– Он рассердился на меня, правда? – огорченно спросил Эрика Фабермахер.
Эрик рассмеялся.
– Нет, он не рассердился. В нем просто заговорила совесть. И это очень хорошо.
– Я глупо себя вел, – с трудом выговаривая слова, сказал Фабермахер. Он никак не мог приучиться думать на чужом языке. Кроме того, он был очень угнетен. – Ведь это меня вовсе не касается, – медленно продолжал Фабермахер. – То, что я требователен к себе, не дает мне права предъявлять такие же требования к другим.
– Почему?
– О, это наивный вопрос. Я могу спрашивать с себя больше, потому что я – сильнее других. – Он встретил вопросительный взгляд Эрика, но против обыкновения не покраснел и улыбнулся. – Это правда. Я умею смотреть на мир и на самого себя как бы со стороны, не обманываясь никакими иллюзиями. Это очень страшно, но если я хочу сделать то, что решил, я не должен оглядываться по сторонам. Понимаете, я должен закончить работу к тому времени, когда мне исполнится двадцать восемь лет. В крайнем случае – тридцать.
– А потом что?
– Буду отдыхать, – тихо сказал Фабермахер. Он хотел было иронически добавить: «И это будет вечный отдых», но сдержался.
В эту минуту Эрик вызывал в нем одновременно и щемящую жалость и резкое раздражение. Жалость, впрочем, скоро исчезла. Эрик, как большинство американцев, слишком сентиментально воспринял бы намек на неизбежность близкой смерти. В этом отношении американцы казались Фабермахеру сущими детьми, хотя в американских газетах ежедневно появлялись объявления, рекламирующие преимущества страхования жизни и поразительно элегантные гробы. Но жалость вытеснило более сильное чувство – раздражение, смешанное со страхом.
Наивность взрослых американцев производила на Фабермахера зловещее впечатление – казалось, будто их умы нарочно одурманивают некиим ядом. Когда американцы с ужасом и с некоторым самодовольством спрашивали его: «Как же немцы допустили, чтобы их так одурачили?», он всегда еле удерживался от искушения ответить: «А почему американцы думают, что они сделаны из другого теста?»
То, что с первого взгляда казалось присущей американцам наивностью, напоминало ему тупое безразличие, с которым коровы смотрят, как режут одну из них. И эта наивность, мало чем отличающаяся от бессердечия, была величайшей в мире жестокостью. В Америке это называется наивностью, в Европе – практичностью: что бы с тобой ни случилось, мне безразлично, раз это происходит не со мной, а со мной этого никогда не случится, потому что мне суждено во веки веков жить счастливо.
У Фабермахера постепенно появилась такая страстная ненависть к людям, что, когда ему случалось пройти по оживленной улице, он чувствовал себя потом совершенно измученным. Ужас перед людской массой был в нем так же силен, как и ненависть. Внешний мир – и в глухую ночь, и среди бела дня – казался ему джунглями, кишащими неведомыми существами, и не в переносном, а в самом прямом смысле. Его окружали двуногие звери в юбках или брюках, людоеды, которые с одинаковым удовольствием сами пожирают свои жертвы и смотрят, как другие пожирают себе подобных. Их пасти были постоянно окровавлены, но прожорливость все не уменьшалась. Фабермахер чувствовал, что звериная ненависть беспрестанно проступает сквозь поры их кожи, точно пот. В настоящих джунглях по крайней мере можно укрыться в чаще. Здесь, в городах, единственной защитой для него был он сам. Ему пришлось затаить свои страхи и ненависть под внешностью автомата с бесстрастным лицом, ходить, как все, – не показывая виду, что ноги его подгибаются от страха, а сам он в любую минуту готов обратиться в бегство, – и глазами, в которых нельзя было заметить возмущения, смотреть на совершающиеся вокруг зверства.
