Время от времени к ним заглядывала Вера Александровна и нежным немощным голосом спрашивала, не хотят ли они чаю… И она приносила чай: на подносе стояли четыре чашки, каждая на своём блюдце, а на тарелочке с вырезными листьями и цветами лежали сухари, а сахарница была определённо серебряная, потемневшая – её бы зубным порошком потереть, блестела бы как новенькая…
12
Аля Тогусова была дочерью русской ссыльной и вдового казаха. Её мать, Галина Ивановна Лопатникова, попала в Казахстан ещё до войны четырёхлетним ребёнком. К знаменитому делу об убийстве Кирова был причастен каким-то боком её отец, партийный деятель самого малого ранга. Отец сгинул в тюрьме, мать вскоре умерла. Родителей своих Галина плохо помнила, семи лет её поместили в спецдетдом, и вся жизнь её была сплошная каторга и равнодушное выживание. Всё детство она болела. Но, странное дело, сильные дети умирали, а она, слабенькая, выживала. Как будто болезни, поселяясь в ней, дохленькой, не могли набрать из неё нужных соков и сами собой в ней умирали, а она всё жила. Из детского дома её определили в ремесленное училище, в штукатуры, но тут у неё вспыхнул туберкулез, и она опять начала умирать, но, видно, смерть побрезговала её немощными косточками, и процесс остановился, каверна зарубцевалась. Вышла из больницы, пошла в уборщицы на вокзал. Спала в общежитии, на одной койке с другой девушкой, тоже из ссыльных.
Когда Тогус Тогусов, сорокалетний сцепщик из Акмолинского депо, после смерти жены взял её к себе в дом, положение её отчасти изменилось к лучшему: ей дали постоянную прописку. Остальное было всё то же: голод, холод, да и работы прибавилось. Русская жена Тогуса оказалась неумелой и плохо приспособленной к домашней жизни: детдомовское детство приучило её к нищенской пайке, трусливой кротости и терпению – даже сварить супа она не умела. Умела Галина только тряпкой возить по вокзальному заплеванному полу. А уж с подрастающими Тогусовыми сыновьями совсем не могла она управиться, так что пришлось отправить их к отцу, в далекий Мугоджарский район.
Казахская родня считала Тогуса человеком пустым, женитьба его на русской девушке это мнение окончательно утвердила. Да и сам он был несколько разочарован: не родила новая жена беловолосую девочку, как ему хотелось, получилась чёрная, узкоглазая, совсем казашка. Назвали Алия. Зато повезло Тогусу в другом – вскоре после рождения Али его взяли в проводники. Большие взятки платили за такие места. С первых лет открытия Туркестано-Сибирской железной дороги казахов потянуло к этой новой профессии, в которой осуществлялся идеальный переход от кочевой жизни к оседлой.
Счастливый в своих железнодорожных странствиях, разбогатевший на обычной в этом деле спекуляции водкой, продуктами, мануфактурой, Тогус завёл себе ещё одну семью в Ташкенте и несколько временных подруг по всем своим маршрутам. Изредка приезжал он в Акмолинск, оставлял то полбарана, то отрез дорогого шёлка, то невиданных конфет дочке и исчезал на месяцы. Пожалуй, можно было бы считать, что он вообще ушёл от Галины, если бы та умела об этом задуматься. Но думать она не умела. Для этого нужны были внутренние силы, а их у неё хватало только на самые маленькие мысли о еде, о худой обуви, о топливе. И уж, конечно, ни на какую любовь сил у неё не было, как не было возле неё никогда ничего такого, что могло бы эту любовь привлечь. Дочка Аля вызывала в ней лишь слабенькое шевеление чувств. Девочка, не в мать, была слишком активная, слишком теребила её, усталую, и она ещё сильнее уставала от любви, которую девочка своими цепкими ручками из неё выманивала.
