– Ах, теперь? Конструирую мобили.
– Это такие металлические штучки? Которые подвешивают к потолку, и они крутятся от ветра, да?
– Совершенно верно, – подхватил Джимми. – Мобиль – это поэма в металле. Я принес вам один.
Вся ее приветливость разом исчезла. Теперь она смотрела не на него, а куда-то мимо.
– Я подарков не принимаю, – отрезала она. – Разве что на Рождество, от старых друзей. А уж эти мобили – нет, детка. Я понятия не имею, что с ними делать. Смотреть, как они крутятся, – нет, мне это действовало бы на нервы…
– Как жаль, – сказал Джимми, – а мне так хотелось подарить вам один.
– Что с вами творится? – спросила она неожиданно резко.
– Творится? Со мной?
– Да, с вами. Вы чем-то расстроены?
– Я разочарован тем, что вы не хотите мобиль.
– Да на свете нет такой вещи, которую мне бы хотелось иметь или в которой бы я нуждалась.
Она вложила в эти слова такую силу, что Джимми вновь попытался прикрыть свой испуг улыбкой, хотя заранее знал, что это будет так же мало похоже на улыбку, как растягивание рта в ответ на команду дантиста: «Откройте пошире!»
– А у вас хорошие зубы. Вам повезло, молодой человек, – зубы у вас прекрасные, – сказала миссис Гофорт. Подавшись к нему, она прищурилась и спросила: – Свои?
– Да, конечно, – ответил Джимми. – Все, кроме одного коренного, вот тут, сзади.
– У меня зубы тоже хорошие. Такие хорошие, что их принимают за искусственные. Но вот – посмотрите! – И, по очереди зажав крупные верхние резцы между большим пальцем и указательным, она подергала их – показать, как крепко они сидят. – Видите, даже мостика ни одного нет, а ведь мне в октябре исполняется семьдесят два. За всю жизнь мне поставили только три пломбы, они и сейчас стоят. Вот, посмотрите. – Она широко раскрыла рот, оттянула щеку, и утреннее солнце осветило три кусочка золота в лиловато-красной пещере рта. – Вот от этого зуба, – снова заговорила она, – откололся кусочек: третий сын моей дочери стукнул меня прикладом водяного пистолета, дело было в Маррэй-бэй. в Канаде. Я тогда сказала дочери – из этого ребенка вырастет форменное чудовище, и оказалась права, черт подери…
– Нельзя ли немного сахару?.. – осторожно вставил Джимми.
– Нет, нет, спасибо, – сердито буркнула она. – Не употребляю. У меня как-то раз нашли следы сахара в моче.
На мгновение глаза ее затуманились, в них мелькнул страх. Вдруг она чихнула – и даже не так чтобы очень сильно, но это вызвало у нее форменное исступление.
– Анджелина, Анджелина! – завопила она. – Subito, subito!
«Клинекс»!
Она вся скорчилась, ожидая, что вот-вот опять чихнет, но дело кончилось несколькими всхлипами. Медленно распрямившись, она снова взглянула на Джимми, и глаза ее загорелись гневом:
– Что-то вызывает у меня аллергию – какое-то из здешних растений или животных. Пока что мне не удалось выяснить, какое именно, но уж когда выясню…
Фраза эта, хоть и осталась незаконченной, прозвучала достаточно грозно.
– Надеюсь, это не бугенвиллеи, – сказал Джимми. – В жизни не видел таких чудесных бугенвиллей, да еще так много!
– Нет, не бугенвиллеи, – выдохнула она сдавленным полушепотом. – Но я вызвала из Парижа специалиста-аллерголога, пусть проверит меня на каждый цветок, на каждый кустик, черт бы их все подрал, на каждую живую тварь, какая здесь только есть! – Она помолчала, медленно обвела взглядом двух кокер-спаниелей, авиарий, прикованную к балюстраде обезьянку и котенка, заглядевшегося, словно Нарцисс, на свое отражение в бассейне. Потом свирепо буркнула: – Да, вот так – на каждый цветок, на каждый кустик, на каждое животное.
