Поэтому дома я большую часть времени проводил либо в комнате над лавкой, либо в подвале под нею. Когда лавка была закрыта, она представлялась мне темной, студеной пещерой, где по углам затаились жуткие тени и наверняка подстерегает что-то недоброе. Отправляясь спать, я крепко держался за материнскую руку и все равно холодел от страха, проходя по темной лавке. Здесь всегда стоял еле уловимый неприятный запах — запах гниющей зелени, менявшийся в зависимости от того, какие именно фрукты или овощи начинали портиться раньше, и смешанный с запахом керосина. Зато по воскресеньям, когда магазины были закрыты целый день, наша лавочка становилась другой: совсем не страшной и не таинственной, а только притихшей и безлюдной. Меня вели через нее по дороге в церковь или воскресную школу. (Да, подождите минутку, все расскажу, и о церкви и о воскресной школе.) Когда я увидел мать в гробу — мне было тогда уже почти шестнадцать лет, — мне почему-то мгновенно вспомнилась наша лавчонка в воскресный день…
Таким, моя дорогая Санрей, был дом, в котором я очутился. Мне казалось, что я живу там с незапамятных времен. Это был самый глубокий сон, который мне снился когда-либо. Я даже тебя забыл…
— Ну, а как же это нечаянно рожденное дитя готовили ко вступлению в жизнь? — спросил Рейдиант. — Отдавали в сад?
— Детских садов, какие мы с вами знаем, в том старом мире не было, — сказал Сарнак. — Дети посещали заведение, именуемое начальной школой. Туда два раза в день и стала водить меня моя сестрица Пруденс, когда мне миновал шестой годок. И тут опять мне будет трудно рассказать, как все это выглядело. Наши летописи поведают вам о том, как зарождалось в те далекие времена общее образование, как враждебно и недоверчиво встретило старое духовенство и люди привилегированных сословий приход педагогов нового склада. Но они не дадут вам живого представления о том, как скверно были оборудованы школьные помещения, как не хватало преподавателей и каким подвижничеством был труд тех мужчин и женщин, которые без должной подготовки, за жалкую плату закладывали основы всеобщего обучения. Особенно мне запомнились двое: черный, худой мужчина с лающим кашлем, преподаватель старших классов, и маленькая веснушчатая женщина лет тридцати, которая сражалась с младшими. Теперь я понимаю, что это были настоящие святые. Имя мужчины я забыл, а маленькую учительницу звали мисс Меррик. Классы были чудовищно раздуты, пособиями обоим учителям в основном служили собственный голос, жестикуляция да классная доска с мелом. Школьный инвентарь был убог до предела. Потрепанные хрестоматии, библии, псалтыри, аспидные дощечки в рамках, на которых мы писали грифельными карандашами, чтобы сэкономить бумагу, — вот и все, что имелось в нашем распоряжении. Рисовальных принадлежностей фактически не было; большинству из нас вообще не довелось учиться рисованию. Да, в этом старом мире было сколько угодно людей — нормальных, взрослых людей, — не умеющих нарисовать хотя бы простую коробку. Учиться считать было не на чем, наглядных пособий по геометрии не существовало. Не было и картин, разве что лакированный портрет королевы Виктории, таблица с изображениями животных и пожелтевшие настенные карты Европы и Азии, которые устарели на двадцать лет. Основы математики мы заучивали, как считалочки. Мы стояли рядами и бубнили нараспев магические заклинания, именуемые таблицей умножения:
Два-жды один — один-и,
Два-жды два — че-тыре,
Два-жды три-и — шесть-и,
Два-жды четыре — восемь.
