Умение «правильно» работать (не перенапрягаясь, но и не отлынивая), как и умение добывать себе лишние пайки, тоже высокое искусство. Как и умение спрятать от глаз охранников подвернувшийся кусок пилы, из которого лагерные умельцы делают миниатюрные ножички для обмена на еду, табак, теплые вещи... В отношении к охранникам, постоянно проводящим «шмоны», Шухов и остальные заключенные находятся в положении диких зверей: они должны быть хитрее и ловчее вооруженных людей, обладающих правом их наказать и даже застрелить за отступление от лагерного режима. Обмануть охранников и лагерное начальство – это тоже высокое искусство.
Тот день, о котором повествует герой, был, по его собственному мнению, удачен – «в карцер не посадили, на Соцгородок (работа зимой в голом поле. – П. Б.) бригаду не выгнали, в обед он закосил кашу (получил лишнюю порцию. – П. Б.), бригадир хорошо закрыл процентовку (система оценки лагерного труда. – П. Б.), стену Шухов клал весело, с ножовкой на шмоне не попался, подработал вечером у Цезаря и табачку купил. И не заболел, перемогся.
Прошел день, ничем не омраченный, почти счастливый.
Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три.
Из-за високосных годов – три дня лишних набавлялось...».
В конце повести дается краткий словарь блатных выражений и специфических лагерных терминов и аббревиатур, которые встречаются в тексте.
Матренин двор.
Рассказ (1959, опубл. 1963)
Летом 1956 г. на сто восемьдесят четвертом километре от Москвы по железнодорожной ветке на Муром и Казань сходит пассажир. Это – рассказчик, судьба которого напоминает судьбу самого Солженицына (воевал, но с фронта «задержался с возвратом годиков на десять», то есть отсидел в лагере, о чем говорит еще и то, что, когда рассказчик устраивался на работу, каждую букву в его документа «перещупали»). Он мечтает работать учителем в глубине России, подальше от городской цивилизации. Но жить в деревне с чудесным названием Высокое Поле не получилось, поскольку там не пекли хлеба и не торговали ничем съестным. И тогда он переводится в поселок с чудовищным для его слуха названием Торфопродукт. Впрочем, оказывается, что «не все вокруг торфоразработки» и есть еще и деревни с названиями Часлицы, Овинцы, Спудни, Шевертни, Шестимирово...
Это примиряет рассказчика со своей долей, ибо обещает ему «кондовую Россию». В одной из деревень под названием Тальново он и поселяется. Хозяйку избы, в которой квартирует рассказчик, зовут Матрена Игнатьевна Григорьева или просто Матрена.
Судьба Матрены, о которой она не сразу, не считая ее интересной для «культурного» человека, иногда по вечерам рассказывает постояльцу, завораживает и в то же время ошеломляет его. Он видит в ее судьбе особый смысл, которого не замечают односельчане и родственники Матрены. Муж пропал без вести в начале войны. Он любил Матрену и не бил ее, как деревенские мужья своих жен. Но едва ли сама Матрена любила его. Она должна была выйти замуж за старшего брата мужа – Фаддея. Однако тот ушел на фронт в первую мировую войну и пропал. Матрена ждала его, но в конце концов по настоянию семьи Фаддея вышла замуж за младшего брата – Ефима. И вот внезапно вернулся Фаддей, бывший в венгерском плену. По его словам, он не зарубил топором Матрену и ее мужа только потому, что Ефим – брат ему. Фаддей так любил Матрену, что новую невесту себе подыскал с тем же именем. «Вторая Матрена» родила Фаддею шестерых детей, а вот у «первой Матрены» все дети от Ефима (тоже шестеро) умирали, не прожив и трех месяцев. Вся деревня решила, что Матрена – «порченая», и она сама поверила в это. Тогда она взяла на воспитание дочку «второй Матрены» – Киру, воспитывала ее десять лет, пока та не вышла замуж и не уехала в поселок Черусти.