…Тут она едва слышно чихнула в третий раз и вскочила, словно это сорвало ее со стула, согнулась в три погибели, просеменила до середины террасы, остановилась как вкопанная и чихнула в четвертый раз.
– Ах, горе какое! – воскликнул Джимми. – Не могу ли я чем-нибудь помочь?
Она пробормотала что-то нечленораздельное, и несколько мгновений спустя ее уже не было на террасе.
Из дверей опрометью выскочила горничная Анджелина с коробкой бумажных салфеток в руках, и дворецкий взволнованно выкрикнул: – Giu, giu, giu!
– Горничная что-то ответила ему – в голосе ее были ужас и ярость – и заметалась, не зная куда бежать, дворецкий подскочил и, ухватив ее сзади за острые локти, энергично подтолкнул в нужном направлении.
Теперь солнце било Джимми в глаза, ослепляя его. Он поднялся и перешел в тень.
Вдруг он заметил на сервировочном столике красивую белую салфетку – под нею, на блюдце, что-то лежало, слегка ее оттопыривая. С виноватой поспешностью он приподнял салфетку и чуть не заплакал: на блюдце была лишь горка серебряных ложечек с монограммой.
Он повернулся и шагнул прочь от сверкающего ослепительной белизной столика, но тут с лестницы, ведущей на нижнюю террасу, до него донесся голос миссис Гофорт, приглушенный бумажными салфетками, которые она прижимала ко рту и носу:
– Спускайтесь сюда, мы можем поговорить в библиотеке!
Джимми почувствовал, что от проглоченной им чашечки черного кофе его вот-вот вывернет. С трудом подавил он позыв к рвоте и спустился на нижнюю террасу.
Миссис Гофорт поджидала его. Только теперь, когда его больше не отвлекала мечта о завтраке, он смог разглядеть ее толком – и внешность, и туалет. Верхняя его часть, служившая бюстгальтером, казалась выкрашенной в красный цвет полоской рыбачьей сети с очень крупными ячейками, сквозь которые виднелась терракотовая грудь, и лишь соски были прикрыты кружочками красного атласа. Концы сети были кокетливо завязаны на спине бантиком с двумя свисающими хвостиками. Спина и живот были обнажены. Нижняя часть костюма – шорты, тесно облегающие ее мощные бедра амазонки, были точно такого же цвета, как лепестки бугенвиллей, ниспадавших со всех стен «Тре-Аманти».
– Ступайте в библиотеку, да поживее! – крикнула она с дальнего конца террасы, но, как ни старался Джимми ускорить шаг, ему казалось, что пути не будет конца. Еще слава богу, что она отвернулась – как раз в тот момент, когда его шатнуло, и, чувствуя, что вот-вот упадет, он на мгновенье оперся рукою о белую стену, а когда снова опустил руку, она была выпачкана розовой пыльцой бугенвиллей, усыпавшей все вокруг.
После яркого света ему показалось, что в библиотеке почти темно, и он стал пробираться ощупью вдоль стены.
– Прохладно здесь, а? – услышал он ее голос.
– Да, да, очень…
– Обожаю переходить из жаркого места в прохладное, – продолжала она. – Это одно из самых больших удовольствий лета…
Все еще ничего не различая вокруг, он остановился – подождать, пока глаза хоть немного привыкнут к темноте, – но она снова окликнула ею, и он двинулся на ее голос. Зрение только-только начало возвращаться к нему, как вдруг…
Он споткнулся посреди комнаты – впрочем, впоследствии он так и не мог точно припомнить, то ли он налетел на что-то, то ли споткнулся просто от ужаса.
Она стояла неподвижно, совершенно нагая, светлея ярко-терракотовым телом в сумраке комнаты и напоминая одну из тех огромных скульптур, что так часто высятся в середине фонтана на площадях далеких северных городов, вернее – злую пародию на них.
– Не признаю никаких условностей, – сказала она. – А вы?
– Я…
–Что?
– Я…
– Да что это с вами?