Последние два лета, пока Тогус ещё приезжал в Акмолинск более или менее регулярно, Алю отправляли к казахскому деду, который всю свою жизнь перемещался по степям между Мугоджарскими горами и Аралом, по старому таинственному маршруту, соотнесённому со временем года, направлением ветра и ростом травы, вытаптываемой проходящими отарами. Острая сквозная боль в животе, заскорузлое от кровавого поноса белье, вонь юрты, едкий дым, старшие дети – злые, некрасивые – за что-то её колотят, дразнят… Об этом Аля никогда никому не рассказывала, так же как и её мать, Галина Ивановна, не рассказывала ей о своём детдомовском детстве…
Ссыльных после смерти Сталина начали понемногу отпускать. Галина Ивановна могла бы вернуться в Ленинград, но там у неё никого не было. А если кто и был, то она об этом не знала. И куда ей было перебираться на новое место? С годами она и здесь хорошо устроилась: одиннадцатиметровая комната на окраине Акмолинска, у железнодорожного переезда, кровать, стол, ковёр – всё добро от мужа, да и работа уборщицы на вокзале, где было своё золотое подспорье – пустые бутылки от щедрых рук проезжающих.
Алю, пока она не пошла в школу, мать брала с собой на вокзал, и там, в зале ожидания, она садилась на корточки и жадно разглядывала людей, которые прибывали волнами, а потом куда-то исчезали. Сначала она бессмысленно пялилась на них и видела лишь безликое стадо вроде того овечьего, в казахской степи, но потом стала различать отдельные лица. Особенно привлекательны были русские люди – с другим выражением лиц, иначе одетые, в руках у них были не узлы и мешки, а портфели и чемоданы, а обувь у них была кожаная и блестела, как вымытые калоши. Среди их мужского большинства иногда мелькали и женщины – не в платках и телогрейках, а в шляпах, в пальто с лисьими воротниками и в туфлях на каблуках. Они были русские, но другие, не такие, как её мать.
Многие часы провела маленькая Аля на вокзале в состоянии углублённой рассеянности, как буддийский созерцатель мудрого неба или вечнотекущей воды. Она неумела ни задать вопроса, ни ответить, одно только взлелеяла она в себе, сидя на корточках возле мусорной урны: однажды она наденет на себя туфли на каблуках, возьмет в руку чемодан и уедет отсюда куда-то, неизвестно куда… в другую жизнь, которой она дерзко возжелала. Может, говорила в ней та самая кровь, которая погнала её отца в путаницу железнодорожных веток, в густое человеческое месиво, в сложный смрад перекалённого железа, сырого угля, вагонных загаженных сортиров, где всё было по нему, как на заказ, жизнь, полная разнообразными возможностями – выпить дорогого коньяка с военным, отодрать за бесплатный проезд безбилетную женщину, сшибить бешеную деньгу наврать с три короба, а иногда и покуражиться над бесправным пассажиром… Десять лет праздновал свою железнодорожную удачу Тогус Тогусов, а на одиннадцатый его напоили, ограбили и сбросили с поезда двое лихих людей, которых он подсадил к себе в проводницкое купе на ночной перегон от Ургенча до Коз-Сырта. Дорогих конфет Аля больше не видела лет десять.
Мать отвела её в школу, и в первые годы учёбы она ещё не усвоила никакой связи между выходящими на платформу Акмолинска особенными и счастливыми людьми и кривыми палочками, которые она нехотя выводила в тетради, но в конце второго класса её как осенило: она стала учиться страстно, яростно, и способности её – малые или большие, значения не имело – напрягались постоянно до последнего предела, и предел этот расширялся, и с каждым годом она училась всё лучше и лучше, так что перешла в десятилетку, хотя почти все девочки после седьмого класса устроились ученицами на завод или пошли в ремесленное училище.
Школу она закончила с серебряной медалью. Химичка, Евгения Лазаревна, классный руководитель, ссыльная москвичка, тоже осевшая в Казахстане, уговаривала Алю ехать в Москву, поступать в университет, на химический факультет.
– Поверь мне, это такой же редкий талант, как у пианиста или у математика. Ты структуру чувствуешь, – восторгалась Евгения Лазаревна.
Аля и сама знала, что мозги её окрепли, глазная память, позволявшая её деду с беглого взгляда в изменившей очертание отаре распознать пропажу одной-единственной овцы, принимала в себя отпечатки химических формул, их разветвлённые структуры, кольца и побеги радикалов…
– Нет, не сейчас, через два года поеду, – твёрдо сказала Аля и объяснениями не побаловала.
Евгения Лазаревна только рукой махнула: за два года всё потеряется, по ветру пойдёт…
Галина Ивановна стала к тому времени инвалидом: одна нога в колене не гнулась, вторая еле ковыляла. Аля пошла на производство, правда, не в цех, а в лабораторию. Евгения Лазаревна устроила к своей бывшей ученице. Два года Аля работала, как каторжная, тянула полторы ставки, по двенадцать часов в день. Накопила денег на билет, купила себе синюю шерстяную кофту, чёрную юбку и туфли на каблуках. Ещё сто рублей было припрятано на запас. Но главное было не это: кроме двухлетнего рабочего стажа было у неё направление на учёбу от родного завода, правда, не в университет, а в менделеевский институт, на технологический факультет. Она была теперь «национальный кадр». Мать, только что оформившая инвалидную «вторую группу» по костному туберкулезу, просила её остаться, поступать здесь, в Акмолинске, в педагогический институт, раз уж такая охота к учёбе приперла. Она уже собралась умирать и обещала долго дочку не задерживать. Но Аля этого просто не слышала.
В туфлях на каблуках, на босу ногу, с чемоданом, набитым учебниками, она села в проходящий поезд. Пятки она растёрла жесткими задниками до крови ещё по дороге на вокзал. Но это не имело значения: к себе она была ещё более безжалостна, чем к матери.
Ещё в поезде она приняла твёрдое решение никогда больше не возвращаться в Казахстан. Москвы она ещё не видела, но уже знала, что останется там навсегда.
Ни мечте, ни воображению не удалось дотянуться до невиданного блеска живой столицы. Казанский вокзал, средоточие суеты, сутолоки и грязи, презираемая москвичами клоака города, показался Але преддверием рая. Она вышла на площадь – великолепие города поразило её. Спустилась в метро и остолбенела: рай оказался не на небе, а под землей. Она доехала до «Новослободской», и цветные стёклышки жалких витражей подземной станции оказались самым глубоким художественным переживанием её жизни. Полчаса, обливаясь благоговейными слезами, простояла она перед сияющим панно, прежде чем выйти на свет Божий. Но поверхность поначалу её разочаровала: от беломраморного дворца разбегались во все стороны мелкие и незначительные домики, не лучше, чем в Акмолинске. И пока она оглядывала невзрачный перекресток, вдруг откуда-то повеяло сладким хлебом также сказочно и празднично, как от цветного стекла.
Булочная была напротив, наискосок от метро. Старый одноэтажный дом. Пошла по волне запаха. Внутри сверкал сине-белый кафель, и это тоже было великолепие. Булочная и в самом деле была хороша, принадлежала когда-то Филиппову, в подвале сохранилась пекарня, и даже работал старик-пекарь, начинавший до революции мальчишкой при печах…
Внутри булочной стоял такой дух, что, казалось, воздух этот можно откусывать и жевать. И хлеба было столько, что глаз не вмещал. Он был невиданный, и Аля сначала подумала, что стоит он так дорого, что ей не купить. Но стоил он обыкновенную цену, как в Акмолинске. Она купила сразу калач, калорийную булочку и ржаную лепешку. Надкусила, хотя и жаль было повредить красоту. С калача посыпалась мука, такая тонкая и белая, какой в Казахстане она не видывала. Ничего вкуснее этого хлеба она в жизни не знала…
Останавливаясь каждые десять шагов, она доволочила тяжеленный чемодан до института. У неё быстро приняли документы и дали направление в общежитие. Она с трудом его отыскала – в районе Красной Пресни, довольно далеко от метро. Управившись с делами заселения, получив койку в четырёхместной комнате, она заткнула ненавистный чемодан под железную кровать и кинулась на Красную Площадь, смотреть на Кремль и Мавзолей Ленина, Мекку и Каабу этой части света.
