Он-то как раз и обладал такой силой, так что это средневековое ее объяснение пришлось ему в самую пору. А из этого верования следовало, что, отдавшись телом и душой Королеве, он утратит свою десятикратную мощь. По этой причине, равно как и по всем остальным, он противостоял Гвиневере с отвагой отчаявшегося человека. Нельзя сказать, чтобы она получала от этого удовольствие. В конце концов дядюшка Скок сказал ему:
— Лучше бы тебе уехать. Ты и так уже потерял в весе почти два стоуна. Если же ты уедешь, так хоть что-то изменится — либо в ту, либо в эту сторону. Чем быстрее все кончится, тем лучше.
Ланселот сказал:
— Я не могу.
Артур сказал:
— Прошу тебя, останься.
Гвиневера сказала:
— Уезжай.
Случилось так, что второе из предпринятых им странствий в поисках приключений перевернуло всю его жизнь. При дворе много толковали о некоем Короле Пеллесе, хромце, жившем в кишащем привидениями замке Корбин. Короля считали немного тронутым, поскольку он верил, что приходится родичем Иосифу Аримафейскому. В наши дни подобные люди становятся британскими Израэлитами и проводят остаток дней, пророчествуя о конце света, точную дату коего они тщатся определить по измерениям протяженности коридоров в пирамиде Хеопса. Однако Король Пеллес если и спятил, то лишь отчасти, замок же его действительно навещали призраки. Была в нем одна комната с бесчисленными дверьми, через которые ночами являлись разные существа и нападали на всякого, кому случалось там оказаться. Артур решил, что стоит послать туда Ланселота, дабы он расследовал все на месте.
На пути в Корбин с Ланселотом случилось одно странное приключение, о котором он многие годы вспоминал, терзаясь горестными сожалениями. Он почитал это приключение прощальным свершением своего целомудрия и во все последующие двадцать лет не расставался с убеждением, что до того, как это случилось, он был слугой Божиим, а после стал лжецом.
У подножия замка Корбин лежала деревня, с виду весьма благоденствующая, — мощеные улочки, каменные дома, старинный мост. Замок стоял на холме с одного края долины, а по другую ее сторону, также на холме, возвышалась дозорная башня. Все население деревни высыпало на улицу, будто поджидая его, и сам воздух словно бы задремал, казалось, что солнце проливается на землю золотистым дождем. Ланселот испытывал странное чувство. Должно быть, кровь его была перенасыщена кислородом, ибо каждый камень в каждой стене, и все краски долины, и радостная поступь коня — все воспринималось им с необычайной отчетливостью. Люди, жившие в зачарованной деревне, знали его по имени.
— Добро пожаловать, сэр Ланселот Дюлак, цвет рыцарства! — кричали они. — Ибо с твоей помощью мы надеемся быть избавлены от беды.
Ланселот придержал коня и заговорил с ними.
— Почему вы взываете ко мне? — спросил он, думая о своем. — Откуда вам ведомо мое имя? И что тут у вас происходит?
Они отвечали все хором, выговаривая каждое слово торжественно и в лад.
— Ах, любезный рыцарь, — — говорили они. — Видишь ли ты башню на том холме? В сей башне заключена злосчастнейшая дама, вот уже много лет как помещенная волшебством в кипящую воду, в которой и варится, и никто не может спасти ее, кроме лучшего рыцаря в мире. На прошлой неделе к нам заезжал сэр Гавейн, но и он ей помочь не смог.
— Если сэр Гавейн этого сделать не смог, — сказал Ланселот, — то уж, наверное, и я не смогу.
Не нравились ему соревнования подобного рода. Звание лучшего рыцаря в мире таило в себе ту опасность, что рыцарские качества его обладателя то и дело подвергались проверке, а значит, неминуемо должен был настать день, когда ему придется с этим званием расстаться.
— Пожалуй, я лучше поеду, — сказал он и тронул поводья.
— Ну, нет, — с серьезным видом ответили люди. — Вы ведь сэр Ланселот, мы знаем. Уж вы-то вызволите нашу госпожу из кипящей воды.