– Я…
– Скажите на милость, – загремела она, – уж не хотите ли вы сделать вид, будто вас это шокирует или еще что-нибудь?
– Н-нет, конечно, нет, но…
Наступило молчание, оно все длилось и длилось. Внезапно она нагнулась, подхватила с пола свой розовый костюм.
– Автобус на Неаполь идет через полчаса, – бросила она, отступая за длинный стол.
– Миссис Гофорт!
– Да? Ну, что?
«– Я… У меня нет ни гроша…
– Ясное дело, ну еще бы! Но я оплачиваю проезд только до Неаполя, это мое правило. И потом, имейте в виду, я…
– Миссис Гофорт!
– Что?
– Не говорите больше ни слова.
И он закрыл лицо руками.
Взрослый мужчина плакал в голос – господи, боже ты мой,– ревел, как малый ребенок.
Миссис Гофорт двинулась вдоль стола обратно. Ее словно подменили: она подошла к плачущему молодому человеку, обняла его – как-то даже робко, и прижала к груди его голову, так бережно, будто это птичье яйцо и она боится его раздавить.
– Вы разозлили меня там, на террасе, – пробормотала она. – Когда съязвили насчет моей доброты.
– Почему же вы думаете, что я съязвил?
– Потому что всем, кто меня знает, отлично известно – я холодней и бесчувственней, чем божества древнего Египта.
– Но отчего же?
– У меня нет другого выхода…
– Отчего?
– А вот оттого – у меня никогда не было другого выхода…
– Позвольте мне что-то для вас сделать, – попросил Джимми.
– Что именно?
– Доказать вам, что вы добрей, чем думаете.
– А, понимаю, что у вас на уме.
– Только то, что я сказал, и ничего другого, поверьте, – взмолился Джимми.
– Ладно, – буркнула она. – Может, если вы останетесь сегодня обедать…
– Охотно! – воскликнул он, чуть поспешней и громче, чем следовало.
– Вот и прекрасно, – пробормотала миссис Гофорт, успевшая к этому времени натянуть свой весьма откровенный туалет.
Беседу оборвал приближающийся топот ног и голос горничной, кричавшей на бегу:
– Телефоно! Междугороднее!
Горничная распахнула дверь, и, когда миссис Гофорт, быстрым шагом пройдя мимо нее, вышла, Джимми попросил девушку:
– Пожалуйста, принесите мне в комнату немного хлеба и сыра, я в розовой вилле.
Лицо горничной ничего не выразило, но только, прождав около часу у себя в комнате, он окончательно убедился, что надеяться больше не на что.
В пять часов на столике у постели зазвонил телефон, и Джимми поднял трубку. Это была миссис Гофорт, единым духом она выпалила:
– Возвращается моя приятельница, с ней целая куча народа, очень боюсь, что в ближайшие две недели у нас не будет ни одной свободной кровати, какая досада, нам так хотелось, чтобы вы у нас погостили!
Голос был звонкий, как у молоденькой девушки, и, когда в трубке щелкнуло и речь ее оборвалась, Джимми поначалу решил, что их разъединили и надо бы ей позвонить – во всяком случае, какое-то мгновение он раздумывал над тем, удобно ли это. Потом с минуту вяло держал в руке белую телефонную трубку, пока до него наконец не дошло, что надо снова вставать и идти, даже если идти больше некуда.
Он нажал кнопку звонка у кровати, подождал немного, но никто не являлся, и тогда, отказавшись от всякой надежды получить здесь хоть крошку хлеба, он вскинул на плечи набитый рюкзак и вышел из розовой виллы на солнце, оно было такое же яростное, дожелта раскаленное, как во время «завтрака» – нет, еще яростней, еще раскаленней, – и стал спускаться по той самой тропинке, крутой, почти непроходимой, по которой поднялся вчера.
В белой вилле сынишка садовника доложил хозяйке «Тре-Аманти»:
– Мужчина уходить вниз по дорога.