Это был величайший день её жизни: три чуда света открылись ей разом. Душе её предстала святыня искусства, выполненная из цветных стёклышек пьяными исполнителями по эскизам бессовестных халтурщиков, телу – святыня незабываемого вкуса (освоители целинных земель, пришлые хлеборобы из ссыльных и призванных на подвиг комсомольцев хавали серый, сырой, землистый), а дух бессмертный поднял её на божественные высоты возле зубчатой стены великого храма. Аллилуйя!
Кто посмел бы разуверить её в тот день? Кто бы мог предложить большее? Возможно, соседки по общежитию не разделили бы восторга, даже если бы она с ними поделилась переживаниями. Но она хранила своё великое в тишине души.
Всё, что она задумала, получилось. Она сдала экзамены гораздо лучше, чем нужно было для зачисления. Ей дали в общежитии койку и тумбочку в комнате на четверых, с уборной и душем на этаже, с общей кухней и газовой плитой. Всё это принадлежало ей по праву. Поверх пробирок и колб она смотрела на своих однокурсников. Все они были прекрасны, как иностранцы, – красивые, нарядные, упитанные. Лучше всех был Шурик Корн. Потом она попала к нему в квартиру. Это был высший этаж рая. Теперь Аля твёрдо знала, что всего можно добиться. Надо только работать. И работала. И была ко всему готова.
13
После смерти матери Вера резко постарела и одновременно ощутила себя сиротой, а поскольку сиротство есть состояние по преимуществу детское, она как будто поменялась местом с сыном-студентом, уступила ему старшинство. Все житейские проблемы, прежде решаемые неприметным образом Елизаветой Ивановной, легли теперь на Шурика, и он принял это безропотно и кротко. Мать смотрела на него снизу вверх и, прикоснувшись прозрачной рукой к его плечу, рассеянно говорила:
– Шурик, надо что-то к обеду… Шурик, где-то была книжечка за электричество… Шурик, тебе не попадался мой синий шарф…
Всё в форме неопределённой, недовысказанной.
Свою бухгалтерскую зарплату она, как и прежде, складывала в гобеленовую коробочку на столике Елизаветы Ивановны. Шурик первым обнаружил, что денег этих совершенно недостаточно, и уже с половины сентября он начал давать уроки прежним бабушкиным ученикам. Ещё была стипендия.
Вернувшись из института, он заходил в ближайший магазин, приносил пельмени, картошку, яблоки, без которых мама жить не могла, оплачивал счета за газ и электричество, находил шарф, проскользнувший в щель между стеной и галошницей…
Раз в неделю покупал мелкую треску, относил к Матильде… Ждал писем от Лили. Их всё не было.
Приближался Новый год, первый Новый год без Елизаветы Ивановны, без Рождественского праздника, пряничного гаданья, без бабушкиных щедрых и неожиданных подарков и даже, кажется, без ёлки… Во всяком случае, Вера не знала, откуда брались ёлки, кто их приносил в дом и каким образом колючее дерево оказывалось в хранимой Елизаветой Ивановной старой крестовине, закреплённым с помощью набора клинышков, которые тоже сберегались в специальной коробке.
Отсутствие Елизаветы Ивановны по мере протекания недель и месяцев ощущалось всё острее, особенно в эту предновогоднюю неделю, которая в прежние годы была радостно-напряжённой, подготовительной – почти каждый день приходили ученики, наводили лоск на французские стишки и песенки, а Вера вечерами, придя с работы, садилась за инструмент, аккомпанировала, вспоминая незабвенного Александра Сигизмундовича, и непроизвольно встряхивала головой в конце каждой музыкальной фразы, как делал некогда он, дети громко и фальшиво пели, Елизавета Ивановна, строго натянув верхнюю губу на шаткий зубной протез, постукивала носком туфли о старый ковёр, в горячей духовке досушивались цукаты из апельсинов и яблок, дом благоухал корицей и апельсинами, к которым примешивался праздничный запах мастики для полов…
– Кстати, Шурик, а где записан телефон Алексея Сидоровича?..
