам и искусствам, я думаю, сам Бог научил этого человека! Я высекал тогда на каменных плитах изображения святых и только что закончил изображение святой Клары, которую ангелы принесли на рассвете под праздник Рождества в церковь святого Франциска. – вышло все очень красиво, мы все так радовались, – и вот эти дьявольские нечестивцы разрушили стены, камни повалились вниз и разбили мои плиты; я ударил тогда одного из этих людей молотком, не смог совладать с собой… Да, теперь ты улыбаешься, Кристин. Но разве ты не понимаешь, что скверно твое дело, раз тебе больше нравится слушать о проступках других людей, чем о поведении людей хороших, которое могло бы служить для тебя примером?
– Нелегко советовать тебе, – сказал он, когда Кристин собралась уходить. – Ведь если ты поступишь так, как это было бы всего правильнее, то причинишь горе своим родителям и осрамишь всю свою родню. Но ты должна позаботиться, чтобы тебя освободили от слова, данного Симону, сына Андреса, а потом ждать терпеливо того счастья, которое Бог пошлет; раскаиваться в сердце своем как можно усерднее; и пусть этот Эрленд не соблазняет тебя снова ко греху, проси его с любовью, чтобы он искал примирения с твоими родителями и с Богом…
– Разрешить тебя от греха я не могу, – сказал брат Эдвин при расставании. – Но молиться за тебя буду всеми силами своей души…
II он возложил ей на темя свои старческие тонкие руки и помолился над нею на прощание, чтобы Господь благословил ее и ниспослал ей мир.
VI
Впоследствии Кристин могла припомнить далеко не все из сказанного ей братом Эдвином. Но она ушла от него с удивительно ясной, спокойной и примиренной душой.
Раньше она боролась с глухим и тайным страхом и пробовала упрямо говорить себе; нет, она не так уж тяжело согрешила! Теперь же она чувствовала, что брат Эдвин показал ей ясно: конечно, она согрешила, ее грех состоял в том-то и в том-то, и она должна признаться в нем и попытаться нести его достойно и терпеливо. Она старалась вспоминать об Эрленде без нетерпения – и когда думала о том, что он не дает ей знать о себе, и когда тосковала но его ласкам. Нужно лишь оставаться верной и полной доброжелательства к нему. Она думала о своих родителях и обещала самой себе, что воздаст им за всю их любовь, как только они справятся с тем горем, которое она причинит им своим разрывом с семейством из Дюфрпна. И, пожалуй, больше всего думала о словах брата Эдвина, что она не должна искать утешения в ошибках других людей; она сама чувствовала, что стала смиренной и доброй, и скоро увидела, как легко для нее снискать людскую дружбу. Ей тогда пришла в голову утешительная мысль, что все-таки не так уж трудно ладить с людьми, и ей стало казаться, что, наверное, все не так уж трудно сложится и для нее с Эрлендом.
Вплоть до того дня, когда она дала Эрленду слово, она всегда усердно старалась делать только то, что хорошо и справедливо, – но тогда она делала все по слову других. А теперь она сама чувствовала, что выросла из девушки в женщину. Это имело гораздо большее значение, чем те горячие тайные ласки, которые она принимала и расточала, и означало не только то, что теперь она вышла из-под опеки отца и подчинилась воле Эрленда. Эдвин возложил на нее бремя, и она должна была теперь сама отвечать за свою жизнь, да и за жизнь Эрленда тоже. И она готова была нести это бремя достойно и красиво. С этим жила она среди сестер-монахинь на рождественских праздниках; и хотя во время торжественных богослужений, мира и радости она чувствовала себя недостойной, все же утешалась мыслью, что скоро наступит час, когда она снова сможет оправдаться.
Но на другой день после Нового года в монастырь совершенно неожиданно приехал господин Андрес Дарре с женою и всеми пятерыми детьми. Они хотели провести конец рождественских праздников с городскими друзьями и родичами, а в монастырь заехали потому, что хотели взять к себе Кристин погостить на несколько дней.