– Ох, хорошо, вот хорошо бы, – пробормотала она: у нее вошло в привычку, а может, такая была ее судьба – не верить доброй вести, покуда она собственными глазами по убедится в ее достоверности, а иной раз даже и тогда.
«Экстра»
Моя бабушка привязывалась к местам и к людям незаметно, но глубоко и с радостью весь свой век прожила бы в одном и том же доме для приходского священника, были бы только у нее в спальне лимонно-желтые обои и белые занавески да удалось бы найти хоть несколько уроков музыки – скрипки и фортепьяно. Дедушка же, напротив, прямо-таки спал и видел во сне всякие перемены и переезды и от этого сна не пробудился еще и сейчас, в девяносто шестую свою весну.
Жена у него была живая поэма, и он, безусловно, это знал, но тем не менее единственной его претензией к ней было то, что она не понимает поэзии и лишена чувства юмора. «Когда мы были еще совсем молодые, я целыми вечерами читал ей стихи, а она засыпала под мое чтение» – говорил он, бывало, и мне порой приходило в голову, что ее тяга к оседлости, с одной стороны, и его стремление к перемене мест – с другой, были, пожалуй, не единственным разногласием, которое ей удавалось сглаживать, благодаря своей беспредельной чуткости. Дедушка и сейчас еще полон бессознательного ребяческого эгоизма и таким, разумеется, был всегда. Человек он скромный, привязчивый, но в одном отношении неисправим: уж если что-нибудь ему загорится, ни за что не отступится, покуда его желание – в чем бы оно ни заключалось – не будет удовлетворено. Но только в последние два-три года их совместной жизни бабушка стала против него бунтовать, да и то по причине, которой она не могла ему открыть, а причина была та, что в ней уже сидела смерть, и от этого было не отмахнуться, так что бабушка наконец просто вынуждена была противиться, когда дед заговаривал о переезде.
Выходя за него замуж, она никак не предполагала, что он станет священником. В ту пору он был школьным учителем и дело свое делал хорошо. Он был прирожденный педагог и вскоре после женитьбы получил пост директора закрытой женской школы в Восточном Теннесси, а бабушка преподавала там музыку – одно время у нее обучались игре на скрипке и фортепьяно ни много ни мало пятьдесят девочек. В те годы их общий заработок обеспечивал им вполне сносное существование.
Потом вдруг, ни с того ни с сего, дед объявил ей, что решил принять сан, и с этой минуты до конца своих дней бабушка уже не знала, что такое жизнь без лишений. Все эти годы достопочтенный и очаровательный в своем эгоизме джентльмен разъезжал по Европе в качестве добровольного гида с группами дам, принадлежащих к епископальной церкви, щеголял в самом изысканном священническом облачении, какое только можно было достать в Нью-Йорке и Лондоне, летом наезжал в Шэтокву
, прослушивал один курс лекций за другим в университете Юга, а бабушка тем временем теряла зубы, экономя на дантисте, очки подбирала себе в магазине Вулворта, прямо у прилавка, в шестьдесят с лишним лет носила платья, перешитые из остатков приданого, и скрывала свою болезнь, чтобы не тратиться на врачей. Она делала сама всю работу по дому, включая стирку, время от времени пускала жильцов, давала уроки скрипки и фортепьяно, обшивала сперва мою мать, когда та была барышней, а позднее мою сестру, активно участвовала в работе всевозможных женских религиозных организаций, пятьдесят пять лет безмолвно и терпеливо выслушивала трескотню и сплетни дедушкиных прихожанок, улыбалась чарующей улыбкой, стараясь не раскрывать при этом рта, чтобы не было видно дырок на месте недостающих зубов, всегда говорила тихо, порою смеялась смущенно, как робкая девушка (хотя дед неизменно твердил, что она не понимает самых простых шуток), круглый год во всем себя урезывала, и все для того, чтобы летом, проделав в сидячем вагоне восемнадцатичасовой путь от Мемфиса до Сент-Луиса, навестить свою единственную дочку – мою мать – и троих внуков – меня, сестру и нашего маленького братишку. Она всегда привозила с собой изрядную сумму денег, зашитых в корсет. Не могу сказать, сколько именно, но, видимо, несколько сотен – и это при том, что жалованье деда, с тех пор как он стал священником, никогда но превышало ста пятидесяти долларов в месяц.