Алексей Сидорович был полотёр, приглашаемый Елизаветой Ивановной с незапамятных времён дважды в год, под Рождество и под Пасху, но телефона у него не было, жил он в Томилино, она посылала ему открытку, назначала время прихода. Адрес же держала в голове, в записной книжке его и не было…
Декабрь, тёмный и медлительный, Вера с детства плохо переносила: всегда простужалась, кашляла, впадала в депрессию, которую в те годы называли попросту унынием. Обычно Елизавета Ивановна ещё с ноября усиливала обыкновенные заботы о дочери, давала ей какую-то бурду из листьев алоэ с медом, заваривала то подорожник, то девясил, по утрам ставила перед ней рюмку кагора…
Этот декабрь, первый без матери, оказался для Веры особенно тяжёлым. Она много плакала и, что удивительно, даже во сне. Просыпаясь, она едва собиралась с силами, чтобы справиться с этими самочинными слезами. Она и на работе вдруг, ни с того ни с сего, начинала точить слёзы, а в горле возникал душный комок. Она всё худела и худела, так что юбки крутились вокруг тощих бедер, а молоденькие артистки приставали с вопросами, на какой такой диете она сидит. Дело было, конечно, не в диете, а в щитовидке, которая с юности была увеличена, а теперь выбрасывала в кровь огромные дозы гормона, отчего Вера чувствовала слабость, плакала, не находила себе места. А поскольку симптомы болезни во всех пунктах совпадали с обыкновенными симптомами её характера – слезливостью, мнительностью, лёгкой утомляемостью – то болезнь долго не распознавали. Приятельницы намекали ей, что вид у неё не блестящий, выглядит она утомлённой.
Может быть, один только Шурик чувствовал, что красота её, поблекшая, бедненькая, как старая фарфоровая чашка или крылышко отлетавшей свой век бабочки, делалась всё более трогательной…
Шурик её обожал. Он был воспитан предусмотрительной Елизаветой Ивановной в твёрдом убеждении, что мама его человек особенный, артистический, прозябает на мизерной работе, никак не соответствующей её уровню, исключительно по той причине, что творческая работа требует от человека полной отдачи, а Веруся выбрала для себя другую долю – растить его, Шурика. Пожертвовала для него артистической карьерой. И он, Шурик, должен это ценить. И он ценил.
Теперь, после ужасной истории с бабушкой, он панически боялся за мать. Произошла окончательная смена ролей – Вера поставила сына на место своей покойной матери, а он легко принял эту роль и отвечал за неё если не как отец за ребёнка, то как старший брат за младшую сестру, и заботы Шурика о ней были не отвлечёнными, умозрительными, а вполне практическими, отнимающими у него много времени.
Шурику приходилось трудно. Несмотря на лёгкое поступление в институт, учение оказалось для него тяжёлым. Он был, вне всякого сомнения, гуманитарным мальчиком, и то проворство, с которым он усваивал иностранные языки, никак не распространялось на прочие предметы. К концу первого семестра он накопил много недопонятого во всех науках, с трудом сдавал зачёты и постоянно пользовался помощью Али и Жени. Они его подгоняли, а то и просто делали за него задания. Хотя сессию он ещё не завалил, но был полон на этот счёт дурными предчувствиями. Единственный предмет, который шёл у него прекрасно, был английский. Недоразумение, послужившее косвенной причиной смерти Елизаветы Ивановны, как будто имело рецидив: его опять по ошибке зачислили не в ту языковую группу. Увидев свою фамилию в группе «английский – продолжающие», он даже не пошёл в деканат объясняться. Стал ходить на занятия, и преподавательница только в конце семестра обнаружила, что один из её студентов по ошибке за три месяца освоил полный курс школьного английского и отлично справился с новым объемом.
