Как-то под вечер, идя по улице, они прислушивались к радио – золотисто-красный голос пел о закатах и об отвергнутой любви.
– Про что она поет, Стэн? – спросила Эми Паркер.
– Кто ее знает, – сказал Стэн. – Это все для меня китайская грамота.
И они засмеялись. Они чувствовали свое превосходство. Тайна уже не тайна, если ее отказывается признать разум, и это даже лучше, чем разгадка. И они пошли дальше.
Город, так же как они, лишь ненадолго оставался неподвижным, он походил на вереницу снов, только в них почти не было ничего такого, что касалось бы их жизни. Стеклянные пещеры, куда засматривали старики, особенно фиолетовыми ночами, были открыты и для других. Старикам виделись сны, которые снились другим. Когда же наконец вернется явь? – недоумевали их лица. Свои сны, даже когда в них душит ненависть или перехватывает дыхание от любви, все же действуют на человека не так сильно.
Однажды вечером Стэн сказал, что они пойдут смотреть пьесу.
– Пьеса называется «Гамлет», – сказал он. – Сочинение Шекспира.
– Да? – отозвалась жена, которой такая смелость показалась подозрительной.
И еще ей казалось, что это чуть-чуть проливает свет на то, что таит в себе ее муж. Вот оно то самое, что я не люблю в Стэне, подумала она. Не люблю никаких тайн. Потому что, хоть он и поведет ее на эту свою пьесу, она все равно ничего не поймет.
Так или иначе, а они пошли. Останавливаясь, чтобы отдышаться, Паркеры поднялись куда-то наверх, где они поменьше будут бросаться в глаза, и оттуда в промежутки между выступами и амурами глядели вниз, в золотую чашу, которая курилась предвкушением. Пыль и все ароматы, весь смех и нагретый воздух плыли вверх со дна этой чаши и совсем ошеломляли старую женщину, сидевшую у самого ее края. Эми Паркер плохо видела, и от этого все было еще неприятнее или, может, загадочнее. Она разглядела голую женщину – боже милостивый! – с букетиком фиалок на груди. Над телом женщины парила серая дымка, потом она обратилась в ткань. И плотно прилегла к телу. Немного погодя, когда в узкой щели, где сидели музыканты, заиграла музыка, многое вокруг как-то сгустилось и перестало парить. И сиденья стали тверже. Чувствовался запах таявших леденцов и дезинфекции.
– А что, женщины в таких платьях считают, что они одеты? – спросила Эми Паркер.
– Если они не считают, что одеты, значит, того и хотят, – ответил ей муж. – Тише, сейчас начнется.
На занавесе занялся огонь, и, когда он разгорелся, на сцене появилось его детство, только слова приняли разные обличья, они ходили и бегали по сцене в шелковых чулках. Здесь была и его мать с кольцом на ревматическом пальце, она указывала ему на примечания. Но пьеса ускользала от примечаний и тогда, и теперь. Она шла своим путем, как жизнь или сны. На Стэна Паркера пахнуло запахом сырости, запахом страниц той старинной книги с бурыми подтеками после какого-то наводнения, о котором рассказывала мать, но он не помнил, что именно. Он помнил Горацио, друга. Ему тогда так хотелось иметь друга такого же умного и мужественного, постарше, чем он, но детство его прошло почти без друзей, он бродил среди высоких трав и лежал на ветках деревьев, ожидая, скоро ли он вырастет.
И вот он вырос, и ему время от времени тоже являлись призраки, хотя ни одна душа об этом не знала. Никто не видел, как он шевелил губами, говоря с листвой. Чуть слышно. И всего одно мгновение. Призрак пролетал по небу так же медленно и зловеще, как этот, более материальный призрак, явившийся Горацио и его друзьям. И безмолвно. Вот что заставляет людей кричать, если кричать им свойственно, всем этим Горацио, славным людям, которых он узнал попозже и которые погибали в бою, крича от клейкого бессилия.
– Ты смотри, призрак. Придумают же! – сказала Эми Паркер.
Она засмеялась, но ей это понравилось.