– Я подумала, дочь моя, – сказала фру Ангерд, – что тебе вряд ли будет неприятно увидеть лица новых людей.
Семья из Дюфрина жила в красивом доме, в одном из дворов недалеко от замка епископа, – дом этот принадлежал племяннику господина Андреса. Внизу была большая комната, где спали слуги, а наверху – прекрасная горнпца с настоящей кирпичной печью и тремя хорошенькими кроватями; в одной спали господин Андрее с фру Агерд и своим младшим сыном Гюдмюндом, который был еще ребенком, в другой – Кристин с двумя хозяйскими дочерьми: Астрид и Сигрид, а в третьей – Симон со старшим братом Гюрдом.
Все дети господина Андреев были красивы, Симон менее других, но все-таки люди считали, что и он недурен собой. И Кристин заметила еще больше, чем в свой последний приезд в Дюфрин, год тому назад, что и родители и все братья и сестры особенно прислушивались к словам Симона и делали все, что тот хотел. Все в семье сердечно любили друг друга, но единодушно и без зависти предоставляли Симону первое место.
Семья проводила время шумно и весело. Ежедневно посещались церкви, делались пожертвования, а каждый вечер устраивались дружеские сборища и пиры, молодежь же играла и плясала. Все выказывали Кристин самое дружеское расположение, и никто, казалось, не замечал, как мало она веселилась.
По вечерам, когда в горнице тушили свет и все расходились по своим кроватям, Симон имел обыкновение вставать и переходить туда, где лежали девушки. Он охотно просиживал некоторое время на краю кровати, обращаясь с речью преимущественно к сестрам, но под покровом темноты тихонько клал руку на грудь Кристин и долго держал ее так – Кристин бросало в пот от неприятного, тяжелого чувства.
Теперь, когда ощущения ее стали острее, она хорошо понимала, что есть многое, о чем Симон по своей гордости и застенчивости не мог ей говорить, раз он замечал, что она не хочет этого. И она чувствовала странную горечь и злость к нему, так как ей казалось, что он хочет быть лучше того, кто взял ее, – хотя Симон и не подозревал о его существовании.
Но однажды вечером, когда они все были в гостях и танцевали в другом доме, Астрид и Сигрид остались там ночевать у своей подруги. Когда остальные члены семьи вернулись поздней ночью домой и улеглись спать в горнице, Симон подошел к кровати Кристин, взобрался туда и лег поверх мехового одеяла.
Кристин натянула на себя одеяло до самого подбородка и крепко прижала руки к груди. Немного спустя Симон протянул руку и хотел положить ее на грудь Кристин. Она почувствовала шелковую вышивку на рукаве его рубашки и поняла, что Симон не снимал ничего из одежды.
– Ты такая же застенчивая в темноте, как и при свете, Кристин, – сказал Симон и усмехнулся. – Одну-то руку ты все-таки можешь дать мне подержать? – спросил он, и Кристин протянула ему кончики пальцев. – Не кажется ли тебе, что у нас есть о чем поговорить, раз так случилось, что мы можем немного побыть наедине? – произнес он, и Кристин подумала, что нужно ему рассказать… И ответила:
– Да. – Но затем не могла вымолвить ни слова.
– Нельзя ли мне лечь под одеяло? – снова попросил он. – В горнице сейчас так холодно… – И Симон забрался между меховым одеялом и шерстяной простыней, в которую Кристин завернулась. Он охватил рукою ее изголовье, но так, что не касался ее.
Так лежали они некоторое время.
– За тобою не так-то легко ухаживать, – сказал Симон и безнадежно засмеялся. – Ну, я обещаю тебе, что даже не поцелую тебя, если тебе это неприятно. Но ведь ты же можешь хоть поговорить со мною?