— Мне ехать надо.
— Но она терпит муки.
Ланселот склонился к холке коня, перенес через круп правую ногу и очутился на земле.
— Говорите, что я должен делать, — сказал он. Люди обступили его, составив процессию, а мэр деревни взял его под руку. Все вместе они поднялись по холму к дозорной башне, — молча, один только мэр объяснял по пути, как тут все приключилось.
— Наша владетельная госпожа, — рассказывал мэр, — почиталась в этом краю первой красавицей.
И оттого Королева Моргана ле Фэй с Королевой Северного Уэльса исполнились ревности к ней и из мести околдовали. Пять лет она провела в кипящей воде и терпела ужасные муки. Выручить же ее может лишь лучший из рыцарей мира.
Когда они подошли к дверям башни, случилась еще одна странность. Дверь, как водилось в то давнее время, была снабжена решеткой и засовы имела тяжелые. В каменной кладке проема виднелись глубокие прорези, в них входили массивные брусья решетки — достаточно крепкие, чтобы устоять против боевого тарана. Теперь же эти брусья сами собой утонули в стене, а железные запоры, поворотясь с мучительным скрежетом, отомкнулись. Дверь тихо отворилась.
— Входите, — сказал мэр, а люди застыли снаружи, ожидая, что случится.
На первом этаже башни располагалась печь, гревшая заколдованную воду. Сюда Ланселот заходить не стал. На втором этаже перед ним открылась комната, до того заполненная паром, что он не мог ничего разглядеть. Он вошел в эту комнату и, словно слепец, двинулся вперед, держа перед собой сцепленные руки, и шел, пока не услышал, как кто-то взвизгнул. Сквозняк, которым потянуло от столь долгое время закрытой двери, немного рассеял пар, и Ланселот увидел взвизгнувшую даму. Она смущенно сидела в ванне и смотрела на него, — очаровательная миниатюрная дама, голая, по выражению Мэлори, как игла.
— Вот так так! — сказал Ланселот.
Девица покраснела, — насколько возможно покраснеть, сидя в кипящей воде, — и тонким голосом произнесла:
— Прошу вас, подайте мне руку.
Ей было ведомо, как снимается заклятие.
Ланселот подал ей руку, она поднялась и вышла из ванны, и все, кто остался снаружи, закричали «ура», точно знали, что происходит внутри, и принесли ей одежду, и положенное нижнее платье, и деревенские дамы кружком обступили дверь и стояли, покамест розовая дева одевалась.
— До чего же приятно снова одеться! — сказала она.
— Куколка моя! — воскликнула толстая старуха, как видно, нянчившая ее малолеткой, и зарыдала от радости.
— Это все сэр Ланселот! — закричали жители деревни. — Трижды ура сэру Ланселоту!
Когда смолкли приветственные клики, прокипяченная дева подошла к Ланселоту и вложила свою ладонь в его.
— Благодарю вас, — сказала она. — Не пойти ли нам теперь в часовню и не воздать ли хвалу не только вам, но и Господу?
— Мы просто обязаны, — сказал Ланселот.
И они пришли в маленькую чистенькую часовню и возблагодарили Бога за милости Его. Они преклонили колена между украшенных росписью стен, на которых какие-то важного вида святые в голубоватых нимбах стояли, приподнявшись на цыпочки, дабы избегнуть искажения перспективы, и радостные краски витражей изливались на склоненные головы молящихся. Краски были: кобальтово-синяя, лиловая, получаемая с помощью марганца, желтая, получаемая при посредстве меди, красная и зеленая, что опять-таки достигается добавлением меди. Вся часовня была до краев наполнена красками. Служба подходила уже к середине, когда Ланселот вдруг понял, что ему было даровано именно то, о чем он всегда мечтал, — возможность содеять чудо.