В прежние времена Вера в сопровождении Шурика неукоснительно посещала лучшие театральные премьеры и хорошие концерты. Теперь, когда она предлагала Шурику куда-нибудь с ней выйти, он иногда отказывался: у него не хватало времени. Приходилось много заниматься, особые нелады были с химией – она казалась корявой, ветвистой, лишённой логики…
Всё у Шурика поменялась разом – и в главном, и в мелочах. Одно только осталось неизменным с прошлого года – понедельничная Матильда. Впрочем, понедельники распространялись иногда и на другие дни недели. Поскольку Вера тяготилась одинокими вечерами, Шурик, подрёмывая над учебниками, дожидался одиннадцати, когда мама принимала своё снотворное, и, оставив в своей комнате маленький свет и тихую музыку, в одних носках, с ботинками в руке, открывал входную дверь, не скрипнув смазанными специально петлями, не щёлкнув замком, надевал ботинки уже на лестничной клетке и катился вниз, бегом по лестнице, потом через двор, через железнодорожный мостик, к Матильде…
Он открывал её дверь своим ключом, который был доверен ему не как знак их любовной связи, а как свидетельство дружбы, с того самого дня, как Матильда в первый раз оставила на него кошек. Сквозь дверной проем он видел широкую белую постель, лежащую на пышных подушках Матильду в белой просторной рубахе, с мягко-заплетённой ночной косой на плече, с пухлой книжкой в газетной обертке, в окружении трёх чёрных кошек, спящих в самых причудливых позах на её раскинутом теле. Матильда улыбалась обратному кадру – густорумяному юноше в короткой спортивной куртке, со снегом в густых волосах. Она знала, что он всю дорогу бежал, как зверь на водопой, и знала, что бежал бы не двадцать минут, а всю ночь, а, может, неделю, чтобы поскорее её обнять, потому что голод его был молодой, зверский, и она чувствовала готовность ответить ему.
Иногда ей приходило в голову, что мальчика можно было бы немного подобразовать, потому что он и в постели всё продолжал бег к ней, и не было времени для медлительной нежности, для неги, для тонкой ласки. Он же, добежав, внезапно отрывался от неё, ахал, глядя на часы, быстро одевался и убегал. Она подходила к окну и видела, как он проносился через двор на улицу, потом мелькал в просвете между домами…
«К маме спешит, – усмехалась она добродушно. – Не привязаться бы старой дуре…»
Боялась привязанности, боялась расплаты. Привыкла, что за всё приходится расплачиваться.
14
Новый год собирался быть печальным: так его задумала Вера Александровна. Она настроилась на благородный минор, достала альбом Мендельсона и заранее разобрала Вторую сонату. Она не была слишком высокого мнения о своём исполнительском уровне, но единственный зритель, на которого она в новогодний вечер рассчитывала, был самым доброжелательным на свете.
Актёрская душа её не умирала. Старый спектакль её жизни развалился, отыгрался, и она стала собирать себе новый из подручного материала, из подбора, как говорили в театре. К Мендельсону шло чёрное платье, закрытое, но с прозрачными рукавами, пристойное для исполнительницы. И чёрное ей шло. На мещанские традиции – что в чёрном Новый год не встречают – наплевать. Стол будет скромным: никаких маминых пирожков поросячьего вида, совершенно одинаковых, как будто машинного производства, никакого семейного крюшона в серебряном ведерке стиля а-ля рюсс… Кстати, куда оно делось, надо Шурика спросить… Маленькие бутербродики… Ну, тарталетки купить в буфете ВТО. Апельсины. И бутылка сухого шампанского. Всё. Для нас двоих.
Повешу мамину шаль на спинку кресла, и пусть Стендаль раскрытый лежит, как остался после того, как её увезли в больницу. И очки… А накроем на троих. Да, для нас троих.
Вере и в голову не приходило, что у Шурика могут быть какие-то собственные планы. Ему на предстоящем празднике, как всегда, отведено было сразу несколько ролей: пажа, собеседника и восторженной толпы. Ну и, разумеется, мужчины, в высшем смысле. В самом высшем смысле.
А Шурику было не до праздников. Рано утром тридцать первого он отправился сдавать зачёт по неорганической химии. Он постучал в дверь аспиранта Хабарова как раз в тот момент, когда тот хлопнул с лаборантом по мерному стограммовому стаканчику правильно разведённого казённого спирта.