Единственным призраком, который она видела, была ее совесть, отраженная в зеркалах. У этого призрака было серое лицо, и он быстро исчезал, если на него не смотреть. Но тут призрак весь зеленый, в короне. Подумать только – быть актером! Это не мужское дело, одни разговоры да разговоры. А жизнь – это не разговоры, жизнь – это значит жить. И тут старая женщина, перевесившаяся через медный поручень, за который держалась руками, вдруг подумала: а что пережила она в своей жизни? Сидела на веранде и слушала, как шуршат стебли фуксии. Ей хотелось тут же представить себе, припомнить какое-то убедительное доказательство, что она жила. Тот мужчина, Лео. Но это уже как в тумане. А все этот театр, вздымавшийся вокруг нее, она к такому не привыкла. И еще слова, в которых не было смысла.
– В жизни не слышала столько разговоров, – раздраженно, почти обидчиво сказала она.
Стэн шикнул на жену, и она отвернулась.
Неужели это Гамлет, думал он, тот бледный, тощий человек в черном, что все время то приходит, то уходит? Это его мы ждали? Он и есть наш Гамлет? С хилыми коленями?
Слова, что старик читал и запомнил с детства, старались его убедить в этом. Когда-то он знал старую лошадь по кличке Гамлет, гнедую, кажется, нет, то был карий мерин, принадлежавший одному старику, звали его не то Ферневаль, не то Фернес, он приезжал в селение за бакалеей и кнутом сгонял с Гамлета мух. То был один Гамлет. А потом, когда Стэн Паркер стоял в сарае, в той окопной шинели, что в послевоенные годы он затаскал до того, что она позеленела, осталась без единой пуговицы и совсем потеряла прежний вид, однажды утром, пока он размешивал отруби с сечкой, настоящий Гамлет устремился куда-то на поиски ясности или, может, иного смятения? Эти серые утра, воздух – сплошная паутина, солнце встает из густой пелены облаков, белые семена сорняков падают и цепляются за землю. И Гамлет, еще оглушенный бомбардировкой, растерянно глядит на пушистые семена чертополоха, делающие свое дело.
А старика, сидевшего на галерке, все так же бомбардировали слова, от них мутилась голова, но укреплялся дух. В конце концов, нет на свете ничего сложнее этой пьесы, думал он. И поднял подбородок, упиравшийся в медные перила. Он будет крепко держаться за них, как за талисман, олицетворяющий простоту. Но мы ведь тоже люди простые, – с ужасом подумал он. Эми простая, я простой, и себя я совсем не знаю. И снова его захлестнул прибой слов, и он бродил по сцене, заглядывая в глаза актерам.
Потому что на сцене были всего-навсего актеры, Гамлет был актером. Женщины читали про него в газетах и думали о нем в постели. Они вздрагивали, когда проникший из-под занавеса сквозняк студил их обнаженные плечи. Некоторые заткнули цветы в ложбинку между грудей. Но ведь это он, Стэн Паркер, говорил с благородной барышней загадками, точно такими же, что сейчас говорят на сцене. Если б вспомнить, что он говорил, когда они стояли на верхней площадке лестницы, но он не помнил ни единого слова. Поэзию горящего дома не передашь словами. Он помнил, как горели ее рыжие волосы, как скрючивались опаленные концы их волос и крючочки сцепляли одну голову с другой. Но не было никаких слов. Когда говорят друг с другом души – люди молчат.
– Так кто ж все-таки сумасшедший? – спросила Эми Паркер.
Но он опять шикнул на нее.
Уж не я, конечно, подумала она. Бр-бр, бр-бр! Чепуха какая-то. Хотя иногда есть и смысл.
О господи, вздохнула она. И стала смотреть вдоль дороги, вдоль той дороги, на которую она смотрела всю жизнь, и там вдали ехала верхом на лошади женщина с букетиком фиалок на груди. Поэзия – это вовсе не слова. Это звяканье шпор или уздечки, а может, цепочки от мундштука, что всегда надевали лошади Мэдлин, и кое-кто говорил, что это жестоко. Всадница никогда не взглянет вниз. Она умела соблюдать расстояние. И другая жестокая поэзия уходила из прошлого в фиолетовое небо. Очень уж я была скромна тогда, думала старуха, я еще ничего не понимала, меня могли бы полюбить, в чем бы я ни ходила.
И тут Эми Паркер, которая глядела с верхнего яруса вниз, ухватившись за перила памяти, начала убеждаться, что это Мэдлин. Это те фиалки, окруженные листиками, которые она никогда не видела на Мэдлин, но она непременно должна была их носить. И старая женщина вглядывалась в полутьму, где сияли плечи, и Мэдлин подняла руку, чтобы пригладить волосы или смахнуть с головы скуку от этой пьесы, задевшую ее своим крылом.
Когда в антракте зажегся свет, там сидела женщина, вся точно из белого мыла.
– Голову наотрез даю, эта женщина с фиалками – Мэдлин, – сказала Эми Паркер, наклонясь над перилами.
– Какая Мэдлин? – спросил ее муж.
– Та, которая должна была выйти за Тома Армстронга. Которую ты вынес из горящего дома.
Старая женщина могла бы сейчас нагнуться и нарвать этих фиалок, так свежи и росисты они были в ее памяти.
Муж посмотрел на нее долгим взглядом и с жестокостью, присущей мужьям, сказал:
– Та Мэдлин теперь уже старуха. Она постарше тебя, Эми. А ты старая.
И глупая, добавил он про себя. Он понял это, но без всякого недоброго чувства. Можно любить и старых глупых женщин, и даже злющих.
– Может быть, – сказала она. – Да, конечно. Я об этом не подумала.
Женщина, если она хитра, порой даже дьявольски хитра, глупеет к старости, словно ее умственные способности истощила хитрость.
Эми Паркер, по правде говоря, устала. Она медленно ела шоколадку, предаваясь этому сладкому удовольствию за неимением никаких других. Мэдлин, вероятно, уже нет в живых. Но это теперь неважно.
И все же ей стало грустно, но может, это от шоколада. В шоколаде есть что-то печальное, в особенности на такой верхотуре, в темноте. Потому что свет опять погасили. В коварной галерее памяти, куда втолкнули старуху поразвлечься, шелестели вздохи и листки писем, а тем временем какие-то люди управляли своими собственными марионетками. Но марионетки, что двигались на обрамленной золотом сцене, были менее убедительны, потому что говорили словами из книги. Во всем виноваты книги. Нельзя полагаться на то, что написано.
И Эми Паркер, которая теперь то и дело кивала, хотя и не очень заметно, смотрела вниз с темной высоты, и голова ее была переполнена этими словами или наставлениями. Точно так, как была когда-то переполнена чувствами ее грудь. Тогда Эми Паркер ходила вся в шелку, не боясь зацепиться за куст розмарина или за другое колючее растение, и разговаривала с Гамлетом. Только ее Гамлет был рыжеватый. Странно было смотреть на этого бледнолицего Гамлета, сына королевы, крупной, даже тучной женщины – шелка еще больше подчеркивали ее сложение. Королевы тоже бывают удручены и растеряны. Что ж, значит, Гамлет ненавидит свою мать? Ах, Рэй, Рэй, думала она, дай же мне хоть разок твой рот, я тебя поцелую, и ты все поймешь. Но в той комнате, в прежней кухне, теперь пусто, как на сцене, вспоминала она, и у нее не дознаешься правды, как у Гамлета, он ушел в ночь, наполненную зарницами и шелестом листьев.
– Хм, – произнесла она; к зубам ее прилип кусочек твердой начинки, не то карамельной, не то еще какой-то. – Что за дурацкий вид у этих людей. Чего это они так вырядились?
– Это актеры, – ответил Стэн; он опять перечитывал книгу, и это место всегда его озадачивало. – Они сейчас будут играть пьесу про то, как королева изменяла отцу Гамлета. Королева вышла замуж за теперешнего короля, вон того.
– Тц-тц, – поцокала языком Эми Паркер.
Актеры проиграли свою сцену четко и сухо.
Стэн Паркер вспомнил, как он страдал от этой сцены, в которой отравлен был он сам. Сейчас он никакого страданья не испытывал. Ему виделось, как этот актер выскальзывает из театра и уезжает в синей машине. Ему виделся широкий зад коммивояжера, бросившегося из двери к своей машине. Всякая боль в конце концов иссякает. Стэн Паркер стал растирать в темноте старческую кожу своих рук. Пустота внутри удивляла его. Где-то он прочел – «пустой сосуд». В ту ночь, когда его рвало в канаве, когда он стоял на улице и плевал в бога, во все на свете, он стал пустым сосудом. Долгие годы его легкая, приятная, но пустая жизнь была бы совсем хороша, если б где-то внутри не гремела маленькая горошина воспоминаний. Теперь она стала его раздражать. В чем же суть этой пьесы? – недоумевал он, растирая старческие руки; кожа у него на пальцах ороговела, хотя теперь он перестал работать по хозяйству.