Матрена всю жизнь жила как бы не для себя. Она постоянно работает на кого-то: на колхоз, на соседей, выполняя при этом «мужицкую» работу, и никогда не просит за нее денег. В Матрене есть огромная внутренняя сила. Например, она способна остановить на бегу несущуюся лошадь, которую не могут остановить мужчины.
Постепенно рассказчик понимает, что именно на таких, как Матрена, отдающих себя другим без остатка, и держится еще вся деревня и вся русская земля. Но едва ли его радует это открытие. Если Россия держится только на самоотверженных старухах, что же будет с ней дальше?
Отсюда – нелепо-трагический конец рассказа. Матрена погибает, помогая Фаддею с сыновьями перетаскивать через железную дорогу на санях часть собственной избы, завешанной Кире. Фаддей не пожелал дожидаться смерти Матрены и решил забрать наследство для молодых при ее жизни. Тем самым он невольно спровоцировал ее гибель. Когда родственники хоронят Матрену, они плачут, скорее, по обязанности, чем от души, и думают только об окончательном разделе Матрениного имущества.
Фаддей даже не приходит на поминки.
В круге первом.
Роман (1955-1968)
Двадцать четвертого декабря 1949 г. в пятом часу вечера государственный советник второго ранга Иннокентий Володин почти бегом сбежал с лестницы Министерства иностранных дел, выскочил на улицу, взял такси, промчался по центральным московским улицам, вышел на Арбате, зашел в телефонную будку у кинотеатра «Художественный» и набрал номер американского посольства. Выпускник Высшей дипшколы, способный молодой человек, сын известного отца, погибшего в гражданскую войну (отец был из тех, что разгонял Учредительное собрание), зять прокурора по спецделам, Володин принадлежал к высшим слоям советского общества. Однако природная порядочность, помноженная на знания и интеллект, не позволяла Иннокентию полностью мириться с порядком, существующим на одной шестой части суши.
Окончательно открыла ему глаза поездка в деревню, к дяде, который рассказал Иннокентию и о том, какие насилия над здравым смыслом и человечностью позволяло себе государство рабочих и крестьян, и о том, что, по существу, насилием было и сожительство отца Иннокентия с его матерью, барышней из хорошей семьи. В разговоре с дядей Иннокентий обсуждал и проблему атомной бомбы: как страшно, если она появится у СССР.
Спустя некоторое время Иннокентий узнал, что советская разведка украла у американских ученых чертежи атомной бомбы и что на днях эти чертежи будут переданы агенту Георгию Ковалю. Именно об этом Володин пытался сообщить по телефону в американское посольство. Насколько ему поверили и насколько его звонок помог делу мира, Иннокентий, увы, не узнал.
Звонок, разумеется, был записан советскими спецслужбами и произвел эффект именно что разорвавшейся бомбы. Государственная измена! Страшно докладывать Сталину (занятому в эти дни важной работой об основах языкознания) о государственной измене, но еще страшнее докладывать именно сейчас. Опасно произносить при Сталине само слово «телефон». Дело в том, что еще в январе прошлого года Сталин поручил разработать особую телефонную связь: особо качественную, чтобы было слышно, как будто люди говорят в одной комнате, и особо надежную, чтобы ее нельзя было подслушать. Работу поручили подмосковному научному спецобъекту, но задание оказалось сложным, все сроки прошли, а дело двигается еле-еле.
И очень некстати возник еще этот коварный звонок в чужое посольство. Арестовали четырех подозреваемых у метро «Сокольники», но всем ясно, что они тут совсем ни при чем. Круг подозреваемых в МИДе невелик – пять-семь человек, но всех арестовать нельзя. Как благоразумно сказал заместитель Абакумова Рюмин: «Это министерство – не Пищепром». Нужно опознать голос звонившего. Возникает идея эту задачу поручить тому же подмосковному спецобъекту.