Единственным тихим пристанищем для него оказалось здание физического факультета. Тут, уйдя с головой в книги и идеи, он мог воспарить к таким высотам, куда ни одно человеческое существо не могло подняться, не оставив внизу все то, что делает людей отвратительными. Каждое утро он приходил сюда первым и направлялся прямо в библиотеку, отпирая ее собственным ключом. По вечерам, когда здание становилось безлюдным, он еще долго сидел один и в конце концов откладывал журнал или вычисления с чувством осужденного, покидающего камеру, чтобы идти на плаху. В течение последнего получаса в нем неизменно нарастал страх, и каждый вечер он переживал одну и ту же пытку.
Когда он выходил в темный пустой коридор и гулкие шаги отдавались в его сердце, ужас сковывал все его тело и превращал лицо в непроницаемую маску. Последняя ступенька – и он входил в притаившуюся ночь, обволакивавшую его холодной черной пеленой. Он шел с застывшим лицом, глядя прямо перед собой, и в этом была его маскировка. Он торопливо возвращался домой, в свою крохотную комнатенку, раздевался, не зажигая света, и бросался в постель. Маска медленно стаивала с его лица. Сердце еще некоторое время продолжало тяжко стучать, но постепенно он приходил в себя, и ум его снова воспарял к величавым вершинам абсолютного познания. Там, наверху, он свободно и без всякого страха бродил среди чистых созданий человеческого ума и своих собственных гипотез, и наконец к нему приходил сон.
За последние три года Фабермахер научился таить все свои мысли в себе. Он был вынужден отказаться от всякой личной жизни, чтобы какое-нибудь случайно вырвавшееся у него слово не послужило ключом к его душе, где бродили темные силы. Столько ужасов пришлось пережить ему за такое короткое время, столько убийств пришлось видеть и в довершение всего узнать о своем неизбежном и близком конце, что в сердце его скопилась неподвижная густая чернота. Так при получении некоторых сильных едких кислот на стенках сосуда создается изоляционный слой, нейтрализующий их разрушительное действие.
Постепенно Горин стал ему нравиться, хотя вначале Хьюго и ему не доверял. Он знал, что американец неспособен понять его. Если даже Горин узнает обо всем, что с ним случилось и что происходит сейчас, в течение каждой секунды, отмечаемой тиканьем часов, в каждой клетке его тела, то и тогда он не поймет его переживаний, и не из-за своей бесчувственности, а потому, что Горин обладает органическим оптимизмом человека, который еще не знал горя и которому ничто не угрожает. Между ними лежала огромная пропасть. Фабермахер это понимал. Врожденная доброта внушала ему желание уберечь Эрика, поэтому сейчас он сдержал горькие слова и перевел разговор на другое.
– Все оттого, что я очень нетерпелив, – пояснил он. – Из-за этого я, должно быть, говорю глупости.
– Ничего тут глупого нет, – ответил Эрик. – Я сам хочу поскорее кончить работу.
– Правда? – улыбнулся Фабермахер. – Какие же у вас на то причины? Впрочем, это не имеет значения, они, конечно, не менее важны, чем мои. Итак, мы с вами договорились о том, что цель у нас общая: опыт должен дать нам новые сведения.
– Все зависит от Хэвиленда. – Эрик подошел к столу и раздраженно забарабанил по нему пальцами. – Его никак нельзя заставить работать, разве только мы с вами сделаем так много, что ему волей-неволей придется довести дело до конца.
– Да, но, к сожалению, я плохой помощник.
– Вы можете помочь морально, – усмехнулся Эрик. – Знаете что, когда Хэвиленд придет, смотрите на него во все глаза. Уподобьтесь фурии и испепелите его своим убийственным взглядом.
– Убийственным? – иронически повторил Фабермахер. – Будь у меня убийственный взгляд, этой verdammte[2] человеческой расе пришлось бы чертовски плохо.
– Оставим в покое эту verdammte человеческую расу. Возьмитесь за одного только Хэвиленда. Он просто равнодушный человек. Он запутался в своих личных проблемах, и ему нет никакого дела до других.