Мы называли ее «бабушка-экстра» или просто «Экстра». Приезжает «Экстра» – значит, будут пятачки на мороженое, серебряные монетки на кино, пикники в Лесном парке. Значит, вновь зазвучит нежный, по-девичьи звонкий смех нашей матери и ее мамы, и голоса их будут взмывать вверх и вновь стремительно понижаться, словно разыгрываемые на рояле гаммы. Значит, к нам в дом, после ссылки в Мемфис, вновь возвращается милосердие и, значит, утихнет злоба отца, недовольного своей жизнью и всем на свете, злоба, которую он, несчастный, изливал на детей беспрестанно, смягчаясь лишь на то время, когда бабушка магией своего присутствия, ощущавшегося, как музыка, оказывала таинственно-умиротворяющее воздействие на всех нас, втиснутых в маленькую, до ужаса тесную городскую квартирку.
И так было почти неизменно все годы, пока мы росли. «Экстра» – вот единственное, что знали мы в нашей жизни о боге! Зашитые в ее корсет деньги – это и был для пас божественный промысел!
Вообще-то бабушке корсет никогда не требовался, и зачем она его носила, мне не совсем понятно – она всегда была стройная, держалась очень прямо, с величавой простотой королевы или крестьянки. Бабушка была немка: ее девичья фамилия – Отте, полное имя – Розина Мария Франческа. Родители ее эмигрировали в Америку из Гамбурга – должно быть, где-то в первой половине прошлого века. Хотя они были лютеране, воспитывалась бабушка в католическом монастыре; позднее она окончила консерваторию в Цинциннати. Своего прадеда Отто я никогда не видел, но на фотографиях он смахивает на Бисмарка. Прабабушку я помню очень смутно – такая маленькая, подвижная старушка, которая блюдце называла «мисочкой». О прадедушке я помню только то, что он, по рассказам старших, не желал есть салат – пусть, мол, траву жуют коровы – и что в Америку он эмигрировал, чтобы не идти на военную службу. Он нажил торговлей порядочное состояние, но потом потерял его. На оставшиеся крохи была приобретена ферма в Восточном Теннесси, и с фермой этой бабушка почти всю жизнь связывала надежды, которые так и не сбылись. Детей у бабушкиных родителей было четверо, и, когда семья разорилась, их разметало по свету, как осенние листья. Один брат пропал без вести, а другой, Клеменс, и по сей день живет в Мобиле, штат Алабама, – сейчас ему, вероятно, под девяносто. Еще была у бабушки сестра Эстелла, она была замужем дважды – сперва за юношей из Теннесси, неким Престоном Фоллером (он умер совсем молодым), а потом за пожилым судьей по фамилии Ролстон, которому выпала сомнительная честь председательствовать на пресловутом процессе Скоупса в Восточном Теннесси, получившем название «Обезьяньего процесса». Раза два бабушка возила нас летом в Саут-Питсбург, штат Теннесси, – навестить Ролстонов. От этих поездок в памяти у меня сохранился мед в бочонке на задней веранде, зеленая хвоя под жарким солнцем, а еще – развеселый нрав и красота племянника бабушки, Престона Фоллера-младшего: вот он, громко насвистывая, одевается, чтобы ехать на танцы, а происходит это в какой-то комнате, где мне запомнились только поблескивающая латунная кровать, розочки на обоях и лиловеющие сумерки в проеме окна. Впрочем, в ту пору я был семилетним ребенком и потому вполне отчетливо помню лишь мед в бочонке, и арбузы – их охлаждали в родниковой воде, – и эту самую воду с привкусом железа, и еще утра в Саут-Питсбурге – ах, что это были за утра! Хорошо помню, что Престон Фоллер-младший брал без спросу машину своего отчима и уезжал с ночевкой в другие города, а однажды он взял меня на шуточное представление, и там играли на аккордеоне, а лады – не то кнопки – на этом аккордеоне, помнится мне, были бриллианты, рубины и изумруды, вделанные в перламутр. Сейчас Престон Фоллер-младший живет в Сиэтле, преуспевает и даже прислал нам снимки своего дома и кадиллака. А ведь подумать только, какой был непутевый малый! Но как бы то ни было, он доводится бабушке племянником, и теперь ему – время-то летит! – уже за пятьдесят…