– Надо же вытворить такое, – сказала Эми Паркер.
– Что? Изменить мужу?
– Нет, – пробормотала она. И чуть погодя добавила: – Налить яд человеку в ухо.
Она терпеть не могла, когда ей вливали с гремящей ложки глицерин или подогретое масло, если болело ухо. Она даже поежилась. Мысли так и роились у нее в голове.
Ее отравили те дни. Она готова была голову об стенку расшибить от нетерпения, поджидая его. Того человека. Того типа мордастого. И еще притворялась, что не ждет. И все время притворялась.
Она подвинулась, чтобы в темноте почувствовать близость мужа. Ну, что было, то прошло. Ты же не хотела этого. Наступает время, когда ничего уже не хочешь. Так она считала. И вдруг со страхом, хлынувшим на нее со сцены вместе со светом и шумом, она поняла, что приходит такое время, когда хочешь всего, и даже того, чего не знаешь. Я хочу Стэна, я хочу Рэя, сказала королева, но, кажется, никого я не знала так близко, чтобы считать своим.
На сцене поднялась суматоха, королева со своей свитой убежала в темноту от этой коротенькой, жестокой пьесы. Как видно, ее одолел страх.
Старуха сидела на галерке и страдала. Она старалась вернуть своего маленького мальчика. Она сидела на железной кровати, и ее колено прижималось к колену молодого мужа.
А пьеса все продолжалась, длинная пьеса о Гамлете с сумасшествием и всем прочим.
Офелия ее затронула меньше, потому что меньше откликов будила в ее душе. Ей меня уже не напугать, как когда-то напугал Баб, потому что я ко многому привыкла. Хотя и нового много узнаю. Может, пройдет время, я и Стэна лучше узнаю. Но все это сумасшествие! В пьесе много всякого вздора. Сумасшедшие говорят что-то непонятное, как образованные люди.
А вот смерть и похороны – тут уж ничего не скажешь, все просто и ясно. Они ее хоронят. Падают комья земли.
Театр заполнила великая музыка, чеканная поступь рока, и зрители забыли о затекших ногах, о смявшихся платьях, о невыносимом гнете стихов. Близился конец. Все чувствовали кинжал у сердца или у букетиков фиалок, если были букетики.
Вскоре гибкие актеры стали разить и колоть друг друга мечами и речами. Сам Гамлет, который до того играл второго призрака, призрака памяти, весь сияя, одним прыжком оказался перед лицом смерти, которая и есть настоящее, а все остальное, если сравнить, – это прошлое и будущее, предания и предвидения. На секунду актеры замолчали, они только пыхтели или бряцали клинками, если не находили почтительных слов. От света лампы блестела взмокшая рубашка воскресшего Гамлета.
Многие зрители, сидевшие в темноте, тоже порядком вспотели, потому что в последнем действии нелегко разобраться, если не вникнешь с самого начала.
Впрочем, Стэн Паркер, старик, сидевший на галерке, был холоден и безучастен, когда началось нагромождение трупов. Весь вечер он проблуждал по сцене среди нескончаемого потока слов, дышал в унисон с актерами и видел те же видения, что и они, а в конце пьесы отошел в сторону. И сидел на своей галерке. Случайно или намеренно, по сцене разлился серый свет, похожий на предрассветные сумерки в спальне. При таком свете человек начинает сознавать, что он умрет.
Значит, я умру, подумал он. Ему не верилось, что это возможно.
Трупы вскочили с пола и принялись раскланиваться, словно то, что они воскресли, было их собственной заслугой, потом опустился красный занавес, а Стэн Паркер все сидел и раздумывал о себе.
– Где твое пальто, милый? Ты его не потерял? – спросила жена, которой не терпелось вернуться в жизнь.
– Должно быть, под сиденьем. Я его клал туда.
– Ох, – сказала она. – Оно все в пыли. Смотри! И помялось как. Твое хорошее пальто!
Значит, я должен умереть, думал он. Но это было так непостижимо, что он встал, словно актер на сцене, и спросил:
– Ну как, тебе понравилось?
– Мне бы чашечку чаю, но вряд ли мы где-нибудь найдем, – сказала Эми Паркер. – А пальто испорчено.