Кристин облизнула губы кончиком языка, но все-таки молчала:
– Мне кажется, ты дрожишь, – снова начал Симон. – Ведь это же не значит, что ты имеешь что-то против меня, Кристин?
Она почувствовала, что не может солгать Симону, и потому сказала "нет", но и только.
Симон полежал еще немного, сделав попытку снова завязать разговор. Но наконец опять засмеялся и промолвил:
– Видно, по твоему мнению, на нынешний вечер я должен удовольствоваться тем, что ты ничего не имеешь против меня, и радоваться этому! Ну и гордая же ты!.. А все-таки ты должна поцеловать меня, тогда я уйду и не буду больше мучить тебя…
Он принял от нее поцелуй, поднялся и спустил ноги на пол. Кристин подумала: "Вот сейчас я скажу ему то, что должно быть сказано!" – но Симон был уже у своей кровати, и Кристин услышала, что он раздевается.
На другой день фру Ангерд была не так ласкова с Кристин, как обычно. Молодая женщина поняла, что мать Симона, вероятно, слышала кое-что ночью, и решила, что невеста ее сына приняла его далеко не так, как, по ее мнению, следовало бы.
Вечером Симон заговорил о том, что он думает обменяться конем с одним из своих друзей. Он спросил Кристин, не хочет ли она пойти с ним и посмотреть коня. Кристин согласилась, и они вместе пошли в город.
Стояла свежая, прекрасная погода. Ночью выпал легкий снежок, а теперь светило солнце и подмораживало, так что снег хрустел под ногами. Кристин было очень приятно пройтись по морозу. Поэтому когда Симон вывел на улицу того коня, о котором говорил, то она довольно оживленно обсуждала его со своим женихом; она знала толк в лошадях, потому что всегда много бывала с отцом. А конь был красив – такой мышино-серый жеребец с черной полосой вдоль хребта и подстриженной гривой, хорошо сложенный и живой, но небольшой и не очень крепкий.
– Он недолго выдержит на себе человека в полном вооружении, – решила Кристин.
– Нет, но я и не предназначаю его для этого, – сказал Симон.
Он вывел коня на пустырь за домами, заставлял его бегать и ходить шагом, ездил сам на нем и хотел, чтобы и Кристин попробовала проехаться. Поэтому они довольно долго оставались на покрытом снегом белом лугу.
Наконец, когда Кристин кормила коня из рук хлебом, Симон, который стоял, облокотившись на конскую спину, неожиданно сказал:
– Мне кажется, Кристин, что вы с моей матерью как будто не ладите друг с другом? .
– Я не имела в помыслах досаждать чем-нибудь твоей матери, – сказала Кристин, – но мне не о чем говорить с фру Ангерд!
– Ты, очевидно, считаешь, – промолвил Симон, – что тебе и со мною не о чем говорить! Я не хочу навязываться тебе до времени, Кристин, но ведь так дальше не может продолжаться, – мне никогда не удается поговорить с тобою!
~ Я никогда не была разговорчивой, – сказала Кристин, – сама это знаю и уверена, что ты не сочтешь за большую потерю, если у нас с тобой ничего не выйдет!
– Ты отлично знаешь, что я думаю об этом, – ответил Симон и посмотрел на нее.
Кровь бросилась ей в лицо. И Кристин стало больно, что ей все-таки не противно ухаживание Симона. Немного спустя он сказал:
– Не Арне ли, сына Гюрда, не можешь ты позабыть, Кристин? – Кристин глядела на него неподвижным взором; Симон продолжал, и голос его был мягок и ласков:
– Я не стану упрекать тебя за это – вы росли вместе, как брат и сестра, и этому едва минул год. Но можешь верить мне, что я хочу тебе добра…
Лицо Кристин совершенно побелело. Никто из них не говорил больше ни слова, когда они в сумерках шли но городу. В конце улицы, в зеленовато-голубом воздухе стоял серп молодого месяца, обхватив рогами блестящую звезду.
