— Нехорошо, Анна-Вероника, притворяться, будто ты веруешь, если нет у тебя веры…
— Молюсь ли я, чтобы бог даровал мне веру? Но ведь этот монолог и есть та форма молитвы, на которую способны люди моего склада. Разве я не молюсь об этом теперь, не молюсь откровенно?
— Наш разум заражен болезнью неверия, и у всех у нас путаница в мыслях — у каждого…
— Смятение мыслей — вот что у меня сейчас в голове!..
— Эта нелепая тоска по Кейпсу — «помешательство на Кейпсе», как сказали бы в Америке. Почему меня так неудержимо тянет к нему? Почему меня так влечет к нему, и я постоянно думаю о нем и не в силах отогнать его образ?
— Но ведь это еще не все!
— Прежде всего ты любишь себя, Анна-Вероника! Запомни это. Душа, которую тебе надо спасать, — это душа Анны-Вероники.
Она опустилась на колени на полу своей камеры, сжала руки и долго не произносила ни слова.
— О боже! — наконец сказала она. — Почему я не умею молиться?
Когда Анну-Веронику предупредили, что к ней зайдет капеллан, у нее мелькнула мысль обратиться к нему со своими трудными вопросами весьма деликатного характера. Но она не знала порядков Кэнонгета. При появлении капеллана она встала, как было ей приказано, и очень удивилась, когда он по обычаям тюрьмы сел на ее место. Шляпы он не снял, и это должно было означать, что дни чудес миновали навсегда и посланец Христа не обязан быть вежливым с грешниками. Она заметила, что у него жесткие черты лица, брови насуплены и он с трудом сохраняет самообладание. Он был раздражен, и уши у него горели явно в результате какого-то недавнего спора. Усевшись, он сразу же так охарактеризовал Анну-Веронику:
— Вероятно, еще одна девица, которая лучше творца знает, где ее место в мире. Желаете спросить меня что-нибудь?
Анна-Вероника тут же изменила свое намерение. Она выпрямилась. Чувство собственного достоинства заставило ее ответить тем же тоном на неприязненный, следовательский тон этого посетителя, обходившего камеры своего прихода.
— Вы что, прошли специальную подготовку или учились в университете? — спросила она после короткой паузы, глядя на него сверху вниз.
— О! — воскликнул он, глубоко задетый.
Задыхаясь, он попытался что-то сказать, потом с презрительным жестом поднялся и вышел из камеры.
Так Анне-Веронике и не удалось получить ответ специалиста на свои вопросы, хотя она в ее теперешнем состоянии духа очень в них нуждалась.
Через несколько дней мысли ее приняли более определенный характер. Она вдруг почувствовала резкую антипатию к суфражистскому движению, вызванную в значительной мере, как это часто бывает с людьми, похожими на Анну-Веронику, неприязнью к девушке из соседней камеры. Это была рослая, неунывающая девушка, с глупой улыбкой, сменявшейся еще более глупым выражением серьезности, и с хриплым контральто. Она была крикливой, веселой и восторженной, и ее прическа всегда оказывалась в отчаянном беспорядке. В тюремной часовне она пела со смаком, во все горло, и совершенно заглушала Анну-Веронику, а когда выпускали на прогулку, бродила по двору, неуклюже расставляя ноги. Анна-Вероника решила про себя, что ее следовало бы называть «горластая озорница». Девушка эта вечно нарушала правила, что-то шептала по секрету, делала намеки на какие-то сигналы. Порой она становилась для Анны-Вероники олицетворением всех нелепостей и погрешностей суфражистского движения.
Она вечно была зачинщицей всяких мелких нарушений дисциплины. Ее самый крупный подвиг состоял в том, что она подговорила женщин выть перед обедом, подражая реву, который поднимают хищные животные в зоологических садах в часы кормления. Эту выдумку подхватили одна за другой остальные заключенные, и вскоре тюрьма стала оглашаться тявканьем, лаем, рычанием, стрекотней пеликанов и кошачьим мяуканьем, и эти звуки еще разнообразились истошными выкриками и истерическим смехом.