– В таком случае, – сказал Фабермахер, – Хэвиленд является олицетворением verdammte человеческой расы.
4
Лето для Тони началось с ласковых воспоминаний о прошлом. Большой деревянный побеленный дом с раскинувшимися во все стороны пристройками, казалось, ничуть не изменился. Ивы и дубы по-прежнему возвышались на лужайке посреди темных островков собственной тени. Белая конюшня, теперь превращенная в гараж, была совсем такой, как прежде, и Тони казалось, что вот-вот он увидит грума, чистящего скребницей дедову гнедую кобылу. Даже ароматы жаркого летнего дня – запах нагретой солнцем травы, благоуханье цветущего клевера, разбавленное легким соленым ветерком, – все осталось неизменным, как и глухой шум прибоя, доносившийся сквозь листву деревьев с морского берега за четверть мили отсюда.
Тони родился в этом доме еще при жизни деда. Глядя на окна в боковых крыльях и мансардах, он припоминал комнаты дедушки, тети Джо, дяди Вилла, отца, дяди Бена, хотя все эти родственники давным-давно умерли. Дом теперь принадлежал Джеку и Прюденс, но в комнатах почти ничего не изменилось. Даже детская в конце восточного крыла была такой же, как прежде, хотя Прюденс, вступив во владение поместьем, велела ее освежить и перекрасить.
Домик в парке, где поселился Тони, оказался необычайно удобным для жилья. По сравнению с высокими просторными покоями большого дома маленькие низенькие комнатки выглядели особенно уютными. На потолках перекрещивались дубовые балки, а в гостиной всю стену занимал большой сложенный из камня очаг. Когда Тони был ребенком, здесь жил управляющий имением; Тони со своими двоюродными братьями часто проезжал мимо в плетеной двуколке, запряженной пони, и уютный игрушечный домик всегда напоминал ему картинку из детской книжки.
Оставив за собой домик на все лето. Тони отказался от слуг, которых подобрала ему Прюденс. Они только стесняли бы его, – злость, которую вызвал в нем Горин своими попытками заставить его работать в лаборатории, распространялась на все, что стесняло свободу его отношений с Лили.
Прюденс подчинилась, но с некоторым неудовольствием. Чуточку поколебавшись, она решила поговорить начистоту.
– Не усложняй себе жизнь. Тони, – мягко сказала она. – Возможно, для тебя это развлечение, но для кое-кого это наверняка окажется делом серьезным.
Он резко обернулся к ней. Нет, видно, ему никогда не уйти от этого постоянного давления со стороны.
– Что за намеки, Прю? Если у тебя есть что-то на уме, скажи мне прямо. Не будь такой загадочной и всезнающей.
– Что ж, хорошо, я скажу. Я имею в виду твой роман с Лили. Я и в Нью-Йорке не была от этого в восторге, а здесь тем более.
– Ты не имеешь права так говорить о Лили. – Он нахмурился, но старался не терять самообладания.
– Если я не имею права говорить об этом, то ты и подавно не имеешь права делать такие вещи. И благородным негодованием меня не обманешь, Тони. Может, по-твоему, это и благородно, а, по-моему, просто черт знает как глупо. И я должна тебе сказать, что, продолжая эту связь здесь, в моем доме, ты ставишь меня в неудобное положение.
– В твоем доме?
– Да, милый, в моем, – спокойно сказала она. – В доме моего мужа, моих детей и моем. Хоть я и невестка, но со мной нельзя не считаться – я слишком давно вошла в вашу семью. Так что и не пытайся. Ведь вы с Лили даже не намерены требовать у Дональда развода, чтобы потом обвенчаться, хотя и это было бы не бог весть как умно, – вы просто позволяете себе развлекаться старомодным грешком, а это не очень-то достойно.
Тони разозлился, однако откровенная прямота Прюденс обезоружила его. Лгать уже не было смысла, но ему не хотелось, чтобы она знала, какой болью отозвались в нем ее слова.