Она чистила и отряхала это пальто бесконечно. Чтобы к ней что-то вернулось. И он ей не мешал.
А она была рада, что он не спросил о пьесе, когда они спускались вниз по винтовой лестнице, потому что она видела и слышала много такого, что ее растревожило. Что они говорили про королеву? Как будто ее, Эми Паркер, раздели догола. Было и такое, чего она не уразумела, но что-то смутно почувствовала в чаще слов.
Однако спектакль кончился, и несколько дней спустя они уехали домой.
То, к чему они вернулись, было настолько привычным, что Стэн Паркер быстро избавился от предчувствия смерти. Без всяких стараний. Он просто позабыл об этом. Привычки вытесняют постороннюю мысль либо лишают ее горечи. Все свои дела – и нужные, и такие, чтобы просто занять руки, – он чаще всего делал улыбаясь, и, хотя улыбка эта была какой-то рассеянной, все принимали ее за признак довольства и дружелюбия. Стэн Паркер слыл добрым стариканом, и кому же из соседей пришло бы в голову полюбопытствовать, что кроется за этой машинальной улыбкой, и проникнуть глубже.
Старик к тому же внешне был очень спокоен. Он занялся охотой на кроликов, купил пару хорьков и сплел им в помощь несколько силков. Он бродил по лощине позади дома и по еще не застроенным местам в сопровождении бурого пса с язвой на ухе, и за спиной у него висел ящичек с хорьками, а через плечо – старое, довольно тяжелое ружье.
Тот вечер, который суждено было запомнить Стэну Паркеру из-за одного случая, был обычным зимним и тихим вечером, когда стихает ветер, но внизу, в высохшем русле ручья еще струится холодный воздух, осязаемый, как вода. Старик со своей старой собакой шел по лощине, треск сучков под ногами и старческий кашель громко отдавались под небом из меди и свинца. Казалось, будто он остался один на всей земле. Жесткие острые листья кустарника утратили сочность и доброту. Да никому и не нужна их доброта. Хватит того, что есть скалы и тишина.
И тут старик, упрямо шагавший вперед на нетвердых ногах, внезапно поскользнулся. Старое пугало с деревянными руками, на одной болтается ружье, а дурацкий ящичек с просверленными дырочками и хорьками внутри подпрыгивает и бьет его по лопаткам. Когда небо закачалось, он нажал курок. Все произошло в одно мгновение и медленно доходило до его сознания. Он лежал на земле, комета медленно проплывала мимо, горячая и холодная, реальная и страшная, и он понял, что чуть-чуть не застрелился. Черный пес обнюхивал землю и отфыркивался.
Старик поднялся, защелкнул предохранитель и пошел дальше. Он еще крепкий, чего там. Он всю жизнь работал, как вол, и с этой передрягой он справится. Но Стэн Паркер ступал осторожно, хотя держался прямо. Он почувствовал резь в глазах. Нижние веки стали красными ободками, как бывает у старых собак.
Черный пес, прихрамывая, бежал впереди хозяина и вдруг заскулил у отверстия норы.
– Ну давай, давай, – покорно вздохнул старик.
Он стал ходить кругом и глядел в землю – очевидно, чтобы разыскать другой выход из этой норы и прибить к нему колышками силок. Но он смотрел на землю как-то бесцельно. И немного погодя сел на муравьиную кучу. И сидел. А черная собака виляла хвостом и скулила. Хорьки завозились и застучали во тьме своего повисшего над землей ящичка.
Уже скоро, подумал старик.
Он сидел не шевелясь. А муравьи расползались по земле.
– О господи, о господи, – произнес Стэн Паркер.
Он как бы повис в пространстве.
Потом его вольная жизнь, много лет бывшая пустой, стала заполняться. Природа не терпит пустоты и рано или поздно заполняет ее потоками воды или детьми, пылью или спиртным. Старик сидел, глотая воздух. Губы его запеклись, во рту пересохло, и он вспомнил ночь, когда его рвало на улице и рот изрыгал тогдашнюю его жизнь. Думать об этом было невыносимо.
Для чего я предназначен и что предназначено мне? – допытывался он. – Я же ничего не знаю.
Но ответа так и не было.
Немного погодя он кликнул старую собаку – она все еще сидела перед норой, вытянув серую морду и потряхивая изъязвленным ухом, – и они отправились домой. Стэн Паркер шел осторожно, ему стало покойно на душе от того, что жизнь его еще продолжается под этим вечерним небом.
В доме он застал свою дочь. Она стояла в кухне и забавлялась, наблюдая, как мать тычет вилкой кусок говядины в кипящем супе, – можно подумать, что она отроду не видела такой диковины. С тех пор как Тельма Форсдайк так преуспела в своей жизни, все ее визиты к родителям приобретали оттенок насмешливого удивления, заменившего прежнее чувство стыда за стариков. Она приезжала довольно часто, но всегда в первой половине дня, чтобы успеть вернуться домой, отдохнуть и переодеться к обеду. Тельма любила полежать в ванне, после этого она могла выдержать что угодно. И наконец, надев кольца, она становилась совершенно безупречной.
На этот раз, впрочем, она удостоила родителей особой чести и осталась на субботу и воскресенье, что было совсем уж необычно. Быть может, она чувствовала себя в долгу перед ними или чего-то от них ждала? Пока это было неясно. Но она привезла с собой все, что могло избавить ее от возможных неудобств, – ветчину, баночку душистой соли для ванны и прелестную пуховую подушечку в розовой наволочке, – она положит ее поверх грубых домашних подушек, чтобы убаюкать свою бессонницу.
Кроме того, она привезла больший, чем обычно, запас добродушной насмешливости над этими комичными стариками – право же, они очень славные, хоть и чудаки.
Когда в кухню вошел отец, она подошла к нему и подставила щеку.
– Ой, папа, – сказала Тельма, когда он ее поцеловал, – какая у тебя дивно прохладная кожа. Где ты был?
– Да так, порыскал по лощине, – сказал Стэн Паркер.
Но дочь не слушала его ответа, она и без того знала, что ничего интересного он не скажет. Она в это время думала, насколько ей стало легче – и даже приятнее – принимать отцовские поцелуи с тех пор, как в нем появилось это старческое равнодушие.
– Он двух таких славных хорьков завел, – сказала мать.
В свое время она злилась на него за это.
Я им не скажу, что чуть не застрелился, думал Стэн Паркер.
В этой случайности было что-то глубоко личное, и нельзя рассказать о ней убедительно. Это ушло в ту часть его души, что, как у айсберга, скрыта в глубине. И он сидел, бесконечно далекий от всего окружающего, резал мясо и рассеянно слушал, как жена рассказывает дочери о жизни других.
– Я тебе до сих пор ничего не говорила, Тельма, – сказала Эми Паркер, – но Рэй бросил Элси. И довольно давно, может, ты уже знаешь?
– Откуда же мне знать? – сказала Тельма, опустив глаза.
Говядина была ужасная.
– Так вот, значит, он ее бросил, – сказала мать, – и живет в Дарлингхёрсте, говорят, с какой-то женщиной. И женщина уж такая неподходящая, что и сказать нельзя.
– Неподходящая женщина всегда остается в проигрыше, – сказала Тельма.
Она с любопытством рассматривала кусочек волокнистого мяса, окаймленный серым хрящом.
– Ну и пусть себе, – сказала мать. – Но жалко бедняжку Элси.
– Ах да, бедняжка Элси, – сокрушенно произнесла миссис Форсдайк. – Бедняжка Элси хоть вздохнет спокойно.
– А ты недобрая, Тельма, – сказала Эми Паркер.
О себе она забыла.
– Увы, да, – сказала Тельма. – Это мой тяжкий грех. Я молила господа избавить меня от него, но безуспешно.
Ее глаза приобрели способность вовремя увлажняться, вот как сейчас. Познать самого себя – это грустнейшая роскошь. Но Тельма добилась ее путем опыта и стараний, как добилась меховых шубок и уменья говорить по-французски.
– Но не один же Рэй во всем виноват, – сказала мать.
– Не бывает людей, виноватых во всем. Тогда все было бы очень просто. Избавиться от них – и конец.
– Насчет этого не знаю, – сказала Эми Паркер. – Во всем виновата я.
– Ох, мама! – воскликнула Тельма.
Лучше б ей не приезжать сюда.
– Но я его любила, – сказала мать.
И тут Тельма внутренне отпрянула. От самого понятия «любовь». Путая любовь с вожделением, она предпочитала плыть по тепловатым водам привязанности. Краснорожие одышливые мужчины, точно такие, как Рэй, желчными глазами смотрели на нее из всех