Выше я упоминал о том, что бабушке досталась в наследство ферма в Восточном Теннесси, где после банкротства доживали свой век ее родители. Ферма стояла среди холмов, и, по сути дела, там всего-то и было акров двести каменистой земли – ну, триста или четыреста, – да к тому же земля эта по завещанию была поделена между бабушкой, Эстеллой и Клеменсом – единственным из их братьев, о котором было доподлинно известно, что он жив. Эстелла умерла рано – от астмы и непомерной дозы морфия, которую ей ввел растерявшийся сельский врач, и с тех пор знаменитой этой фермой владели бабушка, ее брат и дети Эстеллы. Всеми делами там заправлял муж покойной Эстеллы судья Ролстон. Что я помню об этой ферме? Только две вещи – нет, три. Помню, что Эстелле пришлось прожить там некоторое время до ее первого замужества, и, как она потом рассказывала бабушке, ей было до того одиноко, что она выходила на большую веранду и кричала, чтобы послушать эхо. Еще я помню, что там как-то продали на несколько сотен долларов строевого леса и вырученные деньги были розданы всем совладельцам с такой торжественностью, будто это облатки для причащения. И последнее, что я помню,– это как бабушка – видимо, уже после смерти судьи Ролстона – нанесла прощальный визит на эту самую ферму (она все мечтала, что в один прекрасный день там будут найдены богатые залежи руды, а может быть, даже нефть или еще что-нибудь в этом роде) и обнаружила, что от старого дома осталась одна-единственная комната, куда самовольно вселилась какая-то старуха. Эта древняя старушонка так и не смогла сколько-нибудь вразумительно объяснить, как она очутилась во владениях моей бабушки. «Мы сюда забрели да так и остались» – вот, пожалуй, и все, что удалось из нее вытянуть. На бабушкины расспросы о том, что сталось с прочими комнатами и с большой верандой, старуха ответила, что ее мужу и сыновьям пришлось их зимой разобрать и спалить для обогрева, а камни, из которых был сложен очаг, пошли потом на продажу. Тогда бабушка поинтересовалась, где же они все, мужчины из этого семейства, и усохшая до размеров мизинца старушка поведала, что муж ее помер, а сыновья с год назад подались в город, прихватив с собой изрядный груз бревен, да так и не вернулись, а она все сидит тут, ждет – может, они возвратятся или хоть весточку пришлют…
На том история с фермой и закончилась, а ведь ферма эта была для бабушки страховкой на будущее: каждому из нас, считала она, может когда-нибудь понадобиться клочок земли – чтобы было где доживать свой век.
Больше всего на свете бабушку страшил призрак зависимости, который так часто терзает стариков, перспектива стать обузой для родственников. Что касается бабушки, то в ее родне не было человека, которому она не оказывала бы постоянной поддержки, хотя бы моральной, и тем не менее страх этот мучил ее постоянно – вот почему она так долго оставалась у себя дома, в Мемфисе, и продолжала вести хозяйство, когда это давно уже было ей не под силу, а в Сент-Луис перебралась лишь за несколько месяцев до смерти.