Это была уже третья Шурикова попытка сдать зачёт, и, не сдай он его сегодня, к экзаменационной сессии его бы не допустили. Он неуверенно стоял в дверях. Аля, наставница и болельщица, выглядывала из-за его спины.
– А тебе чего, Тогусова? – спросил Хабаров, давно поставивший ей зачёт за большие достижения безо всякой сдачи.
– А так, – смутилась Аля.
– Ох, делать вам нечего, ребята, – добродушно вздохнул Хабаров. Стаканчик как раз усвоился организмом, всё внутри и снаружи потеплело, подобрело. Хабаров был начинающим алкоголиком, и Шурик случайно попал в лучшие минуты его волнообразного состояния. Задачку Шурик решил сходу и неправильно. Хабарову это показалось смешным, он захохотал, дал другую и вышел в подсобную комнату к своему верному лаборанту, чтобы повторить. Минут через пятнадцать вернулся, обнаружил забытого им Шурика с решённой Алей задачей, расписался в зачётке и подмигнул, помахивая пальцем:
– А ведь ни хера, Корн, не знаешь!
В коридоре Шурик подхватил Алю и закружил, смяв её старательную прическу:
– Ура! Поставил!
Аля вознеслась на седьмое небо – полный коридор народу, и все видели, как он подхватил её. Вот оно, яснейшее доказательство того, что сосредоточенный труд завоевания дал первые плоды. Его радость, обращенная к ней, её смятая прическа всем показывали, что между ними что-то происходит. Сближение началось, и она готова была сколько угодно трудиться, чтобы завоевать свой главный приз.
Костистой ручкой она поправила съехавший набок пучок и суетливым движением прошлась по воротничку синей кофты, по подолу юбки, щипнула себя за чулок на икре, подтягивая его вверх.
– Ну, поздравляю, – жеманно повела плечиком.
В этот момент она была почти хорошенькой, отдалённо напоминала японку с глянцевого календаря, один из множества, в тот год добравшихся до России.
– Тебе спасибо огромное, – всё ещё сиял удачей Шурик.
«Пригласит», – решила она.
Почему-то ей втемяшилось, что если он сдаст зачёт, то непременно пригласит её к себе домой справлять Новый год. Все суетились уже несколько дней, сговаривались на складчину, закупали продукты, обсуждали, у кого лучше собраться. Особенно важно это было для тех, кто жил в общежитии: строгое начальство преследовало выпивки и всяческое безобразие, которое неизменно в этот день происходило. Всем немосквичам хотелось в этот день уйти в какой-нибудь настоящий московский дом.
Шурик перекладывал исписанные бумажки из карманов в портфель, а она стояла рядом и лихорадочно перебирала в уме, что бы такое сказать срочно, немедленно, чтобы заставить эту благоприятную минуту поработать на неё. Но ничего лучше не нашлось, кроме обыкновенного:
– А ты где справляешь?
– Дома.
И разговор замялся, и дальше из него ничего нельзя было выкрутить: навязываться Аля не хотела.
– Мне ещё ёлку надо купить, я маме обещал, – доверительно сообщил ей Шурик и добавил просто и окончательно:
– Спасибо тебе, Алька. Я бы без тебя не сдал. Ну, я пошёл…
– Да, и мне пора, – надменно кивнула Аля и ушла, ритмично покачивая начесом из грубых чёрных волос и мужественно сдерживая злые слёзы неудачи.
В общежитии шла боевая подготовка: Алины соседки гладили, что-то подшивали, красились немецкими красками из купленных совместно коробочек, смывали и накладывали заново румяна и тени. Они собирались на вечер в институт имени Патриса Лумумбы, но Алю с собой не позвали. Аля легла в постель, укрылась с головой одеялом.
– Ты что, заболела? – спросила Лена Стовба, ловя в зеркальце отражение своего круглого, как яйцо, глаза.
– Живот разболелся. Я к Корну собиралась, да, видно, не пойду, – поморщилась Аля. В животе, если вслушаться, и впрямь что-то происходило.