Многим в этом многолюдном одиночестве подобные концерты приносили неожиданное облегчение. Даже больше, чем пение гимнов. Но Анна-Вероника негодовала.
— Идиотки! — сказала она про себя, услышав эту бешеную какофонию, и добавила, адресуя свои слова девушке с хриплым голосом из соседней камеры: — Невероятные идиотки!
Понадобилось несколько дней, чтобы справиться со своим настроением, но оно не прошло бесследно, и на этом этапе Анна-Вероника сделала кое-какие выводы:
— Буйством ничего не добьешься. Если поднять бунт, женщины способны на такое… Но в остальном наше дело правильное… Да, правильное.
По мере того как проходили в одиночестве долгие дни, многие вопросы для Анны-Вероники прояснялись, и она принимала решения.
Женщин она поделила на две категории: таких, которые испытывают к мужчинам вражду, и таких, у которых этой вражды нет.
— Главная причина, почему я здесь не нахожу себе места, — оказала она, — состоит в том, что мне нравятся мужчины. Я умею с ними разговаривать, я никогда не ощущала их враждебности. У меня нет классового чувства принадлежности к женщинам. Я не хочу, чтобы какие-нибудь законы или свободы отгородили меня от мистера Кейпса. Сердце подсказывает мне, что от него я приняла бы все…
— Женщина хочет надежного союза с мужчиной, с мужчиной, который лучше ее. Она хочет этого, и такой союз ей нужнее всего на свете. Может быть, это нехорошо, несправедливо, но так оно есть. Не закон, не обычай установили это, оно не навязано мужчинами силой. Просто таков порядок вещей. Женщина хочет быть свободной, она хочет гражданских прав и экономической независимости, чтобы не оказаться во власти мужчины, если это не тот, который ей нужен. Но только бог, создатель вселенной, может изменить этот порядок и помешать ей быть рабыней того, который ей нужен.
— А если она не нужна ему?
— Мужчины так капризны и требовательны!
Она потерла лоб костяшками пальцев.
— О, до чего сложна жизнь! — с тяжким вздохом воскликнула Анна-Вероника. — Распутаешь один узел — затягивается другой!.. Пока что-нибудь изменится по существу, пройдет двести лет… Меня уже не будет в живых… Не будет!..
Однажды днем, когда всюду было тихо, надзирательница услышала, как Анна-Вероника вдруг с нескрываемым душевным волнением и тревогой крикнула:
— И зачем только я сожгла эти двадцать фунтов!
Анна-Вероника сидела и разглядывала свой обед. Мясо было жестким и сервировано крайне неаппетитно.
— Может быть, кто-нибудь подрабатывает на этой еде? — сказала она.
— Создаешь себе нелепое представление о безнравственности простых людей и об образцовом правосудии, которое сажает их за решетку. И вот вам тюрьмы, кишащие паразитами!
— Это и есть истинная сущность нашей жизни; то, о чем мы, утонченные и обеспеченные люди, забываем. Мы воображаем, что в своей основе мир справедлив и благороден. Но это неправда! Нам кажется, что стоит бросить вызов своим близким и вступить в жизнь, и все сразу станет легким и прекрасным. Мы не отдаем себе отчета в том, что даже кое-какую цивилизацию, которая есть у нас в Морнингсайд-парке, поддерживают с трудом. Что толку возмущаться полисменами?..
— Разве в нашей жизни простодушная девушка может расхаживать одна? Это мир грязи, микробов, кожных болезней. Мир, где закон может быть туп, как свинья, а полицейские участки — загаженные берлоги. Нам необходимы покровители и помощь. Нужна чистая вода.
— Что со мной: я становлюсь разумной, или меня укротили?
— Просто я увидела жизнь с разных сторон, поняла, как она сложна и непонятна. А раньше мне казалось, что нужно только взять ее за горло.
— А у нее нет горла!
Как-то ей пришла в голову мысль о самопожертвовании, и она решила, что сделала важное и поучительное открытие.