"Всего лишь год", – подумала Кристин и не могла припомнить, когда она в последний раз вспоминала об Арне. Ей стало страшно – может быть, она легкомысленная, порочная и дурная женщина, – всего лишь год тому назад она видела Арне в гробу и думала, что уже никогда в жизни не сможет радоваться… И она беззвучно застонала, ужасаясь непостоянству своего собственного сердца и непрочности всего земного. Эрленд, Эрленд! Неужели он может позабыть ее? И все же, казалось, еще хуже, если сама она когда-нибудь сможет позабыть его!
Господин Андрес отправился со своими детьми на большой рождественский прием в королевском дворце. Кристин увидала всю роскошь и убранство дворца; были они и в том зале, где сидел король Хокон с фру Исабель Брюс, вдовой короля Эйрика[47]. Господин Андрее прошел вперед и приветствовал короля, его дети и Кристин остановились несколько позади. Кристин думала обо всем, что говорила ей фру Осхильд: она вспомнила, что король был близким родичем Эрленда, – их бабушки со стороны отцов были сестрами, – а она была соблазненной любовницей Эрленда и не имела никакого права находиться здесь, особенно среди таких хороших и достойных людей, как дети рыцаря Андреев.
И вдруг она увидела Эрленда, сына Никулауса, – он подошел к королеве Исабель и стоял, склонив голову и прижав руку к груди, выслушивая обращенные к нему слова; на нем была коричневая шелковая одежда, в которой он был на гильдейском празднике. Кристин спряталась за спины дочерей господина Андреса.
Когда фру Ангерд много времени спустя подвела своих трех дочерей к королеве, Кристин уже нигде больше не видела Эрленда; но она, впрочем, и не осмеливалась поднять глаза. Она спрашивала себя, не находится ли Эрленд где-нибудь в зале; ей казалось, что она чувствует на себе его взгляд, но ей, кроме того, казалось, что все смотрят на нее, как будто зная, что она лгунья, которая носит золотой обруч на распущенных по-девичьи волосах!
Его не было в том зале, где угощали молодежь и где молодежь танцевала, когда убрали столы. В этот вечер Кристин должна была танцевать рука об руку с Симоном.
Вдоль одной из длинных стен стоял прикрепленный к полу стол, и королевские слуги всю ночь ставили на него пиво, мед и вино. Один раз, когда Симон подвел ее к столу и пил за ее здоровье, Кристин увидела, что Эрленд стоит совсем рядом с нею, за Симоном. Он смотрел на нее, и рука Кристин задрожала, когда она принимала кубок из рук Симона и подносила его к губам. Эрленд горячо шептал что-то человеку, сопровождавшему его, высокому и сильному, красивому пожилому мужчине, который недовольно качал головой и, казалось, очень сердился. Сейчас же после этого Симон снова увел Кристин танцевать.
Она не знала, сколько времени тянулся этот танец, песня лилась без конца, и каждая минута казалась долгой и мучительной от тоски и беспокойства. Наконец танец кончился, и Симон снова увлек ее к столу с напитками.
Один из друзей подошел к Симону и заговорил с ним, а потом отвел его на несколько шагов в сторону, к кучке молодых людей. Тут перед нею вырос Эрленд-
– Я должен сказать тебе так много, – прошептал он, – и не знаю, с чего начать… Господи Иисусе, Кристин, что с тобой? – быстро спросил он, увидев, что лицо ее побелело как мел.
Она видела его смутно, как будто пелена воды спустилась между их лицами. Он взял со стола кубок, отпил и протянул его ей. Кристин показалось, что кубок слишком тяжел или же рука у нее словно вывернута из плечевого сустава; она не смогла поднять кусок ко рту.
– Так вот как, ты пьешь со своим женихом, а со мной не хочешь? – тихо спросил Эрленд; но Кристин уронила кубок из руки и упала вперед, прямо в объятия Эрленда.