Лет за девять перед тем, когда бабушка с дедушкой еще жили в Мемфисе на его стариковскую пенсию – восемьдесят пять долларов в месяц, – я в который раз нашел у них пристанище, сбежав из Сент-Луиса. Было это после нервного срыва, который случился со мной во время работы в оптовой обувной фирме. Едва я оправился настолько, что смог пуститься в путь, я удрал в Мемфис, где они жили в крошечном коттедже, и несколько месяцев спал на раскладушке в гостиной. Ни разу еще после сокрушительных бурь ранней юности я не был так близок к безумию, как в то лето, и опять, как во время тех, прежних кризисов, именно благодаря бабушке, таинственно-умиротворяющей силе ее присутствия, ко мне постепенно вернулось душевное здоровье – или хотя бы некоторое подобие его. А осенью я вступил на тяжкий путь писателя-профессионала; то было мучительное и долгое восхождение – я срывался и снова отчаянно карабкался, пока наконец не достиг, обессиленный, но живой, некоей плоской поверхности, которая многим представляется «солнечной равниной богатства и славы».
А начало этому было положено именно тогда, летом тридцать четвертого года в Мемфисе.
В то же лето, ставшее переломным в моей судьбе, произошло событие и в бабушкиной жизни, во только печальное. Годами делая сама всю нудную кухонную работу, во всем себя урезывая и давая уроки музыки, она умудрялась кое-что выкраивать из их мизерного бюджета и покупала государственные облигации – к тому памятному лету их набралось у нее на семь с половиной тысяч долларов.
В одно прекрасное утро к дедушке, человеку фантастически непрактичному, явились два каких-то безвестных проходимца. Они вызвали его на веранду и принялись что-то втолковывать возбужденным полушепотом. В ту пору дедушка уже стал глохнуть, хотя был еще довольно бодрым восьмидесятилетним юнцом, и я видел, как он, наклонившись к ним и приставив к уху ладонь, торопливо кивал, непонятно чем взбудораженный. Потом эти двое исчезли, а дед ушел из дому и пропадал до конца того знойного, дожелта раскаленного дня. Возвратился он только вечером, бледный, убитый и сказал бабушке:
– Роз, выйди-ка на веранду, мне надо тебе что-то сказать.
А сказать ему надо было вот что: по какой-то совершенно непостижимой причине он продал облигации и отдал пять тысяч долларов чистоганом тем двум стервятникам, что явились к нему утром и величали его «ваше преподобие», завораживая зловеще-вкрадчивыми мурлыкающими голосами.
Я, как сейчас, вижу бабушку, сидящую в плетеном кресле на веранде их домика в Мемфисе. Вглядываясь в густеющие сумерки, она спрашивала только одно:
– Уолтер, почему?
Снова и снова повторяла она: «Уолтер, почему?», пока наконец дедушка не сказал:
– Роз, не спрашивай меня больше, не то я уйду и ты меня никогда не увидишь.
Тут она пересела с плетеного кресла на скамейку-качели и стала тихонько раскачиваться, и какое-то время до гостиной, где я затаился, доносилось лишь поскрипывание цепей, на которых была подвешена скамейка, и вечер все плотнее окутывал их обоих, погруженных в усталое молчание, и, еще не совсем понимая, в чем дело, я ощущал в их молчании нечто такое, что надвигалось на них всю жизнь и что они даже смутно предчувствовали: мучительную необходимость взглянуть наконец открыто и прямо на то, что их разделяло.
– Уолтер,
почему?
На другой день бабушка безмолвствовала, а дед с самого утра развил бурную деятельность.
Он залез на тесный чердачок коттеджа и вынул из металлического каталожного шкафа большую-пребольшую охапку картонных папок со всеми своими проповедями. В несколько приемов он перетащил этот груз на задний двор, свалил папки в яму для сжигания мусора, после чего поджег их, и все проповеди, написанные им от руки за пятьдесят пять лет, дымом ушли в небо. Пламя неистовствовало, оно вымахивало за края бетонированной ямы, но больше всего, даже больше, чем этот костер, мне запомнилось безмолвное белое пламя, метавшееся по лицу бабушки – она склонялась то над раковиной, то над плитой, то над кухонным столом, делая черную, унизительную домашнюю работу, и ни разу даже не выглянула во двор, где престарелый джентльмен, которому уже перевалило за восемьдесят, в порядке самоочищения совершал это аутодафе.
– Уолтер,
почему?