Ее охватило удивительное ощущение новизны своего открытия.
— Какой я была все это время? — спросила она себя и ответила: — Законченной эгоисткой, неразумно самоутверждающейся Анной-Вероникой, в которой не было ни чуточки дисциплины, религии или уважения к какому-нибудь авторитету, ничего, что бы сдерживало ее.
Ей казалось, что наконец-то она нашла объяснение своим поступкам. Ведь ни о ком, кроме себя, она по-настоящему не думала, что бы она ни делала, какие бы планы ни строила. Даже Кейпс был для нее только объектом, возбуждающим пылкую любовь, просто идолом, в ногах которого можно было мысленно с восторгом валяться. Она намеревалась устроить себе радостную жизнь, вольную, без всякой опеки, развивать свой интеллект, не подумав даже о том, чего это будет стоить ей и ее близким.
— Я оскорбила отца, — сказала она, — оскорбила тетку; огорчила и обидела беднягу Тедди. Я никому не доставила радости, и то, что со мною случилось, я заслужила…
— Хотя бы только потому, что ты оскорбляла людей ради своего удовольствия и свободы, и вот нужно терпеть…
— Надломленные люди! Должно быть, мир состоит только из безответственных эгоистов и надломленных людей…
— Тебе, как и другим, придется спустить свое крохотное знамя гордыни, Анна-Вероника…
— Компромисс… и доброта.
— Компромисс и доброта.
— Кто ты такая, чтобы мир лежал у твоих ног?
— Надо быть порядочной гражданкой, Анна-Вероника. Ты ничем не лучше других. И нечего цепляться за человека, который тебе не принадлежит, даже не интересуется тобой. Уж это, во всяком случае, ясно.
— Надо вести себя прилично и разумно. Надо уметь ладить с людьми, которыми бог тебя окружил. Остальные же это делают!
Она долго думала над этим. Почему бы ей не стать другом Кейпса? Она нравится ему, во всяком случае, он всегда казался довольным, когда они бывали вместе. Почему бы ей не стать другом Кейпса — сдержанным и сохраняющим собственное достоинство? В конце концов такова жизнь. Анна-Вероника ни от чего не отрекалась, и ни у кого нет таких данных, чтобы забрать все, предлагаемое жизнью. Каждому приходится вступать с нею в сделки…
Хорошо бы стать другом Кейпса.
Она могла бы продолжать свои занятия биологией, даже работать над теми же проблемами, которыми занимается он…
Может быть, ее внучка вышла бы замуж за его внука…
Ей стало ясно, что в течение всего этого нелепого похода за независимость она ничего хорошего ни для кого не сделала, а ей помогали многие люди. Она вспомнила о тетке и кошельке, оставленном на столе, о многих других случаях, когда проявленная к ней доброта доставляла другим всякие хлопоты, которых она не умела ценить. Она вспомнила о поддержке, оказанной ей Уиджетами, о поклонении Тедди; с неожиданной теплотой и жалостью вспомнила об отце, о мистере Мэннинге и его неизменной преданности, о привязанности к ней мисс Минивер.
— А мной владела только гордость, гордость и гордость!
— Я блудная дочь. Я вернусь к отцу и скажу ему…
— Должно быть, тот, кто горд и самоутверждается, грешит! Я грешила против бога… Грешила против бога, я грешна перед богом и перед тобой…
— Бедный, старенький папочка… Интересно, много ли он истратит на откормленного теленка?[16]
— Жизнь, одетая в чехлы… Установленный порядок! В конце концов постигаешь и это. Я начинаю понимать Джейн Остин, ценить красивые покрывала, утонченность, хорошие манеры и все прочее. Надо сдерживать себя. Владеть собой…
— И прежде всего, — добавила она после долгой паузы, — я должна любой ценой вернуть мистеру Рэмеджу те сорок фунтов.
12. Анна-Вероника приводит свои дела в порядок
Анна-Вероника с необычайным усердием принялась осуществлять свои благие намерения. Тщательно и не спеша обдумала она письмо к отцу, прежде чем села его писать, и еще раз серьезно поразмыслила, прежде чем отправить.
