– Ой, Том! Ой, Том!
Обняв бабушку, я с ужасом почувствовал, что от нее почти ничего не осталось – я только и ощутил, что ткань платья да проникавший сквозь плотную материю лихорадочный жар ее рук.
Умерла она две недели спустя, после непродолжительного обманчивого улучшения, вызванного одним лишь усилием воли.
В тот вечер я ушел из дому сразу после обеда. Она вымыла всю посуду, не позволив ни матери, ни дедушке, ни мне помочь ей, и, когда я уходил, сидела за пианино и играла Шопена. А через каких-нибудь три часа, когда я вернулся, весь двухэтажный дом, в который мы тогда уже перебрались, был полон звуками ее последней, отчаянной борьбы за глоток воздуха.
По лестнице спускался не знакомый мне человек – он услышал мой стук и пошел вниз еще до того, как я обнаружил, что у меня есть ключ.
– Ваша матушка просит вас подняться наверх, – сказал он без всякого выражения.
Я поднялся. На самом верху лестницы, где у бабушки началось кровотечение, стояла лужа свежей крови. Потемневший кровавый след тянулся в ванную, весь унитаз – воду в нем еще не успели спустить – был темно-алого цвета, на его стенках и на кафельном полу ванной налипли запекшиеся кусочки легочной ткани. Это непрекращавшееся кровотечение, отнимавшее у нее последние силы, началось почти сразу же после моего ухода, около трех часов назад, но еще и сейчас у себя в спальне бабушка яростно, неистово, непреклонно продолжала битву со смертью, хотя смерть одержала в этой битве победу еще на середине лестницы…
У меня не хватило духу войти в спальню, где шла эта страшная схватка. Я стоял в темной комнате напротив – там спал до ухода в армию мой брат. Стоял в темноте и то ли молился, то ли плакал, то ли просто прислушивался – сам не знаю, а с другой стороны коридора до меня доносился голос матери, вновь и вновь повторявший:
– Мама, о чем ты? Мама, о чем ты? Что ты хочешь мне сказать?
Единственное, на что я осмелился, – это подойти и заглянуть в дверь. Склонившись над бабушкой, распростертой на постели, мать милосердно заслоняла ее от меня. Дедушка молился, стоя на коленях возле своего кресла. Врач беспомощно топтался вокруг всех троих, хватаясь то за дымящийся тазик с кипятком, то за шприц, то еще за какие-то бесполезные медицинские принадлежности.
Внезапно эти ужасные звуки прекратились.
Я вошел.
Мать осторожно прикрыла бабушке глаза и рот.
Несколько часов спустя стали собираться соседи. Дедушка сошел вниз, чтобы их впустить, и, стоя на самом верху лестницы, я слышал, как он говорил им:
– Жена так ослабела… Чувствуется, что она так слаба…
«Уолтер никогда в жизни не сможет взглянуть правде в глаза», – говаривала о нем бабушка.
А потом, с год назад, мать как-то упомянула в разговоре со мной, что в конце концов она выяснила – что же бабушка силилась сказать ей перед смертью.
– Бабушка все показывала на бельевой шкафчик, и позднее я обнаружила там ее корсет – в нем были зашиты несколько сот долларов.
Поздравляю с десятым августа!
День начался нескладно уже за завтраком, а если говорить точно – все пошло вкривь и вкось еще раньше: когда Хорн, просунув голову в узкий «кабинет», служивший Элфинстоун спальней два жарких месяца, август и сентябрь, крикнула ей: «Поздравляю с десятым августа!», потом убрала голову и с треском захлопнула дверь, разогнав ее сон, мучительно-чуткий, такой чуткий, что его и сном не всегда можно было назвать.
А суть была вот в чем: по давнему соглашению между двумя дамами собственно спальню с кондиционером август и сентябрь занимала Хорн, а остальные месяцы – Элфинстоун. С первого взгляда могло показаться, что в отношении Элфинстоун сделка эта более чем справедлива. Женщины договорились обо всем вполне дружески десять лет тому назад, когда въезжали в квартиру, но за столь долгий срок соглашение, достигнутое вполне дружески, может стать обременительным для одной из сторон, и теперь, возвращаясь мыслью к этой их договоренности, Элфинстоун не могла избавиться от подозрения, что Хорн, коренной жительнице Нью-Йорка, заранее было ясно: у нее-то спальня с кондиционером будет в самые-самые жаркие месяцы. Элфинстоун припомнилось даже – если только память не изменяет ей, – что Хорн тогда откровенно призналась: на Манхэттене август обычно самый жаркий месяц да и сентябрь редко когда выдается прохладный, но при этом добавила, что ведь Элфинстоун в любое время может поехать к своей матери, в загородный дом «Тенистая поляна», и вообще у Элфинстоун нет необходимости изо дня в день, летом ли, зимой ли, рано вставать – ведь она, так сказать, лицо свободной профессии (Элфинстоун была консультантом по вопросам генеалогии, причем узкой ее специальностью были семейства первых поселенцев Вирджинии), а вот ей, Хорн, надо являться на работу к определенному времени, минута в минуту.
Размышляя обо всем этом, Элфинстоун встала, умылась в ванной и теперь могла выйти с мрачным, но, как ей казалось, исполненным достоинства видом в гостиную их тесной квартирки на пятом этаже доходного дома по Шестьдесят первой Восточной улице. Элфинстоун успела бросить на себя взгляд в зеркало, и потому знала, что выглядит неважно. В это лето к ней пришла старость, и не то, чтобы крадучись, неслышной поступью, нет, старость набросилась на нее решительно и беспощадно – вот как сейчас Хорн с этим своим выкриком: «Поздравляю с десятым августа!»
– А чем оно, собственно, знаменательно, это десятое августа? – деланно небрежным тоном спросила Элфинстоун, входя в гостиную, чтобы выпить кофе.
Хорн хмыкнула:
– Просто десятое августа, только и всего.
– Но зачем тогда было будить меня в такую рань?
– А затем, что вчера вечером вы сами просили разбудить вас, как только я встану – док Шрайбер переменил вам время, сегодня он хочет принять вас в девять, посмотреть, какое у вас душевное состояние по утрам.
– Да, много сегодня по мне увидишь, после трех бессонных ночей кряду.
– А вам не кажется, что ему надо посмотреть вас именно утром, когда вы в таком жутко угнетенном состоянии?
– Но это угнетенное состояние бывает у меня по утрам только из-за длительной бессонницы, оно не связано с теми трудностями, которые помогает мне одолеть Шрайбер, и вообще, очень мне надо платить ему доллар в минуту лишь за то, чтоб полежать у него на кушетке, – я так измочалена, у меня язык не ворочается, я и говорить с ним не в силах.
– А может, вам удастся вздремнуть на этой самой кушетке, – беззаботно бросила Хорн. – И знаете, Элфинстоун, я все больше и больше убеждаюсь: ваша постоянная раздражительность – а этим летом она очень усилилась – не что иное, как бессознательная реакция на методы Фрейда, чем-то они вас задевают. Вы родились под знаком Овна, а людям Овна, особенно когда наступает пора Козерога, может помочь только Юнг. Нет, это точно: для людей Овна единственная надежда – Юнг.
Элфинстоун почувствовала, что вся закипает и вот-вот взорвется, но была до того обессилена, что почла за лучшее подавить ярость и перевести разговор на панамского попугая по кличке Лорита – ей как раз бросилось в глаза, что птичья клетка почему-то пуста.
– Куда вы девали Лориту? – спросила она так свирепо, словно заподозрила, что приятельница свернула попугаю шею и выбросила его в мусорный контейнер.
– Лорита прогуливается, – бодро ответствовала Хорн.
– Вовсе незачем ей прогуливаться, пока вы не ушли на работу, – буркнула Элфинстоун. – Утром вы так носитесь по дому, что можете ее попросту затоптать.
– Бегаю я быстро, моя дорогая, но под ноги все-таки смотрю; а вообще-то Лорита в своем летнем дворце.