– Почему ты думаешь, что мы не собираемся пожениться? – спросил он.
– А разве ты хочешь жениться на ней?
– Конечно.
Прюденс сделала резкий жест, как бы досадуя на себя, и на секунду отвела от него взгляд.
– Тогда прости меня за мои слова, Тони, – сказала она. – Но это еще хуже. Ты только измучаешь себя, потому что Лили никогда не выйдет за тебя замуж.
– Откуда ты знаешь? – быстро спросил Тони.
– Я знаю Лили. – Она видела выражение его лица и, сердясь на себя, приготовилась уйти. – Мне ужасно жаль, Тони. Но я просто не могу делать вид, что меня это не касается.
– О, забудь об этом, Прю, – сказал он. – Как-нибудь все уладится. А что говорит Джек?
– Ничего. Я с ним об этом никогда не говорила. Я уверена, что он даже ничего не подозревает. Иначе – ведь ты знаешь Джека, – он явился бы сюда с хлыстом. – Она тронула его за руку. – Как бы ты ни поступил, все равно будут неприятности. Это неизбежно. Я только об одном прошу – постарайся, чтобы этих неприятностей было как можно меньше.
После ее ухода он долго шагал по маленькой гостиной, злясь на себя, на Лили, на весь мир, кроме Прюденс. Он никогда не думал о женитьбе на Лили, но сейчас вдруг понял, что ему давно и больше всего на свете хочется именно этого. Этим объяснялось его с трудом сдерживаемое возмущение и желание избавиться от Горина и от работы над опытом. Но в глубине души он еще не был ни в чем уверен и понимал, что глупо просить ее выйти за него замуж, пока он не увидит, как сложатся их новые взаимоотношения.
Тони стал замечать, что и в его отношении к ней произошла еле уловимая перемена. В нем совершалось какое-то раздвоение, и одна половина его существа взвешивала все сказанное, стремясь точнее оценить ответы Лили.
Так прошел почти весь июль. Дональд приезжал только раз в неделю, на субботу и воскресенье, и Тони виделся с Лили почти ежедневно. Погода стояла прекрасная. По вечерам они, заранее условясь, встречались где-нибудь в гостях, потом он отвозил ее домой. Днем они плавали, катались на лодке, гуляли и вели нескончаемые разговоры, неизвестно с чего начинавшиеся и ни к чему не приводившие. Эти бесцельные беседы были полны неуловимой серьезности и теплоты; от них оставалось только ощущение дружеской близости и жажда следующей встречи. Даже когда Тони бывал в самом придирчивом настроении, он не мог заметить в Лили никаких признаков внутренней отчужденности. Склонность к скептицизму, развившаяся в нем помимо его воли, начинала понемногу ослабевать, но совсем избавиться от нее он не мог.
Раз в неделю он проводил утро в лаборатории, потому что обещал это Эрику, но вынужденная разлука с Лили вызывала в нем почти такое же ожесточение, как и молчаливое усердие Эрика. В поезде он не думал ни о чем, кроме Лили. Его любовь следовала за ним, и он следовал за своей любовью, словно эта часть его жизни была настолько хрупка, что требовала постоянного внимания.
Он стал ненавидеть лабораторию. Каждый успех Эрика раздражал его так, будто его заставляли поддерживать любовную связь, давным-давно утратившую для него всякую привлекательность. Всякий раз, приезжая в Нью-Йорк, Тони спрашивал себя, с какой стати он мирится с тем, что обещание, данное в минуту слабости, связывает его по рукам и ногам, и всякий раз его негодование усиливалось, ибо Горин, по-видимому, не желал понять, что опыт никогда не будет доведен до конца. Если все будет так, как он задумал, то в августе Лили поедет на запад получать развод, а он уедет за границу и будет ждать ее там. Хэвиленд знал, что следует сказать об этом Горину и дать ему возможность заранее перестроить свои планы, но все время откладывал этот разговор. Во время своего третьего посещения лаборатории, в последних числах июля, он обнаружил, что подготовительная работа, которой занимался Горин, неуклонно движется к концу. Хэвиленда охватил страх – он понял, что если не примет решительных мер, то потом ему уже не удастся уклониться от работы.