«Дорогой отец, — начала она, — здесь, в тюрьме, я упорно думала обо всем том, что произошло. Пережитое многому меня научило, помогло лучше понять реальную жизнь. Я убедилась, что она требует гораздо больших уступок, чем я, по своему неведению, полагала. Я решила прочитать книгу лорда Морли на эту тему, но в тюремной библиотеке ее не оказалось, должно быть, капеллан считает Морли неподходящим для нас писателем».
Тут она заметила, что отклоняется от темы.
«Я непременно прочитаю эту книгу, когда выйду отсюда. Но я вполне сознаю, что в наших условиях дочь вынуждена зависеть от отца и поэтому обязана считаться с его взглядами».
— Суховато, — сказала себе Анна-Вероника и резко изменила тон. В последних фразах даже чувствовалась теплота.
«Поверь, папочка, мне жаль, что я огорчила тебя. Позволь мне вернуться домой, я попытаюсь быть хорошей дочерью, лучшей, чем была до сих пор.
Анна-Вероника».
Тетка пришла встретить Анну-Веронику к Кэнонгету и, несколько смущенная, хорошенько не зная, что является официальной церемонией, а что — всего лишь вызовом правосудию страны, оказалась вовлеченной в триумфальное шествие к Ресторану вегетарианцев; у входа в ресторан небольшая разношерстная толпа приветствовала ее одобрительными возгласами.
— Все-таки она славная старушка, — как видно, решили эти люди. — Право голоса не повредит ей.
Тетка опомнилась уже за столиком, когда перед нею поставили какое-то вегетарианское блюдо. Инстинкт подсказал ей прийти в темной вуалетке, которую она подняла, чтобы поцеловать Анну-Веронику, да так потом и не опустила. Ей подали яйца, и тут она красноречиво, но с достоинством, которое надлежит всегда сохранять оскорбленной даме из хорошей семьи, излила свои чувства. Злополучное шествие помешало ей и Анне-Веронике тихо и спокойно встретиться, как они намеревались, и прямо поехать домой. Никакого объяснения между ними не состоялось, и, уладив дела с хозяйкой Анны-Вероники, они отправились в Морнингсайд-парк, куда и прибыли в середине дня, усталые, с головной болью. В ушах у них все еще гремел голос неукротимой Китти Брет.
— Ужасные женщины, милочка, — сказала мисс Стэнли. — А ведь некоторые из них прехорошенькие и прилично одеты. Напрасно они в это вмешиваются. Отец не должен знать, что мы там были. И зачем только ты посадила меня в эту колымагу?
— Мне казалось, что мы обязаны поехать, — ответила Анна-Вероника, которая тоже действовала под нажимом устроителей собрания. — Это было очень утомительно.
— Поскорее попьем чаю в гостиной, да я переоденусь. Вряд ли я еще когда-нибудь надену эту шляпку. Нам подадут гренки с маслом. У тебя совсем ввалились щеки, бедняжечка…
В тот вечер, когда Анна-Вероника оказалась в кабинете отца, ей вдруг почудилось, что события последних шести месяцев ей лишь приснились. Огромные, серые площади Лондона, скользкие от грязи улицы, ярко освещенные витрины магазинов — все это отошло в далекое прошлое; работа в биологической лаборатории, то, что она там пережила; митинги и дискуссии, поездки в экипаже с Рэмеджем — все это представлялось ей чем-то прочитанным в книге, которую она теперь захлопнула. Кабинет ничуть не изменился: та же лампа с отбитым уголком абажура, тот же газовый камин, та же стопка белых и голубых бумаг возле подлокотника кресла, перевязанных как будто той же розовой тесемкой, нисколько не изменившийся отец. Он сидел все в той же позе, а она стояла перед ним так, как тогда, когда он заявил ей, чтобы она не смела идти на костюмированный бал. Оба отбросили несколько нарочитую вежливость, с какой держались в гостиной, и беспристрастный наблюдатель заметил бы на их лицах выражение присущего им обоим упрямства, резко выраженного у отца и смягченного у дочери, тем не менее такого, при котором всякий компромисс превращается в сделку, а всякое проявление милосердия — в уступку.