«Летним дворцом» именовалась очень просторная, причудливо изукрашенная клетка, выставленная на балкончик за двойною стеклянной дверью, и Лорита действительно была там.
– В один прекрасный день, – мрачно изрекла Элфинстоун, – этот попугай вдруг обнаружит, что умеет летать, и тогда – прости-прощай, Лорита!
– Что-то сегодня из вас так и сыплются мрачные пророчества. Держу пари: док Шрайбер наслушается их вдоволь.
Они пили кофе, сидя на уютном «диванчике для влюбленных», обитом кремовым атласом. Этот диванчик на двоих стоял перед телевизором, за которым виднелся балкон, а за балконом – задние фасады доходных домов из бурого песчаника. Вид был приятный – на Манхэттене редко где увидишь столько зелени, разве что в парке. Телевизор был включен. Официальный представитель системы здравоохранения сообщал, что этим летом в Нью-Йорке участились случаи заболевания полиомиелитом.
– Когда вы наконец сделаете себе прививку? – спросила Хорн.
Но Элфинстоун ответила, что делать прививку не собирается.
– Это что, помрачение ума? – спросила Хорн.
– Нет, возраст: мне уже за сорок.
– При чем тут возраст?
– А при том, что я уже вне опасности, – горделиво ответила Элфинстоун.
– Но теория эта уже лопнула. Вот же человек только что сказал – сейчас для полиомиелита возрастных ограничений, в сущности, нет.
– Хорн, вы готовы делать все прививки, глотать все таблетки, какие есть на свете – по довольно странной причине: не потому, что действительно боитесь заболеть и умереть, а потому, что бессознательно жаждете смерти; вот почему вас постоянно гложет чувство вины и вы стремитесь себя уверить, будто делаете решительно все, чтобы укрепить свое здоровье и продлить себе жизнь.
Разговаривали они внешне спокойно, но друг на друга не смотрели. А это уже само по себе не сулило ничего доброго на десятое августа и не предвещало пышного цветения их дружбы на дальнейшее.
– Да, причина и впрямь очень странная, ничего не скажешь, очень странная. С чего бы мне жаждать смерти?
Теперь обе говорили глуховатыми, срывающимися голосами.
– Вчера вечером, Хорн, вы посмотрели на город с балкона и сказали: «Бог ты мой, что за скопище исполинских надгробий, какой-то некрополь, весь в ярких огнях. Величайшие надгробья в величайшем некрополе мира». Я передала эти ваши слова доктору Шрайберу и призналась, что они ужасно меня расстроили, а он говорит: «Вы живете под одной крышей с очень больным человеком. Если замечательная архитектура прекрасного города наводит на мысль о надгробьях и некрополе – это симптом глубоких психических сдвигов, куда более глубоких, чем у вас, и, хотя я знаю, как вы цените это соседство, мой долг вас предупредить: именно сейчас, когда сами вы всеми силами стараетесь выйти из депрессии, постоянное воздействие такого нигилизма, такого влечения к смерти для вас прямо-таки пагубно. Жить вместе и впредь вы можете, на мой взгляд, лишь в одном случае: если та больная, ваша приятельница, тоже станет лечиться психотерапией. А это вряд ли придется ей по душе – ведь она не желает выкарабкиваться из такого состояния, напротив: ее тянет погружаться в него все глубже и глубже. Это вполне явствует из того, добавил он, что вы рассказываете о людях, с которыми она сейчас общается».
Они помолчали, потом Хорн спросила:
– Вы и в самом деле считаете меня помехой для вашего лечения у психоаналитика? Если так, то могу вас заверить: помеха готова самоустраниться, притом с радостью.
– Ваши новые друзья вызывают у Шрайбера опасения, главным образом вот почему: он считает, что у них агрессивные инстинкты.
– Ах, вон оно что, – сказала Хорн. – Но ведь он ни разу в жизни их не видел, а мне кажется, судить о людях столь разных, да к тому же ни разу не пообщавшись ни с кем из них лично – значит чертовски много брать на себя. Правда, я понятия не имею, какими россказнями о моих друзьях вы потчевали дока Шрайбера.
– Да нет же, нет, я ему почти ничего…
– Тогда откуда он вообще о них узнал? Он что, ясновидящий, что ли?
– Когда подвергаешься глубинному анализу, – важно проговорила Элфинстоун, – нельзя ничего утаивать от врача.
– Но ведь то, что вы, по вашим словам, не считаете возможным от него утаивать – вовсе не обязательно правда, так? У, дерьмачество, значит, все это просто болтовня – эти ваши разговоры, будто вы понимаете, как для меня важно иметь свою небольшую компанию, раз уж ваша со мною знаться не желает.
– Нет у меня никакой компании, – печально отозвалась Элфинстоун. – Просто несколько однокурсниц из колледжа Сары Лоуренс, с которыми я вынуждена раз в месяц обедать вместе и изредка принимать их здесь – бридж и ужин а-ля фуршет; кстати, в таких случаях я всегда приглашаю вас, да что там, чуть ли не силой тащу, но вы упорно отказываетесь, всего один раз и пришли.
– Вот как, – подхватила Хорн. – А на днях вы говорили, что каждой из нас надо иметь свою небольшую компанию, и ничего тут, мол, нет дурного: наоборот, это благотворно повлияет на нас обеих – в смысле психологическом. Вы говорили – если дадите себе труд припомнить собственные слова,– что каждой из нас надо иметь свой узкий круг знакомых, и тогда мы сможем лучше ладить друг с другом; ну, а коль скоро моя компания настроена к вам враждебно, мне остается только сказать вам…
– Да,
что же именно?
– Что это
выне пожелала общаться с моими друзьями, и в тот единственный раз, когда вы почтили их своим присутствием, в тот единственный вечер, когда вы снизошли до встречи с ними, а не удрали на какое-то скучнейшее сборище выпускниц колледжа Сары Лоуренс, вы то и дело ощетинивались, как еж.
Опять наступило молчание. Обе негромко откашливались, маленькими глотками пили кофе и не смотрели друг на друга; горячий воздух между ними так и вибрировал. Даже попугай, по-видимому, ощутил, что атмосфера в доме сгустилась: сидя в своем летнем дворце, он тихонечко клекотал и мелодично посвистывал, словно стремясь успокоить расстроенных женщин.
– Так вы утверждаете, что у меня влечение к смерти, – прервала молчание Хорн. – Право же, дорогая, обвинение не по адресу. Я-то как раз стремлюсь к жизни, стараюсь расширять и обогащать связи с внешним миром, а вот вы полностью фиксированы на медленном угасании вашей матери, вы словно завидуете ей. Мои друзья, «хиппи из Гринич-Вилледжа», как вы их окрестили, внушают вам ненависть – а все потому, что они богаты духовно, по-настоящему живы, жаждут жизни, жизненные силы в них так и бурлят – и
тут,и вот
тут,и вот
тут.(При этих последних словах она коснулась рукой сперва лба, потом сердца, потом живота.)
– И что же, все эти многообразные жизненные силы будут снова бурлить нынче вечером у нас в квартире, а, Хорн?
– Да уж, здесь, думаю, будет повеселей, чем в доме у вашей мамули; и то сказать, нуднее, чем в «Тенистой поляне», бывает только на сборищах этих ваших сокурсниц по колледжу Сары Лоуренс. Элфинстоун, а что, если вам в этот раз не поехать на субботу и воскресенье к матери? Посидели бы с нами, в нашей маленькой компании – но только приходите не в таком настроении, как прошлый раз; нет, будьте милой, естественной, приветливой, не надо этой враждебности, подозрительности, и тогда – я уверена – они поймут вас немного лучше, да и
выпоймете, почему мне доставляет такую радость общение с людьми, у которых есть своя особая духовная жизнь и…
– Вы хотите сказать, что выпускницы нашего колледжа сплошь слабоумные?
– Да я вовсе не о выпускницах вашего колледжа. Что они мне и что я им? Но, на мой взгляд, – тут голос ее зазвенел, – на мой взгляд, просто смехотворно, когда люди делают культ из того, что учились в дерьмовом сверхреспектабельном заведении для снобов, разводят вокруг этого какую-то вонючую мистику.
– Так вот, Хорн, если хотите знать, кое-кого из дам коробит от вашей лаллокропии.
– Моей
чего?
– Лаллокропии, это такой термин в психиатрии – тяга к сквернословию, даже в самых неподходящих обстоятельствах.
– У, дерьмо, если этих дамочек коробит…
Фраза осталась неоконченной: Хорн вскочила так стремительно, что немного кофе из ее чашки пролилось на кремовый атлас диванчика.
Увидев это, Хорн дико вскрикнула, давая выход раздражению и досаде, копившимся в ней по самым разнообразным причинам все это тягостное утро, и криком ее словно выбросило из комнаты. Пулей ворвалась она в кухню, схватила посудное полотенце, намочила под краном; потом кинулась назад в гостиную и стала оттирать кофейное пятно с элегантного диванчика.
– Ах, вон оно что, – проговорила Элфинстоун, и в голосе ее была даже не злоба, а огорчение. – Теперь я понимаю, почему диванчик испорчен. Значит, вы трете мокрым полотенцем атласную обивку – а она сделана из подвенечного платья моей бабушки, – трете всякий раз, как чем-нибудь обольете диванчик, а обливать его вы умудряетесь на удивление часто, и все из враждебности к…
– Ну да, сперва мокрым полотенцем, – ответила Хорн, расслышав лишь первые слова этого скорбного обличения. – А потом я, конечно, оттираю его пятновыводителем «Чудо».
– Что ото еще за «Чудо?»
– «Чудо» – это… Ну… пятновыводитель, – прерывисто ответила Хорн – она никак не могла выровнять дыхание, до того ее взволновала эта перепалка, закончившаяся взрывом. – Действует замечательно. Джонни Карсон рекламирует его в передаче «Сегодня вечером».
– Нет, вы просто спятили, – сказала Элфинстоун. – Ладно, отошлю диванчик к обойщику, пусть покроет его мешковиной кофейного цвета. Ну, фарфор и стекло мне, конечно, не уберечь в том бедламе, который здесь предвидится ce soir
. Пусть себе разбивают мой «веджвуд» и «хэвиленд» – это такая мизерная плата за культурное возрождение, которое вы переживаете вот уже несколько месяцев, если только можно сказать так о целом полугодии: «несколько месяцев!» Я, конечно, не прорицательница, но будь я не я, если в квартире не перевернут все вверх дном. – И не далее как…
– Сдали бы свой растреклятый «веджвуд» и «хэвиленд» на хранение, что ли! Кому они нужны, какой от них прок, от этих ваших растреклятых…
– Хорн! – Голос у Элфинстоун угрожающе завибрировал.
Хорн ответила весьма неаппетитным словцом, которым в последнее время обильно уснащала свою речь, и Элфинстоун снова воззвала к ней, с еще большим нажимом повторив ее фамилию.
– Черт подери, Элфинстоун, я ведь совершенно серьезно. Снимаем крошечную квартирку вместе, а она чуть не вся забита вашими семейными реликвиями – вашим фарфором, и хрусталем, и серебром с монограммой вашей мамули; да и вообще, кругом – все вещи вашей мамули, либо мамули вашей мамули, либо мамули ее мамули, и я чувствую себя так, словно вторглась в ваш фамильный склеп. Ну, а книги у нас на полках – бог ты мой, что за книги! Вы только себе представьте, как мне неловко, когда доктор филологии или философии подходит к полкам, видит одну только генеалогическую муру и думает, будто это я так подбираю себе книги для чтения: «Выдающиеся семейства Юга», том первый, «Выдающиеся семейства Юга», том второй, «Выдающееся дерьмо собачье», и так сверху донизу, от потолка до вашего обюссоновского ковра, все полки, и полки, и…
– Хорн, вам, кажется, известно, что я консультант по вопросам генеалогии, это моя профессия, а работать я вынуждена тут, в этой комнате, и справочники должны быть у меня под рукой!