Иногда мы пели хором в унисон (чаще всего это были церковные гимны) под звуки старенького школьного фортепьяно, сопровождавшего наши завывания. Покупка этого подержанного инструмента вызвала в Клифстоуне и Черри-гарденс настоящий переполох. Люди говорили, что это излишняя роскошь, что нельзя так баловать рабочих…
— Баловать рабочих? — изумилась Файрфлай. — Что же тут плохого? Я как-то не совсем понимаю…
— Я и сам не могу всего объяснить, — сказал Сарнак. — Но факт остается фактом: даже эти крохи знаний Англия — да и другие страны — уделяли своим же собственным детям лишь скрепя сердце. В те дни на вещи смотрели иначе. Люди жили еще в пещерном веке, веке конкуренции. В Америке, стране гораздо более богатой — в прежнем смысле этого слова, — чем Англия, школы для простых людей были еще беднее, еще хуже, хотя, казалось бы, хуже уж некуда… Да, милая, так было. Я ведь не объясняю, почему мир устроен так, а не иначе. Я только рассказываю… Ну и, естественно, несмотря на героические усилия доблестных тружеников, вроде нашей мисс Меррик, знали мы очень мало, и даже то немногое, чему нас удавалось научить, знали кое-как. В моих воспоминаниях о школе главное место занимает скука. Мы сидели рядами на деревянных скамьях за длинными обшарпанными деревянными партами. Как сейчас вижу перед собой эти ряды детских затылков… А где-то вдали стояла мисс Меррик с указкой в руке, стараясь заинтересовать нас темой «реки Англии»: «Тайн. Уир. Тис…»
— Что это? Бранные слова? — перебила его Уиллоу.
— Нет. Всего-навсего география. А вот это история:
«Вий-ейм Завоеватель[5]. Однатыщшестятшесть.
Вий-ейм Руфис[6]. Десять-восемьдесят-семь».
— Что же это означало?
— Для нас, детей? Примерно то же, что и для тебя: тарабарщину. Ох, эти часы, эти бесконечные часы детства за школьной стеной! Как они тянулись! Я, кажется, говорил, что прожил во сне целую жизнь? В школе я провел вечность, и не одну. Разумеется, мы развлекались, как могли. Была у нас такая забава: дать соседу пинок или щипок и сказать: «Передай дальше». Тайком играли в шарики на уроках. Занятно, что считать, складывать, вычитать и так далее я, злостный нарушитель дисциплины, научился именно за этой игрой.
— И это все, на что они были способны — эта ваша мисс Меррик и святой с лающим кашлем? — спросил Рейдиант.
— А что они могли поделать! Они были винтиками в машине, и, чтобы эти винтики работали исправно, существовали инспектора, обследования и проверки…
— Ну, а заклинания? — вмешалась Санрей. — Все эти «Вий-ейм Завоеватель» и тому подобное — был в них какой-нибудь смысл? Возможно, все же была какая-то пусть скрытая, пусть неясная, но хоть мало-мальски разумная цель?
— Возможно, — согласился Сарнак. — Но мне лично ее обнаружить не удалось.
— Это у них называлось «история», — с готовностью подсказала Файрфлай.
— Верно, — кивнул Сарнак. — Да, я думаю, они пытались пробудить у детей интерес к деяниям английских монархов, хотя более скучной компании, чем наши короли и королевы, свет не видывал. Если иному из них и удавалось порой привлечь внимание к своей особе, это всегда было связано с каким-нибудь актом особо изощренной жестокости. Так, например, очень колоритной фигурой казался нам Генрих VIII, обладавший таким любвеобильным сердцем и столь деликатными понятиями о святости брака, что всякий раз, прежде чем взять себе новую жену, непременно отправлял к праотцам старую. Был еще и некий Альфред, приметный тем, что сжег какие-то пироги, хотя зачем ему это понадобилось, я так и не узнал. Почему-то этот поступок поверг в замешательство его врагов, датчан.
— Так это все, чему вас учили? — воскликнула Санрей.
— Королева Англии Елизавета носила брыжжи, а Яков Первый, король Англии и Шотландии, целовался со своими фаворитами.
— Но при чем тут история?
— Непонятно, правда! — рассмеялся Сарнак. — Теперь и мне это видно — когда я проснулся. Но, честное слово, только этому нас и учили.
— И вам ничего не говорили о том, как зарождается жизнь, и гаснет, и возникает опять, о ее бесконечных радостях и безграничных возможностях?
Сарнак покачал головой.
— В школе — нет, об этом говорили в церкви, — напомнила Старлайт, по-видимому, основательно знакомая с историей. — Сарнак забывает о церкви. Ведь надо помнить, что это был век напряженной религиозной активности. Повсюду стояли храмы. Один из каждых семи дней целиком посвящался изучению судеб человека и путей господних. По всей стране из края в край разносился перезвон колоколов и церковные песнопения. В этом была своеобразная красота, правда, Сарнак?
— Это было не совсем так, — подумав, с улыбкой отозвался рассказчик. — И здесь наши книги по истории нуждаются в некоторой переработке.
— Но мы же видим церкви и часовни на старых фотографиях и кинолентах, а многие из старых соборов сохранились до наших дней, и они по-настоящему красивы!
— И все пришлось скреплять стальными балками, ставить подпорки и подводить новый фундамент, — вставила Санрей, — так мало в них вложено умения или, быть может, веры. И потом, ведь их строили не при Сарнаке.
— Не при Мортимере Смите, — поправил ее Сарнак.
— Их строили за сотни лет до него.
— О религии той или иной эпохи, — сказал Сарнак, — нельзя судить по храмам и церквам. В нездоровом теле может скрываться многое, от чего оно не в состоянии избавиться. Чем слабее организм, тем менее он способен сопротивляться образованию патологических и вредных наростов. А между тем сами эти наросты могут выглядеть куда как нарядно и красиво…
Попробую рассказать вам сейчас, какое место у нас дома занимала религия и в чем заключалось мое религиозное воспитание. В Англии существовало нечто вроде государственной церкви, которая, впрочем, уже в значительной мере утратила свое влияние на общество в целом. В Черри-гарденс были два англиканских храма: один старый и сравнительно небольшой, с четырехгранной башней, построенный еще в те времена, когда здесь была деревенька, а другой новый и просторный, со шпилем. Кроме того, у нас были еще три христианских церкви: одна принадлежала конгрегационалистам, другая — методистам, а третья — римским католикам старого толка. Каждая претендовала на то, что именно она представляет единственно верную форму христианской религии, и каждая имела священника, а большой англиканский храм даже двух: викария и его помощника. У вас может создаться впечатление, что в этих церквах, как в исторических музеях и храмах знания, которые мы возводим для нашей молодежи, была в самых волнующих и прекрасных формах представлена история человеческой расы, картины веского таинства жизни, объединяющего нас всех; что церковь возвышала людей, напоминая им о всеобщем братстве и избавляя от эгоистических побуждений… Но вот послушайте, каким все это представлялось мне.
Самых первых религиозных наставлений, полученных мною, я не помню, но, должно быть, еще в раннем детстве я заучил, как молитву, такой стишок:
Милый боженька, молю:
Ты услышь мольбу мою.
И еще одну молитву, в которой говорилось о чем-то, чего нельзя «преступать». Я был уверен, что речь идет о лугах или рощах, куда посторонним ходить запрещается. Начиналась она совершенно невразумительными словами: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое». Кроме того, в ней полагалось молить о «хлебе насущном» и призывать «царствие божие». Обучила меня этим молитвам мать в неслыханно раннем возрасте, и я повторял их каждый вечер, а иногда и по утрам. Матушка относилась к этим словам с благоговейным трепетом и помыслить не могла о том, чтобы растолковать мне их смысл, а когда мне вздумалось попросить господа о «хлебе насущном» с маслом, она сурово отчитала меня. Потом мне ужасно хотелось узнать, что станется с доброй королевой Викторией, когда наступит «царствие божие», но спросить об этом у матери я так и не осмелился. У меня самого мелькала любопытная мысль, что, пожалуй, дело можно бы уладить браком обоих монархов и что такой выход из положения просто никому еще не приходил в голову. Наверное, я был тогда совсем маленький: ведь добрая королева Виктория скончалась, когда мне было пять лет, во время долгой, далекой и теперь почти уже забытой распри под названием «Война с бурами».
Когда я подрос и стал ходить в церковь и воскресную школу, мои младенческие недоумения усугубились, сменившись затем равнодушием, служившим мне своеобразным средством самозащиты…
Для моей матери самым напряженным временем за всю неделю было воскресное утро. С вечера мы все, если можно так выразиться, «принимали ванну» внизу на кухне — все, кроме отца и матери, которые, кажется, вообще никогда не мылись целиком — впрочем, не берусь утверждать. Вставали мы в воскресенье немного позже, чем всегда, облачались в «чистую смену» и «выходное» платье. Люди в те времена навьючивали на себя ужасающее количество всякой одежды, потому что их хилые тела не выдерживали ни холода, ни сырости. Завтракали наспех, кое-как, в предвидении более значительных событий. Потом, поджидая, когда наступит время идти в церковь, мы рассаживались по углам, подальше от греха, стараясь не измять и не выпачкать ненароком платье, и притворялись, что с интересом читаем какую-нибудь из десятка книг, составлявших нашу домашнюю библиотеку. Мать тем временем занималась приготовлением воскресной трапезы, чаще всего жаркого. Моя старшая сестра относила мясо на сковороде к пекарю, что жил через дом от нас, и тот сажал его в духовку, чтобы оно зажарилось, пока мы будем в церкви. Последним вставал отец, появляясь перед нами в непривычном виде: с гладко причесанной на пробор головой, в черном пиджаке, при крахмальном воротничке, манишке и манжетах. Нас почти всегда задерживало какое-нибудь непредвиденное обстоятельство: то у одной из моих сестер обнаруживалась дыра на чулке, то у меня никак не застегивались ботинки и никто не мог найти крючок для застежек, то куда-то исчезал молитвенник. Все это создавало атмосферу лихорадочной суеты. Наступали тревожные мгновения, когда смолкал перезвон церковных колоколов и раздавался монотонный благовест.
— О-ох! Опять мы опоздаем! — приговаривала мать. — Опять опоздаем…
— Ну, мы с Пру пошли, — объявлял отец.
— И я! — подхватывала Фанни.
— Сначала крючок найдешь, мисс разгильдяйка, — останавливала ее мать. — Я-то знаю, что он был у тебя.
Фанни пожимала плечами.
— Не пойму, неужели нельзя завести ботинки на шнурках, как у всех нормальных детей? — некстати вставлял отец.
Мать, белая как полотно от усталости и спешки, возмущалась:
— На шнурках? Это в его-то годы! Я уж не говорю, что он все шнурки пообрывает…
— А что это там на комоде? — резко перебивала их Фанни.
— Ага! Знала, стало быть!
— Глаза на месте, вот и все.
— Фу ты, ну ты! Ей слово — она десять! Ах ты, дрянная девчонка!
Фанни опять пожимала плечами и отворачивалась к окну. Гнев матери был вызван причиной куда более серьезной, чем затерявшийся крючок. Накануне «мисс разгильдяйка» загулялась дотемна — с точки зрения моей матушки, это был, как вы потом поймете, страшный проступок.
Тяжело дыша, мать с раздражением застегивала мне ботинки, и мы наконец трогались в путь: впереди, ухватившись за руку отца, шествовала Пру; немного поодаль с презрительно-независимым видом шла Фанни, а за ними семенил я, изо всех сил стараясь выдернуть свою ручонку в белой нитяной перчатке из цепких материнских пальцев.
У нас было, как говорили тогда, свое «место» в церкви: длинная скамья с подушечками, перед ней — узкий пюпитр для молитвенников, приделанный к спинке передней скамьи. Мы гуськом пробирались к нашему месту, преклоняли колени и затем поднимались. Теперь мы были готовы к отправлению обряда, именуемого «заутреней».
В самом этом обряде опять-таки было немало удивительного. Мы читаем в наших книгах по истории про церкви и богослужения и упрощаем картину, идеализируем ее; мы принимаем все, как выражались тогда, за чистую монету. Мы думаем, что люди до конца понимали странные догматы древних религий и верили в них, что они веровали бесхитростно и горячо и хранили в сердцах таинственную систему иллюзий и утешений, которую даже теперь стремятся возродить иные из нас. А между тем жизнь всегда сложнее любых изображений или описаний. Человек в те дни был склонен запутывать и усложнять свои же собственные идеи, забывая о главном ради второстепенного, подменяя сознательные действия повторением и привычкой, теряя и предавая забвению первоначальную мысль. За столетия, минувшие с тех пор, жить стало проще, потому что все стало яснее. В старые времена жизнь была усложнена тем, что в нас самих было так мало простоты. Итак, по воскресеньям мы восседали на нашей церковной скамье в привычно-благочестивых позах, не вдумываясь по-настоящему в то, что делаем, не вникая в речи священника, улавливая их смысл скорее чутьем, чем сознанием, а мысли наши текли неторопливо, как вода из дырявого сосуда. Исподтишка мы зорко следили за соседями, прекрасно зная, что и они с таким же вниманием разглядывают нас. Мы вставали с мест, опускались на колени, снова садились, как того требовал церковный ритуал. Я, как сейчас, отчетливо слышу долгий и нестройный шелест, возникавший в церкви, когда молящиеся вразброд поднимались с мест или усаживались на скамьи.
В то утро служба состояла из молитв наших священников — викария и его помощника, — вопросов, чередующихся с ответами прихожан, пения псалмов и церковных гимнов и чтения отрывков из иудейско-христианской библии. Эта пестрая программа завершалась проповедью. За исключением проповеди все богослужение шло в определенной последовательности, заранее намеченной по молитвеннику. Мы перескакивали с одной страницы молитвенника на другую, и какого непомерного умственного напряжения стоило малышу моих лет найти нужное место, особенно когда рядом с ним по одну сторону сидит ревностная матушка, а по другую — сестрица Пру.
Служба начиналась на мрачных нотах и в том же мрачном тоне шла до конца. Все мы были несчастные грешники, преисполненные всяческой скверны, мы кротко недоумевали, отчего наше божество не применяет по отношению к нам самых жестоких мер. Одна из частей богослужения называлась литанией; в ней священник долго и с чувством перечислял все бедствия, какие только могут быть уготованы роду человеческому: войны, мор, голод, — а паства то и дело прерывала его восклицанием «Господи, помилуй!», хотя естественно было бы предполагать, что все эти проблемы скорее входят в компетенцию наших международных организаций и учреждений по здравоохранению и питанию, чем в компетенцию всевышнего. Затем священник, совершающий богослужение, переходил к молитвам за королеву и правителей, за урожай, за еретиков, за обездоленных и странников, находившихся, насколько я мог понять, в крайне бедственном положении из-за преступной нерадивости святого провидения. Молящиеся поддерживали старания своего пастыря возгласами: «Господи, услыши нас!» Гимны были весьма различны по качеству и чаще всего представляли собою безудержные восхваления творца, изобиловали ложными рифмами и грубыми ошибками в размере. Мы без тени иронии благодарили всевышнего за дарованные нам «блага», хотя, разумеется, всемогущий господь вполне мог бы избавить нас от обязанности приносить ему благодарность за убогое зеленное «дело» в Черри-гарденс, за труды и волнения матери и заботы отца.
В сущности же, вся служба сводилась к тому, чтобы под прикрытием льстивых похвал обожаемому боженьке огульно свалить на него вину за все людские невзгоды и снять с человечества какую бы то ни было ответственность за все неурядицы и несчастья на свете. И так одно воскресенье за другим по всей стране, почти по всему миру с песнопениями и гимнами, молебствиями и проповедями юным прихожанам вбивали в головы, что человек беспомощен, ничтожен, что он лишь жалкая игрушка в руках своенравного, капризного, тщеславного и неодолимого божества. Мысль эта проникала в сознание сквозь защитную броню рассеянности и невнимания, которой мы инстинктивно ограждали себя от церковной службы. Этот поток внушений заслонял от нас солнце жизни, мешал видеть удивительное и чудесное, отнимал у нас дух смелости. Но так чужда человеческому сердцу была эта доктрина самоуничижения, что прихожане, сидевшие рядами на своих скамьях, большей частью выполняли все, что от них требовалось, машинально: вставали, опускались на колени, хором вторили пастырю, пели, — а мысли их были заняты тысячами разных разностей, куда более близких и интересных. Они рассматривали соседей, обдумывали свои дела, строили планы развлечений и предавались мечтам.
Порою, — правда, не всякий раз — в службу были вкраплены куски другого обряда, который назывался святым причастием и представлял собой не что иное, как остаточную и стертую форму католической мессы, всем нам знакомой по книгам. В то время, девятнадцать столетий спустя после возникновения христианства, христианский мир все еще тщился избавиться от наваждения мистической и кровавой жертвы, забыть предание об убиении богочеловека, древнее, как первобытная мотыга, как первые человеческие поселения. Англиканская церковь была в такой мере продуктом одновременно компромисса и традиции, что в двух ее храмах, действовавших в Черри-гарденс, подход к причастию был диаметрально противоположным. В новой и пышной церкви св.Иуды его значение непомерно раздувалось, его называли мессой; стол, за которым оно происходило, именовался алтарем; преподобного мистера Снейпса величали святым отцом и вообще всячески придерживались древнего, языческого толкования. В маленьком старом храме св.Озиса священника называли пастором, алтарь — столом господним, а причастие — господней вечерей, категорически отрицали ее мистическое значение и свели ее к простой формальности, соблюдаемой в память о житии и смерти учителя. Давний разлад между ветхими церковными обрядами и новой жизнью, открывшей человечеству три или четыре столетия назад путь к умственной и духовной свободе, был совершенно недоступен пониманию бедного мальчугана, который то ерзал, то «вел себя прилично» на семейной скамье. В моем младенческом представлении святое причастие означало лишь одно: что церковная скука затянется дольше обычного. В те дни я наивно верил в чудодейственную силу молитв и, не задумываясь о греховном значении такой просьбы, истово шептал вслед за вступительными фразами заутренней службы: «Дай боже, чтобы причастия не было. Дай боже, чтобы причастия не было».
Начиналась проповедь — собственное творение преподобного мистера Снейпса и вместе с тем единственное во всей службе место, которое не было установлено и предписано заранее, повторено уже тысячу раз.
Мистер Снейпс был моложавый, розовощекий мужчина с розово-рыжим-и волосами, елейным голосом и блаженно-самодовольным выражением пухлого, гладко выбритого лица, мелкие черты которого напоминали уютную семейку шампиньонов. Переворачивая страницы своей рукописи, он имел обыкновение откидывать просторный белый рукав стихаря, картинно воздевая свою белую длань, чем всякий раз вызывал во мне прилив отвращения, жгучего и необъяснимого, какое испытываешь только в детстве. Я напряженно ждал этого жеста и весь передергивался, когда видел его.
Проповеди были так малодоступны моему пониманию, что я не могу сейчас даже сказать, о чем в них говорилось. Толковал мистер Снейпс о таких материях, как «благодать святого причащения» и «предания святых отцов», рассуждал о каких-то «пиршествах церковных», хотя единственным намеком на пир в церкви было разве что блюдо для подаяний. Особенно носился он с пришествием, богоявлением и троицыным днем и, переходя от этих тем к современности, всегда пользовался одной и той же заученной фразой: «И у нас с вами, возлюбленные братья и сестры, в нынешние дни тоже есть свои пришествия и свои богоявления». И он начинал рассказывать о предполагаемом посещении Лоуклифа королем Эдуардом или недавних дебатах, посвященных епископу Натальскому или епископу Занзибарскому. Вы не представляете себе, как далеки были эти рассуждения от всего, что могло иметь хоть малейшее отношение к нашей повседневной жизни…
Но вот внезапно, когда мальчуган на скамье уже терял последнюю надежду, что этот плавный голос когда-нибудь умолкнет, наступала короткая пауза и раздавались благословенные слова избавления:
— А теперь во имя отца и сына…
Все! Наконец-то! Церковь приходила в движение. Мы встряхивались, мы вставали с мест. Потом снова опускались на колени, застывали на мгновение в молитвенной позе, торопливо расхватывали шляпы, пальто, зонтики, и вот мы на свежем воздухе! Согласный топот ног по тротуару, толпа тает, разбредается, кто в одну сторону, кто в другую, чопорные поклоны знакомым, Пру бежит к пекарю за воскресным обедом, а мы — прямо домой.
Обыкновенно из-под праздничного жаркого аппетитно выглядывали смуглые картофелины, а на третье иной раз подавали фруктовый торт. Весной появлялся ревень. У нас считалось, что он особенно полезен мне, и меня всегда заставляли съедать гигантские порции ревеневого пирога, а я его терпеть не мог.
После обеда — либо воскресная школа, либо «детская служба». Втроем, на этот раз уже без родительского надзора, мы брели к зданию школы или снова в церковь, чтобы совершенствовать свои познания в тонкостях нашей веры. В воскресной школе нас ждали малообразованные, неподготовленные люди: волосатый глухой старик по имени Спендилоу и другие; по будням один из них был продавцом в магазине, другой — клерком с аукциона… Нас собирали в классах и начинали разглагольствовать о сомнительном житье-бытье и деяниях короля израильского Давида, об Аврааме, Исааке и Иакове, о неблаговидном поведении царицы Иезавели и тому подобных материях. Пели мы в унисон несложные гимны. Иногда наши наставники говорили о творце вселенной, но не понимали, в сущности, о чем говорят; они рассказывали о нем, как о ловком фокуснике, который проделывал чудеса и мог устроить человеку побег из могилы. Так, по их словам, были спасены и мы, вопреки очевидному факту, что ни о каком спасении, применительно к нам, не могло быть и речи. Учение Христа, как вы знаете, было две тысячи лет погребено под этими россказнями о чудесах и воскресении из мертвых. Он был светоч, сиявший во тьме, но тьма не ведала того. О великих истоках жизни, о ее прошлом, о происхождении рода человеческого и постепенном познании мира, о страхах, о темных суевериях и первых лучах торжествующей правды, обуздании и возвышении человеческих страстей век от века, о богоравном труде исследователя и чуде открытия, о неразбуженной красоте наших тел и чувств — обо всем этом даже речи не было. Не говорили с нами о близких опасностях и дальних горизонтах, к которым ощупью, трагически оступаясь, но озаренные яркими зарницами надежд, свершали в те дни свой путь сыны и дочери все более многочисленного рода человеческого. Мы даже не слыхали о том, что на свете существует человечество с единой душою и в конечном счете единой судьбой. Они бы в ужас пришли, эти наши учителя, если б услышали, что в воскресной школе ведутся подобные речи. Они сочли бы это верхом неприличия.
— И заметьте, — сказал Сарнак, — лучшего способа подготовить ребенка к вступлению в жизнь тогда не существовало. Старенькую церквушку — храм св.Озиса — держал в руках преподобный Томас Бендертон, который разогнал свою и без того немногочисленную паству, угрожая ей в громоподобных проповедях всеми муками ада. Моя матушка, напуганная постоянными разговорами о дьяволе, сбежала от него в церковь св.Иуды. Излюбленной темой его проповедей был грех идолопоклонства. Рассуждая об этом предмете, он никогда не забывал с особым чувством упомянуть рясу, в которую облачался мистер Снейпс, отправляя обряд святого причащения, а также какие-то непонятные манипуляции, которые наш пастырь проделывал на святом престоле над хлебцами и каплями вина.
Что творили и чему учили в своих молитвенных домах, храмах и воскресных школах конгрегационалисты и методисты, я не слишком себе представлял, потому что моя мать лишилась бы чувств от суеверного ужаса, если б я хоть раз осмелился близко подойти к месту их собраний. Однако я знал, что их богослужение не что иное, как упрощенный вариант нашего, но в нем еще реже вспоминают о причастии и еще чаще — о дьяволе. Впрочем, мне было доподлинно известно, что методисты особенно упирают на то, что большая часть человечества, покончив с лишениями и несчастьями мира сего, осуждена на вечные и изощренные муки в аду. Узнал я об этом от юного методиста, мальчугана чуть постарше меня, который поделился со мною своими опасениями, когда мы однажды пошли прогуляться в Клифстоун.
Методист сопел носом, сутулился и был обмотан длинным белым шерстяным кашне — подобную фигуру уж сотни лет не встретишь на земле. Мы шли вдоль бульвара, протянувшегося по краю обрыва, мимо эстрады для оркестра, мимо людей, небрежно развалившихся в шезлонгах. Вдали, за густой толпой гуляющих, разодетых в нелепые праздничные наряды, виднелись мертвенно-серые ряды жилых домов. Здесь мой спутник и начал давать свои показания:
— Мистер Моулсли, он, знаешь, что говорит? День страшного суда; говорит, может наступить с минуты на минуту. Мы еще до того края поля не дойдем, а уж он тут как тут. Придет во пламени и сиянии. И всех этих людей начнут судить…
— Прямо как они есть?
— Да, прямо как есть. Вот ту тетку с собачкой и того жирного — вон, видишь, спит в плетеном кресле, и… и полисмена.
Он запнулся, немного оторопев от собственной дерзости в истолковании древнеиудейского пророчества.
— И полисмена, — повторил он. — На одну чашу положат добрые дела, на другую — злые, а потом явятся черти и будут пытать грешников. И того полисмена. Будут его жечь и резать на куски. И всех так. Ух, и страшно будут пытать…
В таких подробностях доктрины христианства мне излагались впервые. Меня обуял страх.
— А я спрячусь, — объявил я.
— Бог тебя все равно увидит, — убежденно произнес мой маленький приятель. — Увидит и скажет чертям. Он и сейчас видит, какие у кого грешные мысли…
— И люди в самом деле верили в такой вздор? — воскликнула Санрей.
— Так же, как и во все прочее, — сказал Сарнак. — Это звучит дико, согласен, но именно так обстояло дело. Вы отдаете себе отчет, как проповедь подобных учений калечила, уродовала мозг, созревающий в хилом, зараженном болезнями теле?
— Наверное, все-таки мало кто верил в такую явную чепуху, как эта сказка про ад, — заметил Рейдиант.
— Больше, чем ты думаешь. Немногими, разумеется, эта идея долго владела с такой силой — люди просто сошли бы с ума, — но где-то в глубине сознания она жила у многих. А другие… Отношение большинства людей к басне о том, как устроен мир, можно было назвать пассивным неприятием. Они не отрицали ее, но отказывались связать эту идею с общим строем своих мыслей. То было своеобразное омертвение ткани, неживой рубец именно там, где должно было бы возникнуть понимание судеб человечества, видение жизни за рамками жизни отдельного человека.