Этого не знает никто.
Никто, кроме дедушки, – а он хранит сию тайну и поныне, на девяносто шестом году своего пребывания на земле, – да тех двух ржавоперых стервятников, а они как взялись неведомо откуда, так и сгинули неведомо куда – надеюсь, что в пекло, и даже уверен в этом…
Мне кажется, больше всего в жизни меня удручает не какая-то личная моя неудача, и даже не провал какой-нибудь из моих работ, и не упадок творческой энергии, который я в последнее время ощущаю. Больше всего меня удручает, что бабушка всего какого-нибудь года не дожила до той поры, когда я уже мог бы хоть чем-то отблагодарить ее за все, что она для меня сделала, дать ей какие-то материальные блага и тем самым частично вознаградить ее за те неоценимые духовные дары, которые она с такой самоотверженностью и настойчивостью всовывала мне в руки всякий раз, как я являлся к ней в беде.
Дедушка любит повторять, что родилась она в день поминовения усопших, а умерла в праздник богоявления, он приходится на шестое января.
Смерть ее была мучительная. Последние пять лет здоровье ее все ухудшалось, и в конце концов ей пришлось пойти на то, чего она так страшилась всю жизнь. Она вынуждена была продать домик в Мемфисе и перебраться в Сент-Луис, под кров моего отца, потому что умирала на ногах в буквальном смысле этого слова. Кое-как ей удалось упаковать весь скарб, скопившийся за шестьдесят лет семейной жизни, и, распрощавшись с Мемфисом, в последний раз проделать в сидячем вагоне восемнадцатичасовой путь в Сент-Луис. Приехала она с температурой сорок и, выйдя из вагона, тут же потеряла сознание, так что пришлось ей впервые в жизни лечь в больницу. В ту пору, осенью сорок третьего года, я был довольно далеко от дома – в Калифорнии, где работал над заданием одной из киностудий. Я получил от матери письмо, в котором она сообщала, что положение бабушки безнадежно, у нее рак, болезнь запущена, уже поражены легкие и печень и жить ей осталось совсем немного. «Бабушка очень исхудала, она весит всего восемьдесят фунтов, но не желает сдаваться, – писала мать. – Уложить ее в постель невозможно. Она рвется помогать мне по хозяйству, а сегодня утром выстирала все белье за неделю!»
Я поехал в Сент-Луис. До рождественских праздников оставались считанные дни, на входной двери висела гирлянда из веток падуба, и пока я шел по аллейке к дому, таща два чемодана, где-то у соседей радио играло: «Все белым-бело на Рождество». Не дойдя до двери, я остановился. Сквозь ажурные белые занавески я увидел бабушку: в полном одиночестве она вышагивала по освещенной гостиной с величавостью журавля – такая прямая, высокая для старушки и неправдоподобно худая!
Не сразу нашел я в себе силы взяться за дверной молоток, с которого свисала рождественская гирлянда. Стоя перед дверью, я молил бога, чтобы там, за прозрачными белыми занавесками, показался еще хоть кто-нибудь из членов нашей семьи, пусть даже отец. Но никого не было видно, только медленно, величаво проплывала фигура бабушки, и казалось – она движется взад-вперед совершенно бесцельно, в такт какой-то беззвучной, ужасающе медленной музыке, похоронному маршу, исполняемому оркестром призраков…
Вся семья, как я узнал позднее, ушла в тот вечер на банкет, который раз в месяц устраивали коллеги отца, коммерсанты, торжественно именуя эти пирушки «заседаниями клуба «Прогресс».
Дедушка уже лег. «Экстра» бодрствовала в одиночестве, чтобы в любой час (в телеграмме я не указал, в какой именно) встретить меня на пороге отчего дома, зная, что этот мой приезд – последний в ее жизни.
Распахнув дверь в ответ на мой стук, бабушка, помню, засмеялась смущенно, как девушка, робкая девушка, которую застигли врасплох – вздыхающей, скажем, над карточкой милого, – и воскликнула своим звучным молодым голосом: