I. Дешевенькая порнушка
1. Афера № 18732
Крокси, в кои-то веки взмокший от напряжения, а не от наркоты, борется с лестницей, волоча последнюю коробку с записями, а я плющусь себе на кровати, уставившись в депрессивном оцепенении на светло-желтые фанерные стены. Это — мой новый дом. Одна убогая комнатенка четырнадцать на двенадцать футов, еще — коридор, кухня и ванная. В комнате — встроенный шкаф без дверей, кровать и впритык места для стола и двух стульев. Мне здесь противно и гадко: тюрьма и то лучше. Я, блядь, лучше вернусь в Эдинбург и поменяюсь с Бегби: его камеру — на эту промозглую лачугу. Махнем не глядя.
Я задыхаюсь — в этом замкнутом пространстве застарелая вонь табака от Крокси прямо бьет в ноздри. Я не курю уже три недели, но пассивно выкуриваю полторы пачки в день только из-за того, что этот кекс ошивается рядом.
— От работы пить хочется, да, Саймон? Пойдешь в «Пе-пис» выпить? — говорит он, и его энтузиазм напоминает злорадство, рассчитанную издевку над Саймоном Дэвидом Уильямсоном, который сейчас переживает не лучшие времена.
С одной стороны, это будет мудацкая дурость — заявиться в «Пепис», чтобы они все там фыркали: «Вернулся в Хакни, Саймон?», — но компания мне нужна. Посидеть — попиздеть. Выпустить пар. Да и Крокси не помешает проветриться. Пытаться бросить курить в его обществе — все равно что слезать с наркоты в компании упертых торчков.
— Тебе повезло, что ты отхватил это место, — говорит Крокси, помогая мне разгрузить коробки. Повезло моей вздрюченной заднице. Я ложусь на кровать, и все здание трясется, когда поезд-экспресс на Ливерпуль-стрит проносится через станцию Хакни-Даунз, примерно в футе от окна моей кухни.
Сидеть взаперти в моем состоянии — это даже хуже, чем выйти наружу, так что мы осторожно спускаемся по истертым ступенькам, ковер такой лысый, что идти по нему опасно — как по краю ледника. Снаружи падает мокрый снег и витает унылый дух послепраздничного похмелья, мы с Крокси шагаем к Кобыльей улице и Таун-Холлу. Крокси вдруг заявляет без малейшего оттенка иронии:
— В Хакни оно по-любому лучше, чем в Айлингтоне. Айлингтон — это вообще уже полная жопа.
Можно всю жизнь оставаться хипом-бродягой. Ему бы вебсайтами заниматься, дизайном — где-нибудь в Кларкенуэлле или Сохо, — а не тусовками и вечеринками в Хакни. Надо бы научить этого перца, что почем в этом мире, и даже не потому, что ему это как-то поможет в жизни, а просто чтобы не дать вот такой вот хуйне безнаказанно просочиться в культуру.
— Нет, это шаг назад, — говорю я и дую на руки, мои пальцы розовые, как непроверенные свиные сосиски. — Для двадцатипятилетнего неформала Хакни — это самое то. Но для активного тридцатишестилетнего предпринимателя — я показываю на себя — это полный облом. Представь, ты знакомишься с классной телкой где-нибудь в баре в Сохо — и что, ты дашь ей адрес на Восьмой Восточной? Что ты ей ответишь, когда она спросит: «А где тут ближайшее метро?»
— А поверху доберецца, — говорит он, показывая на железнодорожный мост под опухшим небом. Мимо проходит 38-й автобус, изрытая ядовитую копоть. Эти, блядь, мудаки из лондонского департамента транспорта плачутся в своих дорогих брошюрах про ущерб, наносимый частными автомобилями окружающей среде, загрязнение воздуха и все такое, а муниципальный транспорт типа воздуха не загрязняет.
— Ни хуя это не правильно, — огрызаюсь я. — Дерьмо на лопате. Это место, наверное, будет последним в Северном Лондоне, куда проведут метро. Даже в блядском Бермондси и то есть метро, мать его. Они его могут пристроить к этому цирку уродскому, куда не пойдет ни один мудак, а здесь они его сделать не могут, это, блядь, точно.
Узкое лицо Крокси подергивается в подобии улыбки, и он смотрит на меня своими большими, опустошенными глазами.
— Ты у нас седня чегой-то не в настроении, да? — говорит он мне.
И это правда. Так что я делаю то, что всегда: топлю свои печали в вине и говорю им всем в пабе — Берни, Моне, Билли, Кэнди, Стиви и Ди, — что Хакни — это просто на время, так что не думайте, будто я тут окопаюсь надолго. Нет, дорогие друзья. У меня свои планы. Большие планы. И кстати, я часто наведываюсь в туалет, но только чтобы принять вовнутрь, а не вылить наружу.
Но даже когда я занюхиваюсь по самые пончикряки, я все равно сознаю горькую правду. Кокс мне наскучил, он наскучил всем нам. Мы — пресыщенные мудаки, толчемся в местах, которые ненавидим, в городе, который ненавидим, притворяемся, что мы — центр вселенной, уродуем себя говенной наркотой, чтобы избавиться от ощущения, что настоящая жизнь происходит где-то совсем в другом месте; мы прекрасно осознаем, что все, что мы делаем, — это просто подпитка нашей клинической паранойи и вечного непреходящего разочарования, и тем не менее нам не хватает запала остановиться. И я даже знаю почему. Потому что, как это ни прискорбно, вокруг нет ничего интересного, ради чего стоило бы остановиться. Тут расползается слух, что у Брини есть куча хорошего цзына, и, похоже, его уже начали потихоньку употреблять.
Вдруг выясняется, что уже наступило завтра, и мы где-то на хате — сидим-раскуриваемся, и Стиви все говорит, сколько стоит все это купить, выглядит он больным и недовольным, потом появляются мятые бумажки, и запах нашатыря наполняет комнату. Когда же эта кошмарная трубка обжигает мне губы до волдырей, я ощущаю слабость и поражение, но тут мне вставляет, и я оказываюсь в другом углу комнаты: холодный, заледенелый, удовлетворенный и полный собой — несу совершеннейшую пургу и строю планы мирового господства.
И вот я на улице. Я и не знал, что мы в Айлингтоне. Шатаюсь себе по округе и вдруг вижу девицу — она сражается с картой на Зеленой, пытается открыть ее, не снимая перчаток, — и реагирую низкопробным: «Потерялась, детка?» Меня пугает мой собственный голос: жалобный и чувствительный, весь пронизанный ожиданием, предвкушением и даже потерей. Я аж задохнулся от потрясения, тем более когда заметил у себя в руках лиловую детскую сумочку в форме жестянки для завтраков. Что за еб твою мать это было? Откуда она у меня, эта хрень? Как, черт возьми, я сюда попал? Где весь народ? Было несколько стонов, кто-то ушел, и я вышел прочь под холодный дождь, и сейчас…
Девочка вся из себя напрягается, словно палка из плоти блэкпульского камня у меня в штанах, и шипит:
— Отвали… я тебе не детка…
— Ну извини, куколка, — кисло парирую я.
— И не куколка тоже, — сообщает она.
— Это как посмотреть, милая. Попробуй взглянуть на все это с моей точки зрения. — Я слышу свой голос как будто со стороны, словно это не я говорю, а кто-то другой, и я вижу себя ее глазами: вонючий и грязный пропойца с фиолетовой детской сумочкой. Но у меня есть работа, которую надо делать, и люди, с которыми надо встретиться, и даже чуток денег в банке, и одежда получше, чем этот заляпанный и вонючий тулуп, эта старая шерстяная шапка и драные перчатки, и что вообще за хуйня здесь творится, Саймон?
— Отвали, идиот! — говорит она, отворачиваясь.
— Я так понимаю, мы просто знакомимся не с той ноги. Ничего страшного, единственный путь — это путь вперед, правда?
— Отъебись, — вопит она через плечо.
Женщины… как иногда с ними сложно. Сплошной негатив. Иной раз я с ними теряюсь; и все потому, что я недостаточно знаю женщин. Я знал нескольких, но между нами всегда вставал мой распалившийся причиндал — между мной, ними и чем-то глубоким и важным.
Я пытаюсь вспомнить последовательность событий, восстановить свой покоробленный, перегревшийся разум, как бы растягивая его и разбивая на фрагменты. До меня доходит, что я на самом деле был дома, что утром я совершенно подавленный вернулся в свое новое логово, втянул последний кокаин и улегся потеть и дрочить на газетную фотку Хиллари Клинтон в скафандре во время предвыборной гонки на пост мэра Нью-Йорка. Я толкал ей старую идею насчет того, что, мол, не обращай внимания на евреев, она была все еще очень красивой женщиной, и Моника даже в подметки ей не годилась. Пожалуй, Биллу надо бы показаться врачам — подлечить голову. Потом мы занялись любовью. Потом, когда Хиллари уже спала удовлетворенная, я пошел в соседнюю комнату, где меня ждала Моника. Лейт встретился с Беверли-Хиллз в утонченном и смачном постнаркотическом трахе. Потом я свел Хиллари с Моникой, чтобы они сделали это друг с другом, а я бы на них посмотрел. Сперва они заартачились, но, очевидно, я их все-таки уговорил. Я уселся на этот потертый стул, который мне притащил Крокси, расслабился и с удовольствием закурил гаванскую сигару… ну ладно: тонкую панетеллу.
Полицейская машина воет на Верхней улице в поисках какого-нибудь тормознутого гражданина, чтобы его покалечить, а я, дрожа, возвращаюсь к реальности.
Вкрадчивая, но подленькая природа воображения вгоняет меня в тоску, но это лишь потому, что у меня сейчас отходняк, и он заставляет эти дурацкие мысли — которым вообще-то положено быть краткими и мимолетными — задерживаться в голове, мешая работе и вынуждая возиться с ними. В результате чего у меня возникает стойкое отвращение к кокаину; тем более что в ближайшее время я все равно не смогу себе что-то такое позволить. Что совершенно не важно, когда ты под коксом.
Я — на автопилоте, но постепенно начинаю осознавать, что направляюсь сейчас вниз от Энджел к Кингз-Кросс, по сути — символу отчаяния, если таковой вообще существует. Захожу к букмекерам на Пентонвилль-роуд — посмотреть, нет ли кого из знакомых, но никого там не узнаю. Оборот афер нынче высок, бдительный полис — повсюду вокруг. Кружат, как катера по болоту из нечистот, лишь разгоняя и перемещая дерьмо с места на место, но не вмешиваясь и уж тем более не уничтожая ядовитые отходы.
Потом я вижу, как входит Таня, похоже, под герычем. Ее сморщенное лицо — пепельно-серое, но глаза зажигаются узнаванием.
— Милый… — Она меня обнимает. У нее на буксире — какой-то тощий и худосочный парень, который, как до меня вдруг доходит, на самом деле девчонка. — Это Вэл, — говорит она с типичным носовым подвыванием лондонской джанки. — Сто лет тебя здесь не видела.
Интересно, почему.
— Ага, я снова в Хакни. Временно, так сказать. Слегка обкурился в эти выходные, — объясняю я, и тут появляется группа безбашенных дерганых ниггеров: возбужденных, поджарых, враждебных. Здесь вообще кто-нибудь делает ставки — или так, погулять пришли? Мне не нравится атмосфера, так что мы потихоньку уходим — эта странная, бледная телка Вэл и один из тех черных мудил еще успевают что-то язвительно бросить друг другу — и направляемся к станции Кингз-Кросс. Таня ноет что-то про сигареты, и, да, я пытаюсь остановиться, но ни фига, нужно, блядь, должен и все, и я ищу в карманах мелочь. Я покупаю какие-то сигареты и прикуриваю, спускаясь в метро. Жирный, опухший, цазойливый белый ублюдок в этой их новой пидорской голубой униформе геев-штурмовиков Лондонского Муниципального Транспорта велит мне выбросить сигарету. Он показывает на доску на стене, где приводятся всякие цифры: в частности, число людей, погибших при пожаре, который начался из-за окурка, брошенного каким-то мудилой.
— Ты что, тупой? Тебя это что, не волнует?
С кем, черт возьми, этот клоун пытается говорить?
— Нет, меня ни хуя не волнует. — Мудак это заслужил. — Если уж ездишь, тогда будь готов рисковать, — рявкаю я.
— Я потерял друга в том пожаре, ты, козел! — визжит разозленный олигофрен.
— Он, наверное, был онанистом, если ты — его друг, — кричу я, но все же тушу сигарету, когда мы вместе с толпой спускаемся по эскалатору на перрон. Таня смеется, а эта Вэл просто в истерике, она как взбесилась.
Мы едем на метро до Камдена, где обретается Берни.
— Вам, девочки, лучше бы не шататься вокруг Кингз-Кросс, — улыбаюсь я, точно зная, почему они там шатаются, — и уж точно — не с блядскими ниггерами, — добавляю я. — Все, че им нада, — так это заполучить симпатичную белую птичку и стать ее сутенером.
Детка Вэл улыбается, но Таня копает глубже.
— Как ты можешь так говорить? Мы же к Берни идем. Он один из твоих самых лучших друзей, и он — черный.
— Ну да. Но я же не про себя говорю, это, можно сказать, мои братья, мой народ. Почти все мои здешние друзья — черные. Я говорю о вас. Они же не собираются продавать меня. Хотя, будь уверена, Берни, старый прохиндей, непременно бы попытался, если бы знал, что ему это с рук сойдет.
Крошка Вэл, мальчик-девочка, снова хихикает этак очаровательно, а Таня недовольно дуется.
Мы поднимаемся в квартиру Берни, я на секунду забыл, в каком подъезде он живет, потому что мне необычно приходить сюда днем, при свете. Мы беспокоим одинокого бомжа, пьяного в стельку, который валяется в луже собственной мочи на лестничной площадке.
— Доброе утро, — ору я ему бодрым голосом, и пьянчуга в ответ булькает что-то среднее между стоном и рыком.
— Вам-то легко говорить, — саркастически замечаю я, и девочки улыбаются.
Берни еще не ложился, только что сам вернулся от Стиви. Он напряжен, как стоячий член: черно-золотая масса цепей, зубов и перстней. Я чувствую запах нашатыря, и можно даже не сомневаться, что у него там на кухне уже раскурена трубочка, и он даст мне затянуться. Я делаю долгую, глубокую затяжку, его большие глаза горят воодушевлением, а его зажигалка поджигает крэк. Я задерживаю воздух в легких, и медленно выдыхаю, и чувствую это грязное, дымное жжение в груди и слабость в ногах, но я хватаюсь за край стола и наслаждаюсь холодным, пьянящим приходом. Я вижу каждую хлебную крошку, каждую каплю воды в алюминиевой раковине — вижу с болезненной четкостью, которая должна бы внушать отвращение, но не внушает, и меня бьет озноб, загоняет меня в самый холод. Берни времени не теряет, у него уже готова еще одна порция в старой грязной ложке, и он ссыпает пепел на фольгу и укладывает его нежно и бережно — как родитель укладывает младенца в кроватку. Я держу зажигалку наготове и поражаюсь рассчитанному неистовству его затяжек. Берни как-то рассказывал мне, что он тренировался задерживать дыхание под водой в ванне, чтобы увеличить объем легких. Я смотрю на ложку, на атрибут, и думаю с отстраненной тревогой, как сильно все это похоже на мои героиновые денечки. Ну и хуй с ним; теперь я старше и мудрее, и герыч есть герыч, а кокс есть кокс.
Мы болтаем о всякой фигне, громко орем прямо в лицо друг другу, хотя сидим совсем рядом, и оба держимся за разделочный стол, как те два главных героя в «Стар Треке» на капитанском мостике, когда вражеский огонь сотрясает корабль.
Берни долдонит о женщинах, о шлюхах, на которых растратил себя и которые сгубили жизнь бедному парню, и я — все о том же. Потом мы переходим на мудаков (мужской пол), которые нас наебали в течение жизни, и как они все в итоге получат свое. Мы с Берни дружно не любим одного парня по имени Клейтон, который раньше считался другом, а теперь заговнился вконец. Клейтон всегда служит нам выручательной темой для разговоров, если в беседе вдруг возникает пауза. Если бы не было вот таких неприятелей, их пришлось бы придумать, чтобы добавить в жизнь чуточку драматизма, чуточку стройности, чуточку смысла.
— Он с каждым днем все притыреннее, — говорит Берни, и в его голосе звучит странная, псевдоискренняя озабоченность, — все малахольнее, день ото дня, — повторяет он, стуча себя по лбу.
— Да… а эта Кармел… он все еще с ней спит? — интересуюсь я. Всегда хотел ей заправить.
— Не, парень, ее давно уже нет, свалила обратно к себе в Ноттингем или другую какую задницу… — Он говорит, растягивая слова, в этой манере, что пришла в Северный Лондон с Ямайки с остановкой в Бруклине. Потом он скалится и говорит: — Вот такой ты, шотландец, видишь на улице новую девочку, и тебе сразу все надо знать, что она тут делает, кто ее парень. Даже когда у тебя есть хорошая жена, ребенок и деньги. Ты не в состоянии остановиться.
— Это просто забота об интересах общества. Я стараюсь поддерживать интерес в общине, и только. — Я улыбаюсь и заглядываю в соседнюю комнату, где девушки сидят на кушетке.
— Община… — Берни смеется и повторяет: — Это хорошо, поддерживать интерес в общине…
И он снова заводит о том же.
— Продолжай в том же духе — шатайся в мире без границ, — фыркаю я, направляясь в соседнюю комнату.
Вхожу туда и замечаю, что Таня активно начесывает свои руки сквозь кофточку, очевидно, у нее начинается ломка, и как будто посредством некоей таинственной связи мой собственный глаз начинает подергиваться. Я люблю секс как средство очищения организма от токсинов, но мне не нравится фачиться с наркоманками, потому что они не шевелятся. Просто лежат, как бревно. Хуй знает, что это за птичка такая — девочка-мальчик по имени Вэл, — но я хватаю ее за руку и волоку в туалет.
— Ты че делаишь? — говорит она, не выказывая ни согласия, ни сопротивления.
— Хочу, чтобы ты мне отсосала, — говорю я, подмигивая, и она смотрит на меня без страха, а потом слегка улыбается. Я вижу, что ей очень хочется мне угодить. Есть такой вот тип девушек — совершенно ущербный тип, — которые из кожи вон лезут, лишь бы угодить мужикам, но ни фига у них не выходит. Ее роль в театре жизни: лицо, с готовностью подставленное под кулак какого-нибудь ебанутого урода.
Короче, мы входим, я быстро вытаскиваю из штанов свою штуку, и хреновина сразу встает. Вэл стоит на коленях, я прижимаю ее сальную голову к своему паху, и она сосет, и это как… на самом деле, ничего особенного. Все нормально, но меня бесит, когда она поднимает на меня свои глазки-бусинки, чтобы убедиться, и вправду ли мне это нравится, а я не знаю, нравится мне или нет… Больше всего я жалею, что не захватил сюда свое пиво.
Я смотрю вниз на ее серый череп, на эти гадкие глазки, взгляд которых порхает по мне, и особенно — на здоровенные зубы, торчащие в деснах, они скошены чуть назад из-за злоупотребления наркотой, плохого питания и явного пренебрсжения к элементарной личной гигиене. Я себя чувствую Брюсом Кэмпбеллом в «Зловещих мертвецах-3: Армия тьмы» — в том эпизоде, где его пытается зажевать Смертушка Дедит. Брюс бы просто растер в порошок эту хрупкую черепушку, а мне приходится вынимать и бежать, пока меня не переполнило искушение сделать то же самое и пока эти гнилые зубки не разорвали в клочки мой опадающий член.
Я слышу, как открывается входная дверь, и, к моему несказанному ужасу, один из голосов вновь прибывших принадлежит, без сомнения, Крокси, он вернулся для следующего тура. А может, и Брини тоже. Я думаю о своем пиве, и меня вовсе не радует мысль, что какой-то ублюдок может просто так мимоходом схватить мой стакан и отпить из него. Для них это вообще ничего не значит, но для меня, в данный конкретный момент, это — всё. И если это действительно Крокси, тогда мое пиво успешно ушло, если я не спасу его прямо сейчас. Я отпихиваю эту Вэл и прорываюсь на выход, запихивая член в штаны и застегиваясь на ходу.
Оно еще цело. Кайф уже прошел, и у меня опять резкая кокаиновая недостаточность. Я валюсь на кушетку. Это действительно Крокси, выглядит он каким-то заебанным, а Брини вполне даже свеженький, но удивленный, как это он пропустил сборище; и они принесли еще пива. Странно, но это меня не радует. И даже больше того: теперь то вожделенное пиво, которым я так дорожил, кажется тепловатым, выдохшимся и совершенно безвкусным.
Но есть еще!
Так что выпито еще пива, мимоходом настряпано рисковых дел; опять появляется кокс, Крокси набивает трубку из старой бутылки из-под лимонада, чтобы отблагодарить Берни за хлопоты, и очень скоро нам снова вставляет. Крошка Вэл возвращается в комнату, спотыкаясь, как беженка, которую только что выкинули из лагеря. Впрочем, «как» тут излишне. Она подает знаки Тане, та поднимается, и они уходят, не говоря ни слова.
Я потихоньку соображаю, что спор между Берни и Брини становится слишком жарким. У нас кончился нашатырь, и, чтобы сготовить еще, приходится переходить на питьевую соду, а это требует большой сноровки, и Брини колеблет Берни мозги, что тот зазря переводит ценный продукт.
— Хуйня у тебя получается, вот что, — говорит он. У него во рту не хватает половины зубов, а те, которые есть, тоже почти все сломаны, и цвет у них малоприятственный — желтый с черным.
Берни что-то ему отвечает, а я думаю про себя, что мне еще завтра работать, и надо бы малость поспать. Я направляюсь по коридору к выходу, открываю дверь и вдруг слышу крики и звук бьющегося стекла, который ни с чем не перепутаешь. Я собираюсь вернуться, но решаю, что мое присутствие лишь осложнит и без того малоприятную ситуацию. В общем, выскальзываю из квартиры и закрываю за собой дверь, отсекая вопли и угрозы. Выхожу из подъезда и иду вдоль по улице.
По возвращении в гадючник в Хакни, который я должен теперь называть своим домом, я весь в поту, весь дрожу и проклинаю собственную тупость и слабость, а Большой Восточный от Ливерпуль-стрит до Норвича опять сотрясает дом.
2. «…в том, что к ним прилагается…»
Колин сползает с кровати. Встает у эркера и на фоне окна обретает форму темного силуэта. Мой взгляд натыкается на его обвисший член. Он выглядит почти виновато, пойманный в треугольнике лунного света, когда открывает шторы.
— Мне этого не понять. — Он поворачивается ко мне, и я замечаю его защитную усмешку приговоренного к казни висельника, а свет из окна заливает серебром его тугие кудряшки. В лунном свете очень отчетливо видны мешки у него под глазами и уродливый кусок плоти, свисающий под подбородком.
О Колине: посредственный ебарь среднего возраста на фоне снижения половой доблести при уменьшении общественного и интеллектуального интереса. Пора с ним завязывать. Да, пора.
Я потягиваюсь в кровати, ноги слегка замерзли, и переворачиваюсь на бок, чтобы прогнать последний спазм разочарования. Отворачиваюсь от него и подтягиваю колени к груди.
— Я знаю, это звучит банально, но такого со мной действительно никогда раньше не было. Это как… в этом году мне дали лишних четыре часа групповых семинарских занятий и два часа лекций. Вчера я всю ночь не спал, проверял тетради. Миранда действует мне на нервы, а у детей такие запросы… кошмар… у меня нету времени, чтобы побыть собой. Нету времени, чтобы побыть Колином Эддисоном. А кого это волнует? Кому есть дело до Колина Эддисона?
Я слушаю эти слезливые причитания по безвременно ушедшим эрекциям, но слышу их как-то смутно — меня клонит в сон.
— Никки? Ты меня слушаешь?
— М-м-м…
— Я вот что думаю — нам надо как-то стабилизировать наши отношения. И это не сиюминутное решение. Мы с Мирандой — у нас с ней уже ничего не будет. Пройденный, можно сказать, этап. Да, я знаю, что ты сейчас скажешь, и да, у меня были другие девушки, другие студентки, конечно, были. — Он позволяет себе нотку самодовольства в голосе. Мужское эго может казаться непрочным и хрупким, но, по моему скромному опыту, на восстановление пошатнувшегося самомнения у них уходит не так много времени. — Но это были подростки, совсем еще девочки, и я так… развлекался. А ты более зрелая, тебе двадцать пять, у нас не такая большая разница в возрасте, и с тобой все по-другому. Это не просто так… я имею в виду, это настоящие отношения, Никки, и я хочу, чтобы они были, ну… настоящими. Ты понимаешь, о чем я? Никки? Никки!
Стало быть, я удостоилась чести вступить в стройные ряды студенток-шлюшек Колина Эддисона, и надо думать, мне должно льстить, что мой статус подняли до уровня любовницы bona fide [1]. Но почему-то оно мне не льстит.
— Никки!
— Ну что-о? — издаю я протяжный стон, переворачиваясь, сажусь на постели и откидываю волосы с лица. — Ты о чем? Если уж ты не можешь трахнуть меня как следует, по крайней мере дай мне поспать. Мне завтра с утра — на занятия, а вечером — на работу в эту блядскую сауну.
Колин садится на край кровати. Сидит — медленно дышит. Я смотрю на его плечи, которые ходят вверх-вниз, и он кажется мне больным, раненым зверем во тьме, неуверенным — нападать ему или бить отбой.
— Мне не нравится, что ты там работаешь, — заявляет он тоном раздраженного собственника, который в последнее время стал у него появляться все чаще и чаще.
Но сейчас мое время. Недели споров и ссор в конце концов накопили критическую массу, и то, что происходит сейчас, — это последняя капля, переполнившая чашу, и самое время сказать: а не пошел бы ты, милый, на хуй.
— А может, на данный момент эта сауна — мой единственный шанс хорошо потрахаться, — объясняю я невозмутимо.
Холодная тишина и Колин, который вдруг замер, красноречивее всяких слов говорят, что я попала в самую точку. Потом он вдруг срывается с места и бросается, такой весь порывистый и напряженный, к креслу, где лежит его одежда. Начинает поспешно одеваться. В темноте он задел что-то ногой, ножку стула или, может, край кровати, слышится звук удара, и тут же — кошачье шипение: «Черт». Он действительно очень торопится, потому что обычно он сперва принимает душ, для Миранды, но в этот раз никаких секреций не пролилось, так что душ вроде как и без надобности. По крайней мере у него хватает достоинства не включать свет, за что я ему благодарна. Когда он натягивает джинсы, я любуюсь его задницей, может быть, в последний раз. Импотенция — это плохо, верность — это ужасно, но вместе они просто невыносимы. Мысль о том, чтобы сделаться нянькой для этого старого дурака, — омерзительна. Задницы, впрочем, жаль; я буду по ней скучать. Мне всегда нравилось, если у мужика хорошие крепкие ягодицы.
— С тобой невозможно разговаривать, когда ты в таком настроении. Я тебе потом позвоню, — вздыхает он, надевая пиджак.
— Не стоит, — говорю я и натягиваю одеяло, чтобы прикрыть грудь. Интересно, с чего вдруг такая стыдливость, ведь он сосал мои сиськи неоднократно, клал между ними свой член, ласкал, щупал, сжимал и чуть ли не ел их с моего молчаливого благословения, а иногда и по наущению. Почему же меня так тревожит его случайный взгляд в полутьме? Ответ вполне очевиден. Между нами все кончено. Да, нам и вправду пора расставаться. — Что?
— Я сказала, не стоит. Звонить мне потом. Не стоит. Ужасно хочется закурить. Но я не могу попросить сигарету у Колина. Почему-то это кажется мне неправильным.