На другой стороне долины Король Пеллес, прихрамывая, вышел из замка — выяснить, что там за волнения происходят в деревне. Король взглянул на щит Ланселота, рассеянно поцеловал свое едва не сварившееся дитя, наклонясь над ним, словно аист, клюющий непочтительного птенца, и сказал:
— Бог мой, да ведь вы — сэр Ланселот! И вы, как я вижу, вытащили мою дочь из этой дурацкой посудины. Как вы добры! Все это было предсказано еще в стародавнее время Я Король Пеллес, близкий сородич Иосифа Аримафейского, вы же в восьмом колене происходите от Господа нашего Иисуса Христа.
— Силы благие!
— Правда-правда, — сказал Король Пеллес. — Все это записано арифметически в камнях Стоунхенджа, у меня же, в моем замке в Кербонеке, имеется некий священный сосуд, а при нем голубица, порхающая то туда, то сюда с золотой курильницей в клюве. И тем не менее вы сделали чрезвычайно доброе дело, выручив мою дочку из котла с кипятком.
— Папа, — сказала дочка, — ты бы нас представил друг другу.
Король Пеллес плавно взмахнул рукой, словно комаров отгоняя.
— Элейна, — сказал он. Вот и еще одна женщина с тем же именем. — Моя дочь, Элейна. Как поживаете? А это сэр Ланселот Дюлак. Как поживаете? В камнях все записано.
Ланселоту, быть может, из-за того, что впервые он увидел ее безо всяких одежд, Элейна показалась прекраснейшей, не считая Гвиневеры, девицей, каких когда-либо доводилось ему лицезреть. Он тоже смущался.
— Вам должно остаться у меня, пожить немного, — сказал Король. — Это все тоже есть в камнях. Я вам как-нибудь покажу священный сосуд и все остальное. Арифметике вас научу. Хорошая погода сегодня. Не каждый день дочерей вытаскивают из кипятка. Я полагаю, обед вот-вот будет готов.
12
Ланселот надолго задержался в замке Корбин. Комнаты с призраками вполне оправдали возлагаемые на них надежды, но иных занятий тут не было. Грудь его теснили чувства, внушенные Гвиневерой, — нещадные муки безнадежной любви, — и он, казалось, напрочь лишился сил. Он не мог собраться с духом, чтобы ехать куда-то. В начальную пору любви к Гвиневере им владело беспокойство, ему мнилось, что непрестанная перемена мест дает надежду на спасение. Ныне властная потребность действовать оставила его. Он чувствовал, что для человека, которому осталось лишь ждать, когда наконец разорвется его сердце, все места одинаковы. И не понимал в своей простоте, что если лучший рыцарь мира спасает тебя, неодетую, из котла с кипящей водой, то ты, скорее всего, влюбишься в него, особенно когда тебе отроду всего восемнадцать лет.
В один из вечеров, когда Пеллес с его разговорами о религиозных родословных казался особенно несносным, а сердечные терзания не позволяли молодому человеку даже толком поесть или спокойно досидеть до конца обеда, за дело взялся дворецкий. Он служил семье Пеллесов вот уже сорок лет, был женат на нянюшке — той, что встретила спасенную Элейну радостными слезами, и, кроме того, с одобрением относился ко всякой любви. Он понимал толк и в молодых мужчинах вроде Ланселота, мужчинах, которые в нынешней Англии еще учились бы на последнем курсе университета или осваивали реактивные самолеты. Из него мог получиться превосходный буфетчик университетского клуба.
— Еще вина, сэр? — спросил дворецкий.
— Нет, спасибо.
Дворецкий вежливо поклонился и заново наполнил рог, который Ланселот осушил, даже не заглянув в него.
— Хорошее вино, сэр, — сказал дворецкий. — Его Величество проявляет большую заботу о своих погребах.
Король Пеллес отправился к этому времени в библиотеку, дабы поработать над некоторыми прорицаниями, и его гость остался угрюмо сидеть в большом зале.
— Да.
Что-то зашуршало за дверью буфетной и дворецкий удалился туда, пока Ланселот допивал новую порцию.