– Мура собачья, по-моему, вы все это уже давным-давно вызубрили наизусть: и кто трахнул губернатора Динуидди в кустиках клюквы на берегу Потомака, и какое индейское племя – чероки или чоктоу – оскальпировало миссис Элфинстоун при…
– Знаете, Хорн, если у человека предки были из первых поселенцев, ничего зазорного в этом нет.
– Так вот, Элфинстоун, из-за этих ваших предков – первых поселенцев, из-за ваших семейных реликвий квартира мне просто обрыдла! Переберусь-ка я на субботу и воскресенье в отель «Челси», а потом дам вам знать, где и когда вы сможете в очередной раз получить от меня половину денег, которые мы вместе платим за право содержать в этой квартире семейный музей Элфинстоунов!
Хорн выбежала из гостиной в спальню, с треском захлопнула дверь. И, судя по всему, развила там бешеную деятельность. Элфинстоун обратилась в слух: минут десять, до самого ухода Хорн на службу, в спальне что-то звякало, брякало, а когда дезертирка ушла, Элфинстоун встала с загубленного диванчика и отправилась в спальню на рекогносцировку. Полученные данные несколько ее успокоили: оказалось, что, заталкивая второпях кое-какие свои пожитки в пластиковый мешок, Хорн сломала молнию, а умывальных принадлежностей, включая зубную щетку, вообще не взяла и поэтому Элфинстоун с полным основанием предположила, что возня с мешком, который так и остался наполовину пустым, всего-навсего очередная ребяческая выходка Хорн.
В полдень все того же десятого августа Элфинстоун позвонила в научный отдел «Национального журнала общественных проблем», где работала Хорн, и попросила ее к телефону.
У обеих голоса были грустные, приглушенные – до того приглушенные, что во время долгого разговора, прерывавшегося нерешительным молчанием, им не раз приходилось переспрашивать друг у друга то одно, то другое. Разговор велся в мягких, чуть ли не элегических тонах. Из всех тем, вызвавших между ними разногласия, была затронута только одна – прививка против полиомиелита.
– Дорогая, – сказала Элфинстоун, – если вам от этого станет легче, я схожу и сделаю прививку.
Последовало короткое молчание.
– Дорогая, – выговорила наконец Хорн с дрожью в голосе, – вы же знаете, я панически боюсь полиомиелита с тех пор, как им заболел мой двоюродный брат Элфи. Он и по сей день лежит в аппарате искусственного дыхания, только голова торчит наружу, и до того иссох – череп какой-то, на смерть похож; и знаете, дорогая, глаза у него такие потерянные, и, боже мой, как он смотрит этими голубыми глазами и силится мне улыбнуться, боже ты мой, как смотрит!
Тут они обе расплакались и едва-едва смогли сколько-нибудь внятно сказать друг другу «До свидания»…
Но в четыре часа все того же жаркого августовского дня настроение у Элфинстоун вдруг переменилось. Она пошла на прием к психоаналитику и тут, лежа на кушетке и прижимая к носу бумажную салфеточку, с неимоверной обстоятельностью воспроизвела весь свой утренний разговор с Хорн.
– Когда вы усвоите: если мы с вами уже обсудили какую-нибудь проблему, то возвращаться к ней больше не следует? – укоризненно проговорил доктор Шрайбер и поднялся со своего стула за изголовьем кушетки, давая тем самым понять, что сеанс окончен, а ведь Элфинстоун пробыла у него всего двадцать пять минут – половину оплаченного ею времени, – и, значит, он просто смошенничал.
С мрачным видом он распахнул перед ней дверь, и, громко всхлипывая, она вышла на раскаленную улицу. Небо было хмурое но все вокруг дышало зноем.