Объект Марфино – так называемая шарашка. Род тюрьмы, в которой собран со всех островков ГУЛАГа цвет науки и инженерии для решения важных и секретных технических и научных задач. Шарашки удобны всем. Государству. На воле нельзя собрать в одной группе двух больших ученых: начинается борьба за славу и Сталинскую премию. А здесь слава и деньги никому не грозят, одному полстакана сметаны и другому полстакана сметаны. Все работают. Выгодно и ученым: избежать лагерей в Стране Советов очень трудно, а шарашка – лучшая из тюрем, первый и самый мягкий круг ада, почти рай: тепло, хорошо кормят, не надо работать на страшных каторгах. Кроме того, мужчины, надежно оторванные от семей, от всего мира, от каких бы то ни было судьбостроительных проблем, могут предаваться свободным или относительно свободным диалогам. Дух мужской дружбы и философии парит под парусным сводом потолка. Может быть, это и есть то блаженство, которое тщетно пытались определить все философы древности.
Филолог-германист Лев Григорьевич Рубин был на фронте майором «отдела по разложению войск противника». Из лагерей военнопленных он выбирал тех, кто был согласен вернуться домой, чтобы сотрудничать с русскими. Рубин не только воевал с Германией, не только знал Германию, но и любил Германию. После январского наступления 1945-го он позволил себе усомниться в лозунге «кровь за кровь и смерть за смерть» и оказался за решеткой. Судьба привела его в шарашку. Личная трагедия не сломила веры Рубина в будущее торжество коммунистической идеи и в гениальность ленинского проекта. Прекрасно и глубоко образованный человек, Рубин и в заточении продолжал считать, что красное дело побеждает, а невинные люди в тюрьме – только неизбежный побочный эффект великого исторического движения. Именно на эту тему Рубин вел тяжелые споры с товарищами по шарашке. И оставался верен себе. В частности, продолжал готовить для ЦК «Проект о создании гражданских храмов», отдаленного аналога церквей. Здесь предполагались служители в белоснежных одеждах, здесь граждане страны должны были давать присягу о верности партии, Отчизне, родителям. Рубин подробно писал: из расчета на какую территориальную единицу строятся храмы, какие именно даты отмечаются там, продолжительность отдельных обрядов. Он не гнался за славой. Понимая, что ЦК может оказаться не с руки принимать идею от политзаключенного, он предполагал, что проект подпишет кто-нибудь из вольных фронтовых друзей. Главное – идея.
В шарашке Рубин занимается «звуковидами», проблемой поисков индивидуальных особенностей речи, запечатленной графическим образом. Именно Рубину и предлагают сличать голоса подозреваемых в измене с голосом человека, совершившего предательский звонок. Рубин берется за задание с огромным энтузиазмом. Во-первых, он преисполнен ненавистью к человеку, который хотел помешать Родине завладеть самым совершенным оружием. Во-вторых, эти исследования могут стать началом новой науки с огромными перспективами: любой преступный разговор записывается, сличается, и злоумышленник без колебаний изловлен, как вор, оставивший отпечатки пальцев на дверце сейфа. Для Рубина сотрудничать с властями в таком деле – долг и высшая нравственность.
Проблему такого сотрудничества решают для себя и многие другие узники шарашки. Илларион Павлович Герасимович сел «за вредительство» в 30-м г., когда сажали всех инженеров. В 35-м г. вышел, к нему на Амур приехала невеста Наташа и стала его женой. Долго они не решались вернуться в Ленинград, но решились – в июне сорок первого. Илларион стал могильщиком и выжил за счет чужих смертей. Еще до окончания блокады его посадили за намерение изменить Родине. Теперь, на одном из свиданий, Наташа взмолилась, чтобы Герасимович нашел возможность добиться зачетов, выполнить какое-нибудь сверхважное задание, чтобы скостили срок. Ждать еще три года, а ей уже тридцать семь, она уволена с работы как жена врага, и нет уже у нее сил... Через некоторое время Герасимовичу представляется счастливая возможность: сделать ночной фотоаппарат для дверных косяков, чтобы снимал всякого входящего-выходящего. Сделает: досрочное освобождение. Наташа ждала его второй срок. Беспомощный комочек, она была на пороге угасания, а с ней угаснет и жизнь Иллариона. Но он ответил все же: «Сажать людей в тюрьму – не по моей специальности! Довольно, что нас посадили...»