— И вот недурное вино, сэр, — сказал дворецкий. — Его Величество держит это вино в изрядных количествах, жена как раз принесла из погреба новую бутылку. Обратите внимание на осадок, сэр. Я уверен, что это вино вам придется по вкусу.
— Для меня все вина одинаковы.
— Вы очень скромный молодой джентльмен, — сказал дворецкий, заменяя рог Ланселота другим, гораздо большим. — Вы, разумеется, пошутили, сэр, осмелюсь сказать. Когда встречаешь истинного знатока, узнать его — дело несложное.
Он раздражал Ланселота, желавшего остаться со своими горестями наедине, и Ланселот осознавал свое раздражение. По этой причине он машинально встревожился, не нагрубил ли он дворецкому ненароком. Возможно, дворецкий действительно был тонким ценителем вин и, может быть, у него хватало своих невзгод.
И Ланселот вежливо выпил предложенное.
— Очень хорошее вино, — сказал он, желая утешить дворецкого. — Великолепный букет.
— Я рад, что вы его хвалите, сэр.
Ланселот вдруг задал вопрос, рано или поздно задаваемый всяким молодым человеком, даже не заметив, что никакого отношения к вину этот вопрос не имеет:
— А вы любили когда-нибудь?
Дворецкий уважительно улыбнулся и снова наполнил рог.
К полуночи Ланселот с дворецким сидели за столом друг против друга, физиономии у обоих были красные. На столе между ними стоял кувшин с горячим глинтвейном — смесью красного вина, меда, пряностей и иных добавлений, сделанной женою дворецкого.
— Потому я тебе и рассказываю, — говорил Ланселот, таращась, как обезьяна. — Никому бы не рассказал, но ты малый хороший, с понятием. А рассказать — уже радость. Давай еще выпьем.
— Ваше здоровье, — сказал дворецкий.
— Что же мне делать? — вскричал Ланселот. — Что делать?
Он уронил страховидную голову на сложенные руки и заплакал.
— Побольше отваги, сэр! — сказал дворецкий. — Победа или смерть!
Глядя на дверь буфетной, он дробно постучал рукой по столу и снова наполнил кружку Ланселота.
— Выпейте, — сказал он. — Выпейте от души. И будьте мужчиною, сэр, если вы простите мне подобную вольность. Не пройдет и минуты, как вы услышите добрые вести, уж можете мне поверить, и вам захочется, как сказано у барда, замедлить часов и дней неумолимый бег.
— Хороший ты малый, — сказал Ланселот. — Да будь я проклят, коли не замедлю, если сумею.
— И чем слуга хуже хозяина?
— А ничем, — ответил молодой человек, подмигивая, как он и сам ощущал, довольно гнусным образом. — Еще и получше, не так ли, дворецкий?
И он осклабился, обретя разительное сходство с ослом.
— Ага, — сказал дворецкий, — а вон и женушка моя, Бризена, видишь, в дверях буфетной, у нее там записка какая-то. Небось, для тебя.
— Ну, и что там написано? — спросил дворецкий, глядя на молодого человека, уставившегося на листок бумаги.
— Ничего, — сказал молодой человек, бросив листок на стол и нетвердыми ногами направляясь к дверям.
Дворецкий прочитал записку.
— Тут написано, что Королева Гвиневера ждет тебя в замке Каз в пяти милях отсюда. Что Короля с ней нет. И еще про какие-то поцелуи.
— Ну и что с того?
— Да ничего, ты ведь все равно пойти не осмелишься.
— Не осмелюсь? — выкрикнул сэр Ланселот и, покачиваясь и карикатурно хохоча, вышел в ночную тьму и потребовал коня.
Поутру он проснулся, будто от толчка, в незнакомом покое. В покое стояла кромешная тьма, окна были завешены гобеленами, голова у Ланселота совсем не болела, что делало честь его организму. Он выпрыгнул из кровати и подошел к окну, отдернуть завесу. В одно мгновение он осознал все, случившееся прошлой ночью, — дворецкого, пьянство, любовное зелье, видимо, подмешанное в вино, послание от Гвиневеры и темное, горящее прохладным огнем тело в постели, которую он только что покинул. Он отдернул завесу и приник лбом к холодному камню оконницы. Чувствовал он себя прескверно.