– А-а, – поплёвывая на тушь и сосредоточенно размазывая её щёточкой, отозвалась Лена, – он меня тоже звал, да я не хочу.
Аля прислушалась к животу – болит. Это и лучше даже. Интересно, зачем она врет? А может, не врет?
Стовба сидела в белой комбинации с разрезом впереди, обкрутив полной хорошей ногой ножку стула и старательно выпучивая глаза, чтобы не попала тушь. Она была из богатых, ей из дому посылали переводы, два раза приезжала мать, привозила продукты, каких и в Москве не видывали…
В начале десятого все ушли, оставив беспорядок, вывороченные из шкафа платья, включённый утюг, бигуди и ватки в карминовых и чёрных следах. И вот тогда Аля заплакала.
Поплакав немного, она утешилась всегдашним способом, немного себя приласкав. Груди у неё были маленькие, твёрдые, как незрелые груши. Живот, раньше впалый, с выпирающими вертлугами и симфизом, теперь, на филипповском хлебе, стал ровненьким. Талия была тонкая, и всё остальное не хуже, чем у других, – сверху нежная замша, внутри скользкий шёлк.
Она встала, посмотрела на себя в пыльное зеркало: в лице её всё по отдельности было ничего, но собрано неряшливо, без внимания – глазки узкие, длинные, можно ещё удлинить, но стоят они немного близко. Нос капельку примят, как у отца, но не страшно. Вот расстояние между кончиком носа и верхней губой слишком маленькое. Она оттянула верхнюю губу, подсунув изнутри язык – так было бы лучше… Немецкие краски остались неприбранными, и она, не жалея чужого, навела себе брови враскос, глаз вставила в чёрную рамку… Стёрла, снова намазала. Всё-таки больше она походила не на пухленькую японку с календаря, а на её отца-самурая…
Потом стала примерять чужие платья. Здесь было принято меняться одеждой, носить вещи сообща, коммунально. Богатство девичье было довольно жалким, но для Али более чем достаточно. Даже несмотря не то, что стовбино ничего не годилось ни размером, ни ростом. Она перебирала блузки и платьишки с холодным глазом, без зависти. Вот такое она себе купит: вишнёвое, шёлковое, а в полоску – ни за что, узбечки базарные в полосках ходят. И ещё сапоги купит. Высокие. После Нового года ей обещали место уборщицы на кафедре. Заработает и купит…
Из зеркала смотрела на неё не то что бы красавица, но и не Аля Тогусова. Другое, новое лицо. Она себя едва узнавала. Монетки для автомата лежали в уголке в тумбочке. Напоследок она заметила флакончик с духами. Поболтала, надушилась. Назывались духи «Может быть». Она взяла двушки и пошла вниз звонить…
15
В начале одиннадцатого Вера Александровна закончила продуманную аранжировку аскетического стола. Он долго складывала салфетки, ещё мамой в прошлом году накрахмаленные, в сложную форму «птичий хвост», к основанию свечи прикрепила веночек, наскоро сплетённый из золотой и чёрной бумаги. Мрачно, зато торжественно. Под ёлочку, с большим трудом добытую Шуриком и не успевшую даже оттаять, положила новогодний подарок для сына – тонкий шерстяной свитер-водолазку, который ей предстояло чинить и штопать много лет. Потом передумала и кликнула Шурика:
– Забирай подарок заранее! На Новый год хорошо что-нибудь новое надеть!
Шурик развернул:
– Класс! Сила!
Поцеловал мать и стащил с себя старый, голубой. Новый был тёмный, благородного цвета маренго, и Шурику очень понравился. У него тоже был заготовлен для мамы подарок – роскошная, на всю последнюю стипендию ночная рубашка, чудовище из хрустящего розового нейлона: тётки бились в очереди во дворе универмага, и он купил. Уже в те годы начало проявляться в нем это особое дарование – выбирать дорогие нелепые подарки, всегда некстати, всегда оставлявшие впечатление, что он дарит случайно завалявшуюся в доме вещь, чтобы сбыть с рук… Но Вера не успела ещё огорчиться, она свой подарок отложила до своего часа…