Рассчитывает на досрочное освобождение и друг-враг Рубина по диспутам Сологдин. Он разрабатывает втайне от коллег особую модель шифратора, проект которой почти уже готов положить на стол начальству. Он проходит первую экспертизу и получает «добро». Путь к свободе открыт. Но Сологдин, подобно Герасимовичу, не уверен в том, что надо сотрудничать с коммунистическими спецслужбами. После очередного разговора с Рубиным, закончившегося крупной ссорой между друзьями, он понимает, что даже лучшим из коммунистов нельзя доверять. Сологдин сжигает свой чертеж. Подполковник Яконов, уже доложивший об успехах Сологдина наверх, приходит в неописуемый ужас. Хотя Сологдин и объясняет, что осознал ошибочность своих идей, подполковник ему не верит. Сологдин, сидевший уже дважды, понимает, что его ждет третий срок. «Отсюда полчаса езды до центра Москвы, – говорит Яконов. – На этот автобус вы могли бы садиться в июне – в июле этого года. А вы не захотели. Я допускаю, что в августе вы получили бы уже первый отпуск – и поехали бы к Черному морю. Купаться! Сколько лет вы не входили в воду, Сологдин?»
Подействовали ли эти разговоры или что-то другое, но Сологдин уступает и берет обязательство сделать все через месяц. Глеб Нержин, еще один друг и собеседник Рубина и Сологдина, становится жертвой интриг, которые ведут внутри шарашки две конкурирующие лаборатории. Он отказывается перейти из одной лаборатории в другую. Гибнет дело многих лет: тайно записанный историко-философский труд. На этап, куда теперь отправят Нержина, его взять нельзя. Гибнет любовь: в последнее время Нержин испытывает нежные чувства к вольной лаборантке (и по совместительству лейтенанту МТБ) Симочке, которая отвечает взаимностью. Симочка ни разу в жизни не имела отношения с мужчиной. Она хочет забеременеть от Нержина, родить ребенка и ждать Глеба оставшиеся пять лет. Но в день, когда это должно произойти, Нержин неожиданно получает свидание с женой, с которой не виделся очень давно. И решает отказаться от Симочки.
Усилия Рубина приносят свои плоды: круг подозреваемых в измене сузился до двух человек. Володин и человек по фамилии Щевронок. Еще немного, и злодей будет расшифрован (Рубин почти уверен, что это Щевронок). Но два человека – не пять и не семь. Принято решение арестовать обоих (не может же быть, чтобы второй был совсем уж ни в чем не виновен). В этот момент, поняв, что его стараниями в ад ГУЛАГа идет невинный, Рубин почувствовал страшную усталость. Он вспомнил и о своих болезнях, и о своем сроке, и о тяжелой судьбе революции. И только приколотая им самим к стене карта Китая с закрашенным красным коммунистической территорией согревала его. Несмотря ни на что, мы побеждаем.
Иннокентия Володина арестовали за несколько дней до отлета в заграничную командировку – в ту самую Америку. Со страшным недоумением и с великими муками (но и с некоторым даже изумленным любопытством) вступает он на на территорию ГУЛАГа.
Глеб Нержин и Герасимович уходят на этап. Сологдин, сколачивающий группу для своих разработок, предлагает Нержину похлопотать за него, если тот согласится работать в этой группе. Нержин отказывается. Напоследок он совершает попытку примирить бывших друзей, а ныне ярых врагов Рубина и Сологдина. Безуспешную попытку.
Заключенных, отправленных на этап, грузят в машину с надписью «Мясо». Корреспондент газеты «Либерасьон», увидев фургон, делает запись в блокноте: «На улицах Москвы то и дело встречаются автофургоны с продуктами, очень опрятные, санитарно-безупречные».