— Итак, ты упорно думала? — начал отец, цитируя ее письмо и глядя на нее поверх сползающих очков. — Жаль, дитя мое, что ты не подумала обо всем раньше, тогда бы не было этих неприятностей.
Анна-Вероника почувствовала, что надо во что бы то ни стало сохранять самообладание.
— Опыт жизни учит, — заметила она, несколько подражая тону отца.
— Если хочешь учиться, — сказал мистер Стэнли.
Воцарилось молчание.
— Ты ведь не против, папочка, чтобы я посещала Имперский колледж? — спросила Анна-Вероника.
— Если это отвлечет тебя от других дел, — ответил отец, иронически улыбаясь.
— Я уплатила до конца сессии.
Словно это само собой разумелось, он дважды кивнул, не отводя взгляда от камина.
— Можешь посещать, но тебе придется считаться с порядками у нас дома. Я убежден, что Рассел во многом ошибается, его исследования ведутся не так, как следовало бы. Но ты должна сама это понять. Ты совершеннолетняя, да, совершеннолетняя.
— Его труды необходимо знать, чтобы сдать экзамен на степень бакалавра.
— Тут ты, вероятно, права. Как это ни прискорбно.
Пока что они мирно договорились, но этой сцене примирения как будто не хватало тепла. Между тем Анна-Вероника еще ничего не сказала о том, что было для нее самым главным. Некоторое время оба молчали.
— Сейчас у нас царят незрелые взгляды и незрелые научные труды, — заговорил опять мистер Стэнли. — Однако эти менделисты еще причинят мистеру Расселу немало огорчений. Некоторые их образцы великолепно отобраны, великолепно препарированы.
— Папа, мои занятия и жизнь вне дома… стоили денег, — сказала Анна-Вероника.
— Я так и думал, что ты это наконец поймешь.
— Я была вынуждена немного занять.
— Ни за что!
От его тона у нее упало сердце.
— Но ведь квартира и прочее! И потом плата за учение в колледже.
— А где же ты достала деньги? Кто тебя кредитовал?
— Видишь ли, хозяйка сохранила за мной комнату, пока я была в тюрьме, и за право учения в колледже пришлось заплатить порядочно.
Анна-Вероника все это выпалила чуть ли не скороговоркой, ибо вопрос отца показался ей настолько щекотливым, что она не знала даже, как на него ответить.
— Вы же с Молли все уладили насчет квартирной платы? Она сказала, что у тебя были кое-какие деньги.
— Я заняла, — сказала Анна-Вероника беспечно, но с отчаянием в душе.
— Кто же мог тебе ссудить?
— Я заложила жемчужное ожерелье. Получила три фунта и еще три фунта за часы.
— Шесть фунтов. Гм. Квитанция у тебя? Но ведь ты… ты сказала, что заняла?
— Да, я еще заняла.
— У кого?
На секунду их взгляды встретились, и у нее сжалось сердце. Сказать правду немыслимо, неприлично. Если она назовет Рэмеджа, отец будет возмущен… Он может натворить что угодно…
— Мне одолжили Уиджеты, — солгала она.
— Так, так! — воскликнул отец. — Ты, кажется, всем раззвонила о наших отношениях, Ви.
— Они… Им, конечно, было известно… из-за маскарада.
— Сколько же ты им должна?
Она понимала, что сорок фунтов — неправдоподобная сумма для их соседей. Знала и то, что медлить с ответом нельзя.
— Восемь фунтов, — вырвалось у нее, и она добавила, не отдавая себе отчета в своих словах: — Пятнадцати фунтов мне хватило на все. — И тут же вполголоса обругала себя, мысленно произнеся еще какое-то крепкое словцо.
Мистер Стэнли решил воспользоваться случаем и вовсе не спешил принять решение.