— Дженни, — сказал он по истеченьи минуты, ему показавшейся часом.
Ответа не последовало.
Он обернулся и увидел прокипяченную деву, Элейну. Она лежала в постели, прижимая голыми ручками одеяло и уставя на него фиалковые глаза.
Ланселот всегда был рабом и мучеником своих чувств, так и не научившимся их скрывать. Когда он увидел Элейну, голова его отдернулась назад. Затем на уродливом лице появилось выражение бездонного и гневного горя, столь неподдельное и явное, что оно исполнило благородства даже его наготу, ясно зримую в падавшем из окна свете. Он задрожал.
Элейна не шелохнулась, лишь глядела на него быстрыми, словно у мышки, глазами.
Ланселот двинулся к сундуку, на котором лежал его меч.
— Я убью тебя.
Она все смотрела на него, восемнадцатилетняя, трогательно маленькая в огромной кровати, испуганная.
— Зачем ты так поступила? — выкрикнул он. — Что же ты натворила! Зачем ты обманула меня?
— Я должна была так поступить.
— Но ведь это предательство.
Он не мог поверить, что она оказалось способной на это.
— Это же вероломство! Ты предала меня.
— О чем ты?
— Ты превратила меня… ты отняла… похитила…
Он швырнул меч в угол и опустился на сундук. Он заплакал, и уродливые линии его лица фантастически искривились. Его мощь, вот что похитила Элейна. Она украла его десятикратную силу. Дети и теперь верят в подобные вещи, думая, что хороший бросок в завтрашнем крикетном матче удастся им только в том случае, если сегодня они будут вести себя хорошо.
Ланселот утер слезы и заговорил, не подымая глаз от пола.
— Когда я был маленьким, — сказал он, — я молил Бога, чтобы он дозволил мне совершить чудо. Только девственник может творить чудеса. Я хотел быть самым лучшим рыцарем в мире. Я был уродлив, одинок. Люди в вашей деревне назвали меня лучшим рыцарем мира, и я сотворил мое чудо, когда вывел тебя из воды. Я не знал, что это чудо станет для меня не только первым, но и последним.
— О, Ланселот, ты сотворишь еще много чудес, — сказала Элейна.
— Никогда. Ты украла мои чудеса. Ты украла мое превосходство над всеми прочими рыцарями. Зачем ты сделала это, Элейна?
Она заплакала.
Ланселот поднялся, завернулся в полотенце и подошел к кровати.
— Не убивайся, — сказал он. — Я сам виноват, не нужно было напиваться. Я чувствовал себя несчастным, вот и пил. Думаю, еще и дворецкий меня подпоил. Если так, это не очень-то честно. Не плачь, Элейна. Твоей вины тут нет.
— Есть. Есть.
— Ну, значит, отец заставил тебя, чтобы получить в родню потомка Господа нашего в восьмом колене. Или эта ворожея Бризена, жена дворецкого. Не жалей ни о чем, Элейна. Все уже позади. Видишь, я целую тебя.
— Ланселот! — зарыдала Элейна. — Это все произошло потому, что я полюбила тебя. А я разве ничего тебе не отдала? Я была девственницей, Ланселот. Я не грабила тебя. Почему ты меня не убил? Почему не ударил мечом? Но все это оттого, что я тебя полюбила и ничего не могла с собой поделать.
— Ну, успокойся, ну что ты.
— Ланселот, а если у меня будет ребенок?
Он бросил ее утешать и опять поплелся к окну, словно лишаясь разума.
— Я хочу ребенка от тебя, — сказала Элейна. — Я назову его твоим первым именем — Галахад.
Она по-прежнему прижимала одеяло к бокам маленькими, голыми ручками. Ланселот в гневе поворотился к ней.
— Элейна, — сказал он, — если у тебя будет ребенок, он будет только твоим. Связывать меня состраданием бесчестно. Теперь же я ухожу и надеюсь, что больше никогда тебя не увижу.
13
Гвиневера сидела в полутемном покое, занимаясь шитьем, которое было ей ненавистно. Она вышивала чехол на Артуров щит — с драконом стоящим, червленым. Чувства такого ребенка, как восемнадцатилетняя Элейна, легко объяснимы, Гвиневере же исполнилось двадцать два года. И на чувства королевы-ребенка, получившей когда-то в подарок пленников, лег уже отпечаток созревающей личности.
Существует нечто, именуемое знанием жизни, — нечто, недоступное человеку, не достигшему зрелых лет. Его невозможно передать человеку помоложе, поскольку оно лишено логики и не подчиняется установившимся законам. В нем отсутствуют правила. И только за долгие годы, приводящие женщину к середине ее жизни, развивается это ощущение равновесия. Ведь нельзя обучить младенца ходить, объяснив ему все логически, — ему приходится на собственном опыте овладевать странной наукой устойчивого хождения. Что-то похожее присуще и знанию жизни — передать его юной женщине не удается. Остается лишь предоставить ей долгие годы накапливать опыт. И в конце концов, как раз в ту пору, когда она начинает ненавидеть свое израсходованное тело, она обнаруживает, что, оказывается, может жить дальше. Теперь она может длить существование, опираясь не на принципы, не на логические построения, не на понимание хорошего и дурного, но лишь на особое и изменчивое ощущение равновесия, зачастую отрицающее все перечисленное выше. Надежд на то, чтобы жить поисками истины — если женщины вообще питают такие надежды, — у нее уже не остается, но с этой поры она продолжает жить, руководствуясь седьмым чувством. Чувство устойчивости, приобретенное, когда она училась ходить, было шестым, отныне же она обладает седьмым чувством — знанием жизни.
Медленное обретение седьмого чувства, с помощью которого и мужчины и женщины умудряются проплывать бурными водами этого мира, полного войн, прелюбодеяний, страхов, компромиссов, злоречия и ханжества, — обретение это не сопровождается ощущением торжества. Ребенок еще может, торжествуя, воскликнуть: я научился ходить и не падать! Седьмое же чувство осознается нами без восклицаний. Мы просто продолжаем плыть по сомнительным водам, вооружившись нашим прославленным знанием жизни, потому что попали в тупик и ничего иного придумать не можем.
И достигнув этой ступени, мы начинаем забывать, что было некогда время, когда мы седьмым чувством не обладали. Мы начинаем забывать, продолжая уравновешенное движение, что было, вроде бы, время, когда наши молодые тела пылали жаждою жизни. Вспоминать о подобных чувствах — невеликое утешение, а потому память о них отмирает в нашей душе.
Но ведь и правда, было же время, когда каждый из нас нагим стоял перед миром, почитая жизнь серьезной проблемой, к которой он относился вдохновенно и страстно. Было время, когда нам казалось жизненно важным выяснить, существует Бог или нет. Ясно же, что Его бытие или, иными словами, возможность будущей жизни имеет первостепенную важность для тех, кому предстоит прожить жизнь земную, ибо от этого зависит, как ее жить. Было время, когда спор между Свободной Любовью и Католической Моралью имел для наших жарких тел не меньшее значение, чем приставленный к виску пистолет.
А если заглянуть еще дальше, то были и времена, когда мы, напрягая души, пытались понять, что такое мир, любовь, что такое мы сами.
С обретеньем седьмого чувства все эти проблемы и порывы сходят на нет. Зрелые люди без особых трудов умудряются балансировать между верой в Бога и нарушением всех десяти Его заповедей. В сущности говоря, седьмое чувство медленно убивает все остальные, так что в конце концов и о заповедях беспокоиться не приходится. Мы их больше не видим, не слышим, не осязаем. Тела, которые мы любили, истины, которые мы искали, Бог, в котором мы сомневались — отныне мы к ним глухи и слепы; уверенно и уравновешенно мы шагаем вперед, к неотвратимой могиле, надежно защищенные последним из наших чувств. «Восхвалим Господа за старость», поет поэт:
Восхвалим Господа за старость,
За возраст, немощь, тишь погоста.
Когда ты стар, разбит и видишь край могилы,
Быть добродетельным так просто.
Гвиневере, сидевшей за вышиванием и думавшей о Ланселоте, было двадцать два года. Она не прошла и половины пути к могиле, не была даже немощна и чувств имела всего только шесть. Вообразить ее трудновато.
Хаос души и тела; возраст, в котором плачут при виде заката или блеска полной луны; обилие путаных надежд и верований — в Бога, в Истину, в Любовь, в Вечность; умение увлекаться красотою вещей; сердце, способное страдать и переполняться; радость, столь радостная, и печаль, столь печальная, что между ними могли бы разместиться целые океаны; и чтобы уравновесить эти прекрасные качества — непристойно выставляемое напоказ себялюбие; неугомонность, неспособность утихомириться и перестать, наконец, докучать зрелым людям; дерзкие препирательства по поводу отвлеченных понятий, скажем, по поводу Красоты, как будто они представляют для зрелых людей какой-нибудь интерес; совершенное отсутствие опыта по части замалчивания правды, человеку зрелому неприятной; общая возбудимость, надоедливость и несоответствие принятым формам проявления седьмого чувства — такими могли быть некоторые характерные черты, присущие Гвиневере в двадцать два года, ибо черты эти присущи всем. Но венчалось все это расплывчатыми, еще не определившимися чертами, присущими ей одной и отличавшими ее от невинной Элейны, чертами, быть может, менее трогательными, но более связанными с реальным миром, властными чертами, превращавшими ее в ту особую Дженни, которую любил Ланселот.
— О, Ланселот, — напевала она, вышивая навершье щита. — О, Ланс, воротись поскорей. Воротись ко мне, с твоей искривленной улыбкой, с твоей особой походкой, которая выдает, сердит ты или озадачен, — воротись и скажи мне, что вовсе не важно, греховна любовь или нет. Воротись и скажи: довольно того, что ты — Дженни, я — Ланс, что бы там с кем ни случилось.
И самое поразительное, что Ланселот воротился. Он прилетел прямиком от Элейны, прямиком от содеянного ею воровства, прилетел, словно стрела, пронзающая влюбленное сердце. Обманутый, он уже спал с Гвиневерой, уже лишился обманом своей десятикратной мощи. В глазах Господа, как Его представлял себе Ланселот, он уже стал лжецом и потому полагал, что новая ложь ничего не изменит. Утративший звание лучшего рыцаря мира, не способный больше творить чудеса без помощи магии, лишенный возможности чем-нибудь возместить уродство и пустоту своей души, молодой человек устремился за утешением к любимой. Железные подковы коня пролязгали по булыжнику мостовой, заставив Королеву бросить шитье и пойти посмотреть, не Артур ли вернулся с охоты; ноги в кольчужных чулках прозвенели по лестнице, клацая, словно шпоры о камень; и еще не успев понять, что происходит, Гвиневера уже то ли плакала, то ли смеялась, уже неверная мужу, а впрочем, знавшая всегда, что когда-нибудь это с ней обязательно случится.
14
— От твоего отца пришло письмо, Ланс, — сказал Артур. — Он пишет, что на него напал Король Клаудас. Я обещал, если возникнет нужда, помочь ему справиться с Клаудасом в благодарность за помощь при Бедегрейне. Придется отправляться во Францию.
— Понятно.
— А ты что собираешься делать?
— То есть как — «что я собираюсь делать»?
— Ну, хочешь ли ты ехать со мной или останешься здесь?
Ланселот прочистил горло и ответил:
— Я сделаю то, что ты сочтешь за лучшее.
— Конечно, тебе будет тяжело, — сказал Артур, — и мне очень неприятно тебя об этом просить, но как ты посмотришь на то, чтобы остаться?