Раковый корпус.
Роман (1968)
Всех собрал этот страшный корпус – тринадцатый, раковый. Гонимых и гонителей, молчаливых и бодрых, работяг и стяжателей – всех собрал и обезличил, все они теперь только тяжелобольные, вырванные из привычной обстановки, отвергнутые и отвергнувшие все привычное и родное. Нет у них теперь ни дома другого, ни жизни другой. Они приходят сюда с болью, с сомнением – рак или нет, жить или умирать? Впрочем, о смерти не думает никто, ее нет. Ефрем, с забинтованной шеей, ходит и нудит «Сикиверное наше дело», но и он не думает о смерти, несмотря на то что бинты поднимаются все выше и выше, а врачи все больше отмалчиваются, – не хочет он поверить в смерть и не верит. Он старожил, в первый раз отпустила его болезнь и сейчас отпустит. Русанов Николай Павлович – ответственный работник, мечтающий о заслуженной персональной пенсии. Сюда попал случайно, если уж и надо в больницу, то не в эту, где такие варварские условия (ни тебе отдельной палаты, ни специалистов и ухода, подобающего его положению). Да и народец подобрался в палате, один Оглоед чего стоит – ссыльный, грубиян и симулянт.
А Костоглотов (Оглоедом его все тот же проницательный Русанов назвал) и сам уже себя больным не считает. Двенадцать дней назад приполз он в клинику не больным – умирающим, а сейчас ему даже сны снятся какие-то «расплывчато-приятные», и в гости горазд сходить – явный признак выздоровления. Так ведь иначе не могло и быть, столько уже перенес: воевал, потом сидел, института не кончил (а теперь – тридцать четыре, поздно), в офицеры не взяли, сослан навечно, да еще вот – рак. Более упрямого, въедливого пациента не найти: болеет профессионально (книгу патанатомии проштудировал), на всякий вопрос добивается ответа от специалистов, нашел врача Масленникова, который чудо-лекарством – чагой лечит. И уже готов сам отправиться на поиски, лечиться, как всякая живая тварь лечится, да нельзя ему в Россию, где растут удивительные деревья – березы...
Замечательный способ выздоровления с помощью чая из чаги (березового гриба) оживил и заинтересовал всех раковых больных, уставших, разуверившихся. Но не такой человек Костоглотов Олег, чтобы все свои секреты раскрывать этим свободным., но не наученным «мудрости жизненных жертв», не умеющим скинуть все ненужное, лишнее и лечиться...
Веривший во все народные лекарства (тут и чага, и иссык-кульский корень – аконитум), Олег Костоглотов с большой настороженностью относится ко всякому «научному» вмешательству в свой организм, чем немало досаждает лечащим врачам Вере Корнильевне Гангарт и Людмиле Афанасьевне Донцовой. С последней Оглоед все порывается на откровенный разговор, но Людмила Афанасьевна, «уступая в малом» (отменяя один сеанс лучевой терапии), с врачебной хитростью тут же прописывает «небольшой» укол синэстрола, лекарства, убивающего, как выяснил позднее Олег, ту единственную радость в жизни, что осталась ему, прошедшему через четырнадцать лет лишений, которую испытывал он всякий раз при встрече с Вегой (Верой Гангарт). Имеет ли врач право излечить пациента любой ценой? Должен ли больной и хочет ли выжить любой ценой? Не может Олег Костоглотов обсудить это с Верой Гангарт при всем своем желании. Слепая вера Веги в науку наталкивается на уверенность Олега в силы природы, человека, в свои силы. И оба они идут на уступки: Вера Корнильевна просит, и Олег выливает настой корня, соглашается на переливание крови, на укол, уничтожающий, казалось бы, последнюю радость, доступную Олегу на земле. Радость любить и быть любимым.