«
Ничего,ну просто совсем
ничего!»– подумала она. Это означало: ничего не поделаешь, надо смириться. Однако, вернувшись домой, Элфинстоун неожиданно ощутила прилив воинственности: она зашла в спальню с кондиционером и докончила начатое Хорн дело – упаковала все ее пожитки очень быстро, очень тщательно и аккуратно. Потом свалила весь багаж – четыре места – у самой двери. Затем пошла к себе в комнату, уложила в дорожную сумку вещи, какие обычно брала с собой, уезжая на субботу и воскресенье, и отправилась на Центральный вокзал, а оттуда поездом до «Тенистой поляны», решив отсиживаться там до тех пор, пока Хорн не поймет весьма прозрачного намека и не покинет навсегда квартиру на Шестьдесят первой Восточной улице.
Когда Элфинстоун добралась до места, оказалось, что у мамочки снова острый приступ кардиальной астмы – в ее спальне хлопотала присланная врачом сиделка. Зрелище это не вызвало у Элфинстоун никаких чувств – лишь обычную вереницу постыдных мыслей о мамочкином завещании: кому достанется б
о
льшая часть имущества – замужней сестре с тремя детьми или же мамочка все-таки поняла, что по справедливости материальную поддержку на будущее надо оказать именно ей, Элфинстоун; а может быть (о, господи!), все отойдет к Церкви поборников знания – деятельность ее миссионеров в Новой Зеландии была в последние годы предметом особенно пылкого интереса мамочки. Этих низменных мыслей, таившихся где-то на самом дне души, Элфинстоун стыдилась до боли, и, когда у мамочки прошел приступ астмы и она, встав с постели, вновь пустилась в рассуждения о вере, исповедуемой «Поборниками знания», у Элфинстоун словно гора свалилась с плеч, и она вдруг объявила мамочке, что ей, Элфинстоун, пожалуй, лучше вернуться в Нью-Йорк, ведь она не предупредила Хорн о своем отъезде, а Хорн – женщина нервная, с ней так нельзя.
– От тебя только и слышишь: «Хорн то, Хорн это», – жалобно проговорила мамочка. – Да кто она, черт побери, такая, эта твоя Хорн? Вот уже десять лет ты только о ней и говоришь. Почему ты зовешь ее по фамилии, что у нее, имени нет? Боже мой, тут что-то не так, меня это всегда тревожило. Как все это понимать? Не знаю, что и думать!
– Ой, мамочка, да тут вовсе не над чем думать,– сказала Элфинстоун. – Мы с ней обе – незамужние женщины интеллигентных профессий, а незамужние женщины интеллигентных профессий называют друг друга по фамилии. Так принято на Манхэттене, вот тебе, мамочка, в весь секрет.
– Хм…хм… – проговорила мамочка, – ну, не знаю. Может быть…
Она метнула на дочь острый взгляд, но о Хорн говорить перестала, а вместо этого попросила сиделку помочь ей сесть на горшок.
Ну что ж, мамочка еще раз выкарабкалась из очень тяжелого приступа астмы и теперь собиралась потешить себя: пусть за ней поухаживают немножко, а потом она прямо в постели полакомится вкусным суфле из сыра, которое Элфинстоун приготовила им обеим на ужин.
Еще больше мамочку утешило и ободрило то, что врач разрешил сиделке уйти.
– Значит, доктор считает, что мне лучше, – объявила она дочери.
– Конечно, мамочка, – ответила Элфинстоун. – Когда я приехала, лицо у тебя было какое-то синее, а теперь – почти нормального цвета.
–
Синее?– переспросила мамочка.
– Да, мамочка, даже багровое. Это называется – цианоз.
– Боже мой, боже мой, – заахала мамочка. – «Цина»…
Как,ты сказала, это называется?
Увидев, что употребление мудреных медицинских терминов снова вывело мамочку из равновесия, Элфинстоун заговорила с нею попроще: до чего же мамочке идет розовая ночная кофта – теперь, когда цвет лица у мамочки опять нормальный, это особенно заметно, и ведь это она, Элфинстоун, подарила мамочке кофту ко дню ее восьмидесятипятилетия, а еще – вязаные башмачки и вышитый чехол для мамочкиной грелки.
Она помолчала немного, а потом не удержалась, напомнила мамочке, что вот другая, замужняя дочь, Вайолет, не сочла нужным хотя бы поздравить мамочку с днем рождения, так же, к слову говоря, как и мамочкины внуки – Чарли, Клем и Юнис.