Ланселот не сумел найти безопасных слов, и Король счел его молчание признаком обиды.
— Разумеется, ты имеешь право проведать отца и мать, — сказал Артур. — Я не хочу, чтобы ты оставался, если это причинит тебе боль. Возможно, мы что-нибудь придумаем.
— Но почему ты не хочешь, чтобы я покинул Англию?
— Мне нужно, чтобы кто-то присматривал за партиями. Я буду чувствовать себя во Франции спокойней, зная, что у меня в тылу остался надежный человек. В Корнуолле вот-вот начнется свара между Тристрамом и Марком, а тут еще Оркнейская вражда. Ну, тебе же известны все наши трудности. И потом, приятно будет думать, что есть кому позаботиться о Гвиневере.
— Возможно, — сказал Ланселот, мучительно подбирая слова, — тебе было бы лучше довериться кому-то другому.
— Не говори ерунды. Кому другому могу я довериться? Тебе достаточно лишь высунуться из конуры, как все ворье разбежится.
— Да, образина у меня не из самых смазливых.
— Кровь леденит! — с нежностью воскликнул Король и хлопнул друга по спине. А потом он ушел, чтобы распорядиться о подготовке к походу.
Двенадцать месяцев провели они в странном раю — год, исполненный радости, какую переживает лосось на гладкой гальке речного дна, в прозрачной, как джин, воде. Следующие двадцать четыре года они прожили под гнетом вины, и этот первый год остался единственным, в который они испытали подобие счастья. Под старость, оглядываясь на него, они не могли припомнить за все эти двенадцать месяцев ни одного дождливого или студеного дня. Все четыре времени года сохранили в их памяти краски, в какие расцвечены закраины розового лепестка.
— Не понимаю, — говорил Ланселот, — как ты можешь меня любить? Ты уверена в том, что любишь? Ты не ошиблась?
— Мой Ланс.
— Но мое лицо, — говорил он, — это же ужас. Теперь я готов поверить, что Бог способен любить наш мир, каков бы он ни был, — я это знаю на собственном опыте.
Временами их окутывал страх, который исходил от него. Сама Гвиневера раскаяния не ощущала, но заражалась им от любовника.
— Я не смею задумываться. Не смею. Поцелуй меня, Дженни.
— И не задумывайся.
— Не могу.
— Ланс, милый!
Случалось им и ссориться безо всякой причины, но даже ссоры их были ссорами влюбленных и казались в воспоминаниях сладкими.
— Пальцы стопы твоей — как поросята, которых гонят на рынок.
— Не смей говорить подобных вещей. Это непочтительно.
— Непочтительно!
— Да, непочтительно. А почему бы тебе и не быть почтительным? Я, как-никак, Королева.
— Ты что, всерьез хочешь уверить меня, что я обязан выказывать тебе почтение? Мне, видимо, надлежит по целым дням стоять пред тобой на одном колене и целовать твою руку?
— Почему бы и нет?
— Послушай, не будь столь себялюбива. Если я чего и не выношу, так это когда со мной обходятся, как со своей собственностью.
— И я же, по-твоему, себялюбива.
И Королева топала ножкой или целый день потом дулась. Впрочем, после того как он подобающим образом являл раскаяние, она прощала его.
Как-то раз, когда они рассказывали друг дружке о самых своих сокровенных чувствах, невинно умиляясь, когда они совпадали, Ланселот поведал Королеве о своей тайне.
— Ты знаешь, Дженни, в детстве я себя ненавидел. Не знаю, отчего. Я чего-то стыдился. Я был чрезвычайно благочестивым и праведным мальчиком.
— Теперь-то ты праведностью не отличаешься, — сказала она со смехом. Она не понимала, о чем он ей рассказывает.
— Как-то брат попросил у меня на время стрелу. У меня было две или три особенно прямых, я ими очень дорожил, а у него все стрелы были немного гнутые. И я притворился, будто потерял стрелы, сказал, что не могу их ему одолжить.