А Вега принимает эту жертву: самоотречение настолько в природе Веры Гангарт, что она и представить себе не может иной жизни. Пройдя через четырнадцать пустынь одиночества во имя своей единственной любви, начавшейся совсем рано и трагически оборвавшейся, пройдя через четырнадцать лет безумия ради мальчика, называвшего ее Вегой и погибшего на войне, она только сейчас полностью уверилась в своей правоте, именно сегодня новый, законченный смысл приобрела ее многолетняя верность. Теперь, когда встречен человек, вынесший, как и она, на своих плечах годы лишений и одиночества, как и она, не согнувшийся под этой тяжестью и потому такой близкий, родной, понимающий и понятный, – стоит жить ради такой встречи!
Многое должен пережить и передумать человек, прежде чем придет к такому пониманию жизни, не каждому это дано. Вот и Зоенька, пчелка-Зоенька, как ни нравится ей Костоглотов, не будет даже местом своим медсестры жертвовать, а уж себя и подавно постарается уберечь от человека, с которым можно тайком от всех целоваться в коридорном тупике, но нельзя создать настоящее семейное счастье (с детьми, вышиванием мулине, подушечками и еще многими и многими доступными другим радостями). Одинакового роста с Верой Корнильевной, Зоя гораздо плотней, потому и кажется крупнее, осанистее. Да и в отношениях их с Олегом нет той хрупкости-недосказанности, которая царит между Костоглотовым и Гангарт. Как будущий врач Зоя (студентка мединститута) прекрасно понимает «обреченность» больного Костоглотова. Именно она раскрывает ему глаза на тайну нового укола, прописанного Донцовой. И снова, как пульсация вен, – да стоит ли жить после такого? Стоит ли?..
А Людмила Афанасьевна и сама уже не убеждена в безупречности научного подхода. Когда-то, лет пятнадцать – двадцать назад, спасшая столько жизней лучевая терапия казалась методом универсальным, просто находкой для врачей-онкологов. И только теперь, последние два года, стали появляться больные, бывшие пациенты онкологических клиник, с явными изменениями на тех местах, где были применены особенно сильные дозы облучения. И вот уже Людмиле Афанасьевне приходится писать доклад на тему «Лучевая болезнь» и перебирать в памяти случаи возврата «лучевиков». Да и ее собственная боль в области желудка, симптом, знакомый ей как диагносту-онкологу, вдруг пошатнула прежнюю уверенность, решительность и властность. Можно ли ставить вопрос о праве врача лечить? Нет, здесь явно Костоглотов не прав, но и это мало успокаивает Людмилу Афанасьевну. Угнетенность – вот то состояние, в котором находится врач Донцова, вот что действительно начинает сближать ее, такую недосягаемую прежде, с ее пациентами. «Я сделала, что могла. Но я ранена и падаю тоже».
Уже спала опухоль у Русанова, но ни радости, ни облегчения не приносит ему это известие. Слишком о многом заставила задуматься его болезнь, заставила остановиться и осмотреться. Нет, он не сомневается в правильности прожитой жизни, но ведь другие-то могут не понять, не простить (ни анонимок, ни сигналов, посылать которые он просто был обязан по долгу службы, по долгу честного гражданина, наконец). Да не столько его волновали другие (например, Костоглотов, да что он вообще в жизни-то смыслит: Оглоед, одно слово!), сколько собственные дети: как им все объяснить? Одна надежда на дочь Авиету: та правильная, гордость отца, умница. Тяжелее всего с сыном Юркой: слишком уж он доверчивый и наивный, бесхребетный. Жаль его, как жить-то такому бесхарактерному. Очень напоминает это Русанову один из разговоров в палате, еще в начале лечения. Главным оратором был Ефрем: перестав зудеть, он долго читал какую-то книжечку, подсунутую ему Костоглотовым, долго думал, молчал, а потом и выдал: «Чем жив человек?» Довольствием, специальностью, родиной (родными местами), воздухом, хлебом, водой – много разных предположений посыпалось. И только Николай Павлович уверенно отчеканил: «Люди живут идейностью и общественным благом». Мораль же книги, написанной Львом Толстым, оказалась совсем «не наша». Лю-бо-вью... За километр несет слюнтяйством! Ефрем задумался, затосковал, так и ушел из палаты, не проронив больше ни слова. Не так очевидна показалась ему неправота писателя, имя которого он раньше-то и не слыхивал. Выписали Ефрема, а через день вернули его с вокзала обратно, под простыню. И совсем тоскливо стало всем, продолжающим жить.