Но мамочка уже не слушала. На нее начало действовать снотворное; огромная расползшаяся старческая грудь медленно и плавно поднималась и опускалась, и Элфинстоун подумалось, что так вздымаются и опадают воды океана, успокаиваясь после неистовств тайфуна. «Поразительное дело, как упорно она всякий раз отгоняет Черную даму», – мелькнуло у Элфинстоун в голове (Черной дамой она мысленно именовала костлявую) .
– Лейси, – обратилась Элфинстоун к мамочкиной экономке, – скажите, в последнее время к мамочке не заходил ее адвокат?
Старуха-экономка подала Элфинстоун приготовленный из маслянистого рома пунш и расписание утренних поездов на Манхэттен.
Потягивая пунш, Элфинстоун постепенно утверждалась в мысли, что опасаться старухи-экономки нечего. Порою она подозревала Лейси в коварном намерении пережить мамочку и заполучить кое-что из ее имущества, но сейчас, в полночь, ей стало вдруг совершенно ясно, что дряхлой экономке, безусловно, не дотянуть до мамочкиной кончины. У нее тоже астма, а в придачу – ревматоидный полиартрит и отложения солей в позвоночнике, согнувшие ее в дугу; Элфинстоун подумалось даже, что здоровье у Лейси куда хуже, чем у мамочки, и все-таки она, Лейси, крутится целый день по дому; все дело тут в том, что Лейси держится за жизнь с чисто звериной цепкостью, и Элфинстоун сама не могла бы сказать, нравится ли ей это свойство, будь то в мамочке или в дряхлой мамочкиной экономке.
– Ну, она тоже не вечна, – пробормотала Элфинстоун, не замечая, что думает вслух.
– Вы чего это, барышня? – переспросила экономка.
– Я говорю, мамочка по-прежнему помешана на Церкви поборников знания, хоть вероучение это так и не распространилось дальше Новой Зеландии; да и возникло оно там всего за год до мамочкиного обращения, а случилось это в тысяча девятьсот двенадцатом году, когда они с папочкой ездили в Окленд; он был тогда уже плох: так и не оправился после удаления предстательной железы.
– Чего?
– Ничего, – ответила Элфинстоун едва слышно. Потом повысила голос: – Пожалуйста, вызовите мне такси, прямо сейчас.
– Чего?
–
Такси! Вызовите! Прямо сейчас!
–А
…
– Да, я решила не дожидаться утреннего поезда на Манхэттен, поеду на такси. Дорого, конечно, зато…
Фраза так и осталась неоконченной, но смысл ее, если бы Элфинстоун договорила до конца, был бы такой: то-то Хорн поразится, если она, Элфинстоун, нагрянет сейчас домой, в самый разгар вавилонского столпотворения, которое устроили там Хорн и вся эта шатия из Нью-Йоркского университета; она даже придумала, что скажет тому рыжебородому профессору философии. «Вы ведь ратуете за женскую эмансипацию в чисто личных интересах?» – спросит она его.
И пока она спускалась по лестнице в холл мамочкиного летнего рая, на лице у нее медленно возникала улыбка.
– Так-так, – сказала она себе.
При мысли о блестящем стратегическом маневре, который она сейчас осуществит, настроение у нее так поднялось, что у дверей она сунула долларовую бумажку в скрюченную, по-лягушачьи холодную руку Лейси.
Такси уже дожидалось ее.
Узнав, что проезд до Манхэттена обойдется долларов в восемьдесят, Элфинстоун сердито отпустила водителя, но, прежде чем он успел выехать с подъездной дорожки на шоссе, громовым голосом велела ему возвратиться. Ее вдруг осенило: восемьдесят долларов – это куда меньше того, что она выкладывает за два сеанса доктору Шрайберу, но зато не далее как ранним утром одиннадцатого августа ей почти наверняка удастся навсегда изгнать из своей квартирки и демонологию, и все прочие напасти, которые она вынуждена терпеть не только от этой шатии из Нью-Йоркского университета, но и от…