Он поворачивается ко мне лицом, и я вижу эти дурацкие усики, которые я всегда умоляла его сбрить, и его рот под ними, опять освещенный тусклым серебряным светом сквозь шторы. Его глаза выше и скрыты в тени. Рот говорит мне:
— Ну и ладно, и хуй с тобой! Ты тупая мелкая соска, наглая самовлюбленная телка. Может быть, это сейчас ты такая вся из себя, но у тебя в жизни, детка, будет хуева туча проблем, если ты не повзрослеешь и не примкнешь к остальным членам рода людского.
Во мне продолжается смертная битва между возмущением и смехом, и никто из них не готов уступить превосходство другому. Все, что я могу выдавить из себя в таком состоянии, это:
— К таким, как ты? Я от смеха сейчас умру…
Но Колина уже нет. Дверь спальни захлопывается, а потом — и входная дверь тоже. Я с облегчением расслабляюсь, но тут вспоминаю с досадой, что дверь нужно закрыть на замок, причем на два оборота. Лорен очень серьезно относится к безопасности, да и по-любому она будет не шибко довольна — наш скандал наверняка ее разбудил. Покрытый лаком дощатый пол в прихожей холодит ноги, я защелкиваю замок и возвращаюсь обратно в спальню. Я подумываю о том, чтобы подойти к окну, а вдруг увижу, как Колин выскакивает из подъезда на пустынную улицу, но решаю, что мы оба четко уяснили свои позиции и между нами все кончено. Как отрезано. Слово мне нравится. Я даже думаю, разумеется, в шутку, а что, если и вправду отрезать то самое, что между нами было, и послать эту штуку — а именно его член — Миранде по почте? А она его и не узнает. На самом деле они все одинаковые, если, конечно, ты не большая, слезливая и тормознутая старая корова. Если у тебя в этой штуке все туго и эластично, то можно садиться на все, что движется, — ну или почти на все. Проблема не в членах, а в том, что к ним прилагается; поставляется в ассортименте — разных размеров, да, разных размеров и степени раздражения.
Входит Лорен в небесно-голубой ночнушке, глаза сонные, волосы взъерошены; она протирает и надевает очки.
— Все нормально? Я слышала крики…
— Просто жалобный рев климактеричного импотента в ночи. Я думала, это должно прозвучать сладкой музыкой для твоих феминистских ушей. — Я бодро улыбаюсь.
Она медленно подходит, протягивает ко мне руки и обнимает меня. Какая же она милая: всегда относится ко мне с большим сочувствием, чем я того заслуживаю. Она искренне верит, что мой циничный и едкий юмор — это всего лишь маска, чтобы скрыть боль и ранимость, и она всегда смотрит на меня искательно и серьезно, как будто хочет найти настоящую Никки за внешним фасадом. Лорен считает, что мы с ней во многом похожи, но при всей ее манерной претенциозности я гораздо спокойнее и хладнокровнее — ей такой никогда не стать. И хотя она выбрала для себя по жизни резкую манеру поведения, она, в сущности, славный ребенок, и от нее вкусно пахнет — лавандовым мылом и свежестью.
— Прости меня… Я тебе говорила, что ты сумасшедшая, что закрутила роман с преподавателем, но я так говорила лишь потому, что заранее знала, что тебе будет больно…
Я дрожу, по-настоящему дрожу в ее объятиях, и она продолжает:
— Ну что ты, что ты… все хорошо… все в порядке… — Она даже не понимает, что я трясусь от смеха. Мне и вправду смешно, что она вдруг решила, будто мне все это не фиолетово. Я приподнимаю голову и смеюсь, о чем сразу жалею, потому что она очень милая и хорошая, и теперь я немного ее оскорбила. Иногда жестокость проявляется подспудно, помимо воли. Этим не надо гордиться, но надо хотя бы стараться за этим следить.
Я пытаюсь ее успокоить, ласково глажу по тонкой шее, но не могу перестать смеяться.
— Ха-ха-ха-ха… ты неправильно все поняла, моя сладкая. Это не он меня бросил, это я его послала — так что больно сейчас ему. «Роман с преподавателем»… ха-ха-ха… ты говоришь, прямо как он.