Вот уж кто не собирается поддаваться своей болезни, своему горю, своему страху – так это Демка, впитывающий все, о чем бы ни говорилось в палате. Много пережил он за свои шестнадцать лет: отец бросил мать (и Демка его не обвиняет, потому как она «скурвилась»), матери стало совсем не до сына, а он, несмотря ни на что, пытался выжить, выучиться, встать на ноги. Единственная радость осталась сироте – футбол. За нее он и пострадал: удар по ноге – и рак. За что? Почему? Мальчик со слишком уж взрослым лицом, тяжелым взглядом, не талант (по мнению Вадима, соседа по палате), однако очень старательный, вдумчивый. Он читает (много и бестолково), занимается (и так слишком много пропущено), мечтает поступить в институт, чтобы создавать литературу (потому что правду любит, его «общественная жизнь очень разжигает»). Все для него впервые: и рассуждения о смысле жизни, и новый необычный взгляд на религию (тети Стефы, которой и поплакаться не стыдно), и первая горькая любовь (и та – больничная, безысходная). Но так сильно в нем желание жить, что и отнятая нога кажется выходом удачным: больше времени на учебу (не надо на танцы бегать), пособие по инвалидности будешь получать (на хлеб хватит, а без сахара обойдется), а главное – жив!
А любовь Демкина, Асенька, поразила его безупречным знанием всей жизни. Как будто только с катка, или с танцплощадки, или из кино заскочила эта девчонка на пять минут в клинику, просто провериться, да здесь, за стенами ракового, и осталась вся ее убежденность. Кому она теперь такая, одногрудая, нужна будет, из всего ее жизненного опыта только и выходило: незачем теперь жить! Демка-то, может быть, и сказал зачем: что-то надумал он за долгое лечение-учение (жизненное учение, как Костоглотов наставлял, – единственно верное учение), да не складывается это в слова.
И остаются позади все купальники Асенькины ненадеванные и некупленные, все анкеты Русанова непроверенные и недописанные, все стройки Ефремовы незавершенные. Опрокинулся весь «порядок мировых вещей». Первое сживание с болезнью раздавило Донцову, как лягушку. Уже не узнает доктор Орещенков своей любимой ученицы, смотрит и смотрит на ее растерянность, понимая, как современный человек беспомощен перед ликом смерти. Сам Дормидонт Тихонович за годы врачебной практики (и клинической, и консультативной, и частной практики), за долгие годы потерь, а в особенности после смерти его жены, как будто понял что-то свое, иное в этой жизни. И проявилось это иное прежде всего в глазах доктора, главном «инструменте» общения с больными и учениками. Во взгляде его, и по сей день внимательно-твердом, заметен отблеск какой-то отреченности. Ничего не хочет старик, только медной дощечки на двери и звонка, доступного любому прохожему. От Людочки же он ожидал большей стойкости и выдержки.
Всегда собранный Вадим Зацырко, всю свою жизнь боявшийся хотя бы минуту провести в бездействии, месяц лежит в палате ракового корпуса. Месяц – и он уже не убежден в необходимости совершить подвиг, достойный его таланта, оставить людям после себя новый метод поиска руд и умереть героем (двадцать семь лет – лермонтовский возраст!).