На обратном пути, в вагоне, его раздражение усилилось еще больше, и причиной тому было соседство с рыжеволосой девушкой по имени Эдна Мастерс, которая жила вместе с матерью в собственном доме неподалеку от имения Джека. Эдне было не больше двадцати лет, но у нее была фигура зрелой женщины. Она вошла в вагон, держась очень прямо и властно; ее покойный отец был кавалерийским генералом и служил в форте Райли. Когда она уселась рядом с Тони, он, поглядев на нее, заметил:
– У вас такой вид, Эдна, словно вы производите смотр солдатам на плацу. Кого вы пошлете на гауптвахту за невычищенные сапоги?
Эдна удивленно взглянула на него и рассмеялась. На ней было платье с короткими рукавами, туго, без морщинки, облегавшее ее полную фигуру и открывавшее округлые мускулистые руки. Перчатки ее были безукоризненно белы и изящны, но запястья казались чересчур широкими и мясистыми.
Она засмеялась низким, по-мужски откровенным смехом.
– Это просто такая привычка, Тони. А что, у меня, правда, такой солдафонский вид?
– Я бы сказал – воинственный.
– Это уже лучше… Мне бы следовало родиться мальчишкой. Я села рядом с вами потому, что мне хочется задать вам один вопрос из области физики. По крайней мере, мне кажется, что это физика.
Хэвиленд не знал, смеяться или нет, когда Эдна со всей серьезностью стала расспрашивать, как должны быть расположены центры тяжести и какие моменты инерции определяют правильную посадку наездника, который собирается взять на гунтере барьер в пять полос. Он впервые слышал о применении физики в верховой езде. Она, однако, вовсе не расположена была шутить и властно заставила его разобраться в этом вопросе. Она не оставляла его в покое, пока не получила исчерпывающего ответа по всем пунктам. Женственность ее облика противоречила прямоте ее ума, и против своей воли Хэвиленд заинтересовался разговором, хотя девушка все еще раздражала его. Казалось, она всюду и во всем чувствовала себя полноправной хозяйкой.
– Все это очень интересно, – сказала она.
– Разрешите быть свободным? – иронически произнес Тони.
– Безусловно, – сказала Эдна тем же спокойным и рассудительным тоном. – Можете убираться к черту.
Он внезапно взглянул на нее с любопытством и в то же время смущенно. Лицо девушки залилось краской, но глаза смеялись.
– Будете знать, как насмехаться надо мной, – сказала она.
– Виноват.
– Еще бы. Я только собиралась вам сказать, что мне очень хочется посмотреть вашу лабораторию. Когда мне можно зайти?
– Никогда, – решительно сказал он. – Вам там не понравится. Мне и то уже там не нравится. И я не знаю, буду ли я вообще продолжать работу. Это посещение не доставит вам никакого удовольствия.
– А по-моему, доставит, – ответила она. – Когда мне прийти?
– Слушайте, Эдна, ради бога, не наседайте на меня. Все утро мой ассистент изводил меня, читая молчаливые проповеди. Довольно с меня волевых людей на сегодня.
Остальную часть пути они проехали молча, но, расставаясь с ним на станции, Эдна сказала:
– Так уж и быть, я вас прощаю. И в доказательство как-нибудь загляну в вашу лабораторию.
– Меня там не будет.
– Будете, – спокойно ответила она. – До свиданья.
Он решил было пока не говорить с Лили о браке, но этот день породил в нем какое-то паническое нетерпение.
Вечером, без всяких предисловий и подготовки, даже не поздоровавшись, он сказал:
– Лили, я хочу, чтобы ты развелась с Дональдом и вышла за меня замуж.
– О, я не могу, – вырвалось у нее. Голос ее звучал отрывисто, почти раздраженно. Спохватившись, она немедленно смягчила тон: – Тони, давай сегодня не будем говорить об этом. – Она беспомощно отвернулась. – Это все так сложно.
– Сложного тут ничего нет, – настаивал он. – Конечно, развод – дело не очень приятное, но ведь мы же к этому все равно придем. Мы любим друг друга, не правда ли? Почему же нам не обвенчаться? Разве ты не хочешь быть моей женой?
– Конечно, хочу. Ты знаешь это.
– Может быть, между тобой и Дональдом существуют отношения, о которых я не знаю?
– Нет. Мы добрые друзья, вот и все.
– Такие же друзья, как и мы с тобой? – сказал он.
– Тони! – Она в ужасе обернулась к нему. – Что это с тобой сегодня?
– Ничего особенного, просто я хочу, чтобы мы обвенчались.
– Это так трудно объяснить, – печально сказала она. – Все было так чудесно, пока ты не заговорил об этом. Дональд мне ни капельки не нужен. Мне нужен ты.
– Ничего не понимаю.
– Я тоже, – призналась она. – Давай пока оставим это.
Разговор продолжался всю неделю, но толку было мало. Хэвиленд чувствовал, что пытается поймать дым, и его охватывало гнетущее предчувствие надвигающейся беды. Вдобавок ко всем неприятностям в следующий свой приезд в Нью-Йорк он застал в лаборатории новое лицо. Это был Фабермахер, юноша со спокойным голосом, подвергший его самой жестокой критике, какую он когда-либо слышал. Хэвиленд чувствовал, что все складывается против него. Мысленно он уже совершенно отказался от работы над опытом. Он сделал это ради Лили, но видел, что ее совсем не волнует эта жертва.
– По-моему, неплохо было бы тебе снова заняться этим опытом, – сказала она. – Очевидно, тебе уже надоело отдыхать. Ты стал ужасно беспокойным.
– Неужели? – огрызнулся Хэвиленд. – Интересно, кто в этом виноват?
Он хотел сказать что-то еще, но вдруг на него нахлынул ужас – он понял, что когда-то правильно определил Лили: она может сходить с ума от любви к человеку, который бежит от нее, но как только он обернется и пойдет ей навстречу, она с такой же быстротой умчится прочь. Конечно, она не отдает себе в этом отчета, но с ней всегда происходит одно и то же. Хэвиленд поглядел на ее прелестное лицо, и хотя он сейчас с потрясающей ясностью сознавал, что он наделал, в чем его ошибка и что ему предстоит, он уже не мог остановиться. Ужас перешел в ярость, а затем в упрямство, заставившее его упорно шагать вперед по пути, ведущему к беде.
– К черту работу! – крикнул он. – Я больше никогда не поеду в лабораторию. Я буду сидеть здесь до тех пор, пока не заставлю тебя передумать!
5
Вскоре Эрик почувствовал, что его терпению приходит конец. Через три дня после разговора Хэвиленда с Фабермахером в лабораторию без всякого предупреждения вошел высокий нескладный человек, лет около сорока, в мятом холстинковом костюме, и стал оглядываться, часто мигая зеленоватыми глазами за толстыми стеклами очков. Увидев Эрика, наблюдавшего за ним из-за сетки, окружавшей щит высокого напряжения, человек улыбнулся.
– Хэлло, – сказал он. – А я вас и не заметил. Хэвиленд тут?
– Сегодня его не будет, – ответил Эрик, выходя за барьер.
– Скверно! Сегодня, видно, никого нет. Я уже заглядывал и к Фоксу и к Уайту. Один вы охраняете крепость.
Он уселся и назвал себя: Джоб Траскер из Мичиганского университета. Имя это было знакомо Эрику. Траскер получил докторскую степень десять лет назад и с тех пор напечатал несколько статей о разрядных лампах и высоковольтных рентгеновских трубках. Он объяснил, что явился сюда за кое-какими сведениями, так как собирается устроить собственную лабораторию для исследований атомного ядра.
– Я хотел бы сконструировать ускоритель вроде этого, – кивнул он на прибор. – И у меня есть свои соображения на этот счет. Я рассчитывал посоветоваться с Хэвилендом. Как вы думаете, когда его можно повидать?
– В начале будущей недели. Мы будем проводить испытание.
Зеленые глаза Траскера устремились на Эрика с некоторым интересом.
– Давно вы получили докторскую степень?
– Еще не получил, – ответил Эрик. – Я пока только аспирант, и эта работа будет моей диссертацией. Я ассистент Хэвиленда, Эрик Горин.
– А, помню. На днях, когда я виделся с Уайтом и Фоксом, они мне говорили о вас. Когда же вы получите степень?
Эрик пожал плечами.
– Должно быть, когда мы закончим опыт. Надеюсь, что скоро.
Траскер задумчиво молчал. Он был очень некрасив и напоминал большую нахохлившуюся птицу. Добрые, чуть навыкате глаза участливо смотрели на Эрика сквозь выпуклые стекла очков.
– Вам нравится здесь? – спросил он.
Эрик снова пожал плечами.
– Я так занят, что и не думал об этом. Я не выхожу из лаборатории и ни с кем даже не знаком. Что там, снаружи, делается – не знаю, да, кажется, и не хочу знать.
– Не беспокойтесь, еще захотите, – засмеялся Траскер, обнажив крупные редкие зубы. Смех у него был какой-то добрый и легкий. Сам не зная почему, Эрик стал проникаться симпатией к Траскеру, и чем дальше, тем больше.
– Вам придется этим поинтересоваться, – продолжал Траскер. – Впрочем, я вас понимаю. В бытность мою студентом в колледже Хопкинса знакомых у меня было хоть отбавляй. Я всюду бывал и много развлекался. И все кончилось, когда я стал аспирантом. Только после получения степени я понял, что до тех пор жил словно в тесном маленьком коконе – ел, спал, думал и интересовался только физикой. Но вы еще проснетесь, не бойтесь. Проснетесь и с треском вылупитесь из кокона. – Он лениво поднял костлявые руки и хлопнул в ладоши. – Жизнь у нас каторжная, труд наш не окупается, семья заброшена, и из-за этого чувствуешь себя негодяем, но все-таки эту жизнь ни с чем не сравнить. Я бы ни на что ее не променял. Я уже врос в эту работу, и вы тоже. – На его длинном лице появилась грустная понимающая улыбка. – Единственная наша профессиональная болезнь – это вот такая благородная жалость к самому себе, в которую я, как видите, тоже ударился. Но раз вы скоро кончите, не хотите ли перебраться осенью в Мичиганский университет?
– В Мичиганский университет? Зачем? – растерявшись от неожиданности, спросил Эрик.
– Заниматься исследованиями и преподавать. Для начала, конечно, будете просто преподавателем. У нас есть вакансия – мне нужен помощник, знакомый с ядерной физикой. За этим-то я и приехал на восток. Конечно, вас должна утвердить комиссия, но я уверен, что мне дадут, кого я захочу. Людей, знакомых с нейтронным генератором, так мало, что у меня очень ограниченный выбор.
Вот она наконец, эта долгожданная минута, – ему предлагают службу! Тысячу раз Эрик на разные лады представлял себе, как это случится, и всегда ему казалось, что он почувствует огромное облегчение и бешеную радость. Но хотя он часто думал об этой минуте, сейчас, когда его мечта наконец сбывалась, Эрик воспринял предложение Траскера не как удачу, а как насмешку судьбы. Слишком рано пришла к нему эта удача.
Даже если каким-нибудь чудом им удастся закончить исследование к осени, ведь еще предстоят экзамены. И если у Траскера был ограниченный выбор из-за того, что людей с нужным ему опытом чрезвычайно мало, то ведь и у Эрика было очень немного подобных возможностей. Он нисколько не тешился иллюзией, что окажется счастливее всех безработных физиков в стране. А лабораторий, которым требовался бы человек с такой специальностью, и вовсе мало. Они существуют примерно в трех-четырех университетах. И если он упустит этот случай, то потом у него будет еще меньше шансов устроиться на работу.
– В чем дело? – спросил Траскер. – Вас не прельщает перспектива работать в Мичигане?
– Не прельщает! – горько сказал Эрик. – Да я только и мечтал о такой возможности. Но разве я смогу поехать? Ведь к осени я не успею получить докторскую степень.
– Мы бы согласились пригласить человека и без степени, но вполне подготовленного к защите диссертации. Что касается вас, то мы предложили бы вам закончить здесь, в Колумбийском университете, аспирантуру и довести до конца исследование. А писать диссертацию и держать докторские экзамены вы можете и там, на месте. С нас вполне достаточно знать, что степень у вас не за горами.
– Тогда мне действительно повезло! Боже мой… – Эрик вдруг осекся. Слишком быстро и слишком далеко завлекла его надежда. Сердце его заколотилось – так бывало всегда, когда он мысленно представлял себе это событие, но теперь вместо радости на него нахлынули гнев и горькое разочарование – ведь он не сможет воспользоваться счастливым случаем. Ломая пальцы, он зашагал взад и вперед по комнате. – Конечно, я хотел бы получить это место, – со злостью сказал он, – но мне ведь нужно закончить опыт. Об аспирантских экзаменах и прочем я не беспокоюсь. Да что толку говорить об этом! Нет, вероятнее всего, я не смогу управиться к сроку.
– И много вам еще осталось? – перебил его Траскер.
Когда Эрик подробно объяснил, как обстоит дело, Траскер только пожал плечами. По его мнению, двух недель напряженной работы было бы вполне достаточно, чтобы получить все нужные данные.
– Это легко сказать, но все гораздо сложнее, чем вы думаете, – возразил Эрик. Он старался держать себя в руках, так как чувствовал, что иначе выскажется слишком резко. Как бы он ни относился к Хэвиленду, это его личное дело, а Траскера в это посвящать незачем. Лояльность одержала верх над злостью. Если Хэвиленд в конце концов пойдет ему навстречу – может же это случиться, – тогда все, что он скажет, будет несправедливо, а если нет… – Сейчас я не могу сказать вам ничего определенного, – продолжал Эрик. – Если вам нужен ответ сию минуту, то, по-видимому, мне придется отказаться. Но если б вы только могли подождать, – он старался, чтобы в голосе его не звучало мольбы, но тщетно, – больше я ни о чем не прошу.
– Хорошо, посмотрим, – сказал Траскер. – Само собой, обещать я ничего не могу, но сделаю все, что в моих силах.
Он встал. От долгого сидения костюм его измялся еще больше. Брюки были ему коротковаты, и вся его фигура, с головой, похожей на птичью, напоминала персонаж из басен Лафонтена. Но при всей его нескладности и уродливости в Траскере чувствовалось бесподобное достоинство человека, совершенно не интересующегося своей внешностью.
Эрик заколебался, не зная, продолжать ли разговор, но слова вырвались сами собой:
– В первый раз мне предлагают настоящее место. Вы, вероятно, по себе знаете, что при этом чувствуешь.
Траскер помолчал, склонив голову набок.
– Откровенно говоря – нет. Десять лет назад работы было сколько угодно, только выбирай. Теперь, конечно, все по-другому. И вы, начинающие, стали другими. Вы какие-то испуганные.
– А вы бы не испугались, видя сколько ученых сидит без работы?
– Пожалуй, но ведь как-то всегда кажется, что с тобой этого не может случиться. – Траскер усмехнулся. – Я не защищаю свою позицию, а только поясняю вам ее. Знаете, в детстве я еще застал в Балтиморе конку. Вы, конечно, никогда не видели конки?