— Хорошо, я заплачу, — сказал он наконец с расстановкой. — Я заплачу. Заплачу. Но надеюсь, Ви, надеюсь, что на этом кончатся твои рискованные эксперименты. Надеюсь, ты получила хороший урок и многое поняла, увидела… каково положение вещей. Никто не может в этом мире делать все, что ему заблагорассудится. Для всего есть определенные границы.
— Знаю, — сказала Анна-Вероника (Пятнадцать фунтов!). — Я уже поняла. Я буду… буду делать все, что в моих силах. (Пятнадцать фунтов! Пятнадцать из сорока — двадцать пять.)
Он молчал. Ей больше ничего не приходило в голову.
— Что ж! — наконец заявила она. — Жизнь начинается сначала!
— Жизнь начинается сначала! — повторил он и поднялся.
Отец и дочь с опаской посмотрели друг на друга. Каждый был весьма не уверен в другом. Он сделал шаг в ее сторону, потом вспомнил их последний разговор в этом кабинете. Она поняла его намерение, сомнения и после недолгих колебаний подошла к нему, взяла за лацканы и поцеловала в щеку.
— Ну, вот так будет лучше, Ви, — сказал отец и довольно неловко ответил на ее поцелуй. — Будем же разумными.
Она отстранилась от него и вышла из комнаты, серьезно озабоченная. (Пятнадцать фунтов! А ей нужно сорок!)
Анна-Вероника снова провела бессонную и горестную ночь — быть может, это явилось результатом долгого, волнующего и очень утомительного дня. Принятое ею в Кэнонгете благородное решение примириться с жизнью и ограничить себя впервые представилось в мрачном, почти зловещем свете. Теперь она поняла, что, строя свои планы, совершенно не учла присущей отцу душевной сухости, и, помимо всего прочего, она не предполагала, что так трудно будет раздобыть необходимые ей для Рэмеджа сорок фунтов. Все это застигло ее врасплох, и расшатанные нервы сдали. Она получит пятнадцать фунтов и сверх того — ни пенни. Рассчитывать на большее — все равно что надеяться отыскать в саду золотую жилу. Она упустила случай. Ей вдруг стало ясно, что вернуть Рэмеджу пятнадцать фунтов — и вообще любую сумму меньше двадцати — совершенно немыслимо. Она поняла это с болью в сердце, с ужасом.
Однажды она послала ему двадцать фунтов, но так и не написала, почему не отослала их обратно сразу же после того, как он эти деньги ей вернул. А следовало тут же сообщить о том, что произошло. Если же она сейчас пошлет пятнадцать, он непременно подумает, что пять фунтов она за это время истратила. Нет, послать пятнадцать фунтов никак нельзя… Остается только придержать до тех пор, пока она не достанет еще пять. Может быть, в день ее рождения в августе у нее появятся еще пять фунтов.
Она перевернулась на другой бок; ее преследовали видения — не то воспоминания, не то сны, — в которых действовал Рэмедж. Отвратительный, чудовищный, он настойчиво требовал уплаты долга, угрожал ей, нападал на нее.
— Будь оно проклято, это влечение полов! — сказала себе Анна-Вероника. — Почему мы не можем размножаться бесполыми спорами, подобно папоротнику? Мы ограничиваем друг друга, изводим, отравляем всякие Дружеские отношения, убиваем их!.. Я должна вернуть эти сорок фунтов. Должна.
Даже мысли о Кейпсе не приносили ей успокоения. Завтра она увидится с Кейпсом, но сейчас горе внушало ей, что он отвернется от нее, не обратит на нее никакого внимания. А если он не обратит на нее внимания, то что толку от встречи с ним?
— Будь он женщиной, — сказала она, — тогда бы он мог стать моим другом. Я хочу, чтобы он стал моим другом… Хочу разговаривать с ним и прогуливаться вместе с ним. Просто прогуливаться.
Она смолкла, уткнувшись носом в подушку, и подумала: «Что толку притворяться?»
— Я люблю его! — произнесла она вслух, обращаясь к смутно очерченным предметам в ее комнате, и повторила: — Я люблю его.
Она стала придумывать случаи, когда бы жизни биолога грозила опасность и она спасала его с собачьей преданностью, а он — что усиливало драматизм ситуации — не замечал этого и никак не реагировал на ее поступки.
Под конец эти упражнения подействовали на нее, как болеутоляющее средство, ее ресницы увлажнились легкими слезами — такие слезы могут быть вызваны переживаниями только в три часа ночи, — и она уснула.
По соображениям, в которых она не решилась бы признаться даже самой себе, Анна-Вероника поехала в колледж не с утра, а во второй половине дня. В лаборатории, как она и рассчитывала, никого не было. Она подошла к столу, стоявшему у последнего окна, за которым она обычно работала, и увидела, что стол прибран и на нем стоят склянки с реактивами. Как видно, здесь поддерживали чистоту и порядок и ждали ее прихода. Она положила на стол альбом и прибор, которые принесла с собой, выдвинула из-под стола табуретку и села. В эту минуту за ее спиной открылась дверь из препараторской. Она услышала скрип открываемой двери, но небрежно оглянуться была не в силах и притворилась, будто не слышит. Она узнала шаги Кейпса, приближавшегося к ней, и заставила себя обернуться.
— Я ждал вас утром, — сказал он. — Я видел… Ведь вчера были разбиты ваши оковы.
— Хорошо, что я пришла хоть сегодня.
— Я уже начал бояться: а вдруг вы совсем не придете?
— Бояться?
— Да. Я рад, что вы вернулись, по многим причинам. — Он был заметно взволнован. — Одна из них… Я не вполне понимал, что вы этим вопросом о суфражизме заняты так серьезно, и я виноват, я обидел вас…
— Обидели меня? Когда?
— Мысль об этом меня преследовала. Я вел себя глупо и был груб. Мы говорили о суфражизме, и я иронизировал.
— Вы не были грубым, — возразила она.
— Я не знал, что вас в такой степени интересует суфражистское движение.
— Я тоже не знала. Не думали же вы об этом все время?
— Пожалуй, думал. Мне казалось, что я чем-то обидел вас.
— Нет, нисколько. Я… я сама себя обидела.
— Я хочу сказать…
— Я вела себя, как идиотка, вот и все. Нервы совсем сдали, я окончательно извелась. Мы, женщины, похожи на животных да к тому же истерички, мистер Кейпс. Чтобы остыть, я позволила посадить себя за решетку. Тут действовал какой-то инстинкт, как у собаки, когда она ест траву. Теперь все в порядке.
— Если нервы у вас были напряжены, тогда мне тем более нет оправдания. Я должен был понять…
— Это все пустяки… если только вы… не были возмущены моим поведением.
— Возмущен?
— Мне жаль, что я вела себя так глупо.
— Значит, мы теперь помирились, ведь так? — сказал Кейпс, и в тоне его почувствовалось облегчение; он удобнее устроился на краешке ее стола. — Но если суфражистские дела не так уж вас интересовали, то чего ради вы сели в тюрьму?
— Такой был у меня в жизни период, — не сразу ответила Анна-Вероника.
— Да, начался новый период в жизни человечества, — сказал он, улыбаясь. — Это сейчас со всеми происходит. С каждой девушкой, которая становится женщиной.
— А как же мисс Гэрвайс?
— Она тоже не стоит на месте. Понимаете, мы все благодаря вам изменились. Я потрясен. Ваша борьба увенчалась успехом. — Встретив вопрошающий взгляд Анны-Вероники, он повторил: — О да, увенчалась успехом! Мужчина всегда склонен… слишком поверхностно смотреть на женщин. Если только они вовремя ему не докажут, что для этого нет оснований… Вы доказали.
— Так я, значит, все-таки не зря сидела в тюрьме?