Всеобщее уныние, царившее в палате, не нарушается даже пестротой смены пациентов: спускается в хирургическую Демка и в палате появляются двое новичков. Первый занял Демкину койку – в углу, у двери. Филин – окрестил его Павел Николаевич, гордый сам своей проницательностью. И правда, этот больной похож на старую, мудрую птицу. Очень сутулый, с лицом изношенным, с выпуклыми отечными глазами – «палатный молчальник»; жизнь, кажется, научила его только одному: сидеть и тихо выслушивать все, что говорилось в его присутствии. Библиотекарь, закончивший когда-то сельхозакадемию, большевик с семнадцатого года, участник гражданской войны, отрекшийся от жизни человек – вот кто такой этот одинокий старик. Без друзей, жена умерла, дети забыли, еще более одиноким его сделала болезнь – отверженный, отстаивающий идею нравственного социализма в споре с Костоглотовым, презирающий себя и жизнь, проведенную в молчании. Все это узнает любивший слушать и слышать Костоглотов одним солнечным весенним днем... Что-то неожиданное, радостное теснит грудь Олегу Костоглотову. Началось это накануне выписки, радовали мысли о Веге, радовало предстоящее «освобождение» из клиники, радовали новые неожиданные известия из газет, радовала и сама природа, прорвавшаяся, наконец, яркими солнечными деньками, зазеленевшая первой несмелой зеленью. Радовало возвращение в вечную ссылку, в милый родной Уш-Терек. Туда, где живет семья Кадминых, самых счастливых людей из всех, кого встречал он за свою жизнь. В его кармане две бумажки с адресами Зои и Веги, но непереносимо велико для него, много пережившего и от многого отказавшегося, было бы такое простое, такое земное счастье. Ведь есть уже необыкновенно-нежный цветущий урюк в одном из двориков покидаемого города, есть весеннее розовое утро, гордый козел, антилопа нильгау и прекрасная далекая звезда Вега... Чем люди живы.
Шукшин
Обида
Рассказ (1971)
Сашку Ермолаева обидели. В субботу утром он собрал пустые бутылки из-под молока и сказал маленькой дочери: «Маша, пойдешь со мной?» – «Куда? Гагазинчик?» – обрадовалась девочка. «И рыбы купите», – заказала жена. Саша с дочкой пошли в магазин. Купили молока, масла, пошли смотреть рыбу, а там за прилавком – хмурая тетя. И почему-то продавщице показалось, что это стоит перед ней тот самый парень, что вчера дебош пьяный в магазине устроил. «Ну как – ничего? – ядовито спросила она. – Помнишь про вчерашнее?» Сашка удивился, а та продолжала: «Чего глядишь?.. Глядит, как Исусик...» Почему-то Сашка особенно оскорбился за этого «Исусика». «Слушайте, вы, наверно, сами с похмелья?.. Что вчера было?» Продавщица засмеялась: «Забыл». – «Что забыл? Я вчера на работе был!» – «Да? И сколько плотют за такую работу?.. Да еще стоит, рот разевает с похмелья!» Сашку затрясло. Может, оттого он так остро почувствовал обиду, что последнее время наладился жить хорошо, забыл даже, когда выпивал... И оттого, что держал в руке маленькую руку дочери. «Где у вас директор?» И Саша ринулся в служебное помещение. Там сидела другая женщина, завотделом: «В чем дело?» – «Понимаете, – начал Сашка, – стоит... и начинает ни с того ни с сего... За что?» – «Вы спокойнее, спокойнее. Пойдемте выясним». Сашка и завотделом прошли в рыбный отдел. «Что тут такое?» – спросила завотделом у продавца. «Напился вчера, наскандалил, а сегодня я напомнила, так еще вид возмущенный делает». Сашку затрясло: «Да не был я вчера в магазине! Не был! Вы понимаете?» А между тем сзади уже очередь образовалась. И стали раздаваться голоса: «Да хватит вам: был, не был!» «Но как же так, – обратился Сашка к очереди. – Я вчера и в магазине не был, а мне скандал какой-то приписывают». – «Раз говорят, что был, – ответил пожилой человек в плаще, – значит, был». – «Да вы что?» – попытался что-то еще сказать Сашка, но понял, что бесполезно. Эту стенку из людей не прошибешь. «Какие дяди плохие», – сказала Маша. «Да, дяди... тети...» – бормотал Сашка.