— На меня произвело впечатление не то, что вы сидели в тюрьме, а то, что вы здесь говорили. Я вдруг понял, что вы… мыслящий человек. Простите меня за эти слова, за то, что в них скрыто. Обычно в отношении мужчины к женщине есть что-то… какой-то снобизм. Именно это и лежало у меня на совести… Я не считаю одних только мужчин виновными в том, что они не относятся серьезно к некоторым из ваших сестер. Но я боюсь, что уже по привычке мы, разговаривая с вами, испытываем известное самодовольство и слегка… лукавим.
Он смолк, внимательно глядя на нее.
— Вы, во всяком случае, этого не заслуживаете, — добавил он.
Появление мисс Клегг резко оборвало разговор. Увидев Анну-Веронику, она остановилась ошарашенная, потом бросилась к ней, раскрыв объятия.
— Вероника! — воскликнула она, хотя прежде неизменно называла Анну-Веронику «мисс Стэнли», обняла ее и горячо расцеловала.
— Вот уж не ожидала от вас такого подвига… И никому ни слова! Вы похудели немного, но вообще выглядите великолепно, как никогда. Это было ужасно? Я пыталась проникнуть в полицейский участок, когда был суд, но никак не смогла пробиться сквозь толпу… Я сама намереваюсь сесть в тюрьму, как только кончится сессия. Ни скачущие во весь опор лошади, ни вся конная полиция Лондона, если ее туда пригонят, не остановят меня, — заявила мисс Клегг.
В тот день мир озарился для Анны-Вероники неожиданной радостью: Кейпс так явно ею интересовался, был так дружески к ней расположен и доволен тем, что она возвратилась! Чаепитие в лаборатории скорее напоминало прием в честь суфражистки. Мисс Гэрвайс сохраняла нейтралитет, даже дала понять, что пример Анны-Вероники ее убедил. Шотландец же громогласно заявил, что, будь у женщин определенная сфера деятельности, эта сфера, бесспорно, развивалась бы, и всякий, кто верит в теорию эволюции, должен согласиться с тем, что «в конечном счете» женщины получат избирательные права, хотя сделать им эту уступку сейчас, может быть, и нецелесообразно. Им отказано в праве голоса не окончательно, сказал он, это временный отказ. Юнец с прической, как у Рассела, откашлявшись, сообщил — уж вовсе не к месту, — что знаком с человеком, который лично знал Томаса Бэйярда Симмонса, участвовавшего в беспорядках на Стрэнджерс Гэлери. После этого Кейпс, решив, что теперь все на стороне Анны-Вероники, а то и на стороне суфражизма, стал упрямо развивать теорию шотландца: еще, мол, не потеряна надежда на то, что в процессе эволюции женщины достигнут чего-то большего.
Кейпс никогда еще не был так непоследователен и общителен, и Анне-Веронике все время чудилось — она с радостью ощущала это в глубине души, в то же время не доверяя себе, — что он так мил, потому что она вернулась. Когда она ехала домой, мир, казавшийся ей еще накануне серым, стал теперь для нее розовым.
Но на вокзале в Морнингсайд-парке ее ждало большое потрясение. Выйдя из поезда, она увидела в двадцати ярдах от себя на платформе лоснящийся цилиндр и широкую спину шагавшего с неподражаемой важностью Рэмеджа. Она мгновенно скрылась за будкой стрелочника и возилась со шнурком от башмака до тех пор, пока Рэмедж не покинул платформу. Затем она медленно, соблюдая величайшую осторожность, последовала за ним до того места, где от Авеню отделялась дорожка. Рэмедж пошел по Авеню, а Анна-Вероника быстрым шагом свернула на дорожку, сердце у нее колотилось, мозг снова мучили нерешенные вопросы.
«Ничего не изменилось, — сказала она себе. — Ничего так и не изменилось, черт возьми! Того, что ты натворила, благими намерениями не исправишь!»
И тут она увидела идущего к ней сияющего радостью, улыбающегося Мэннинга. Эта встреча показалась ей приятным развлечением среди всех ее горестных дум. Она улыбнулась ему в ответ, и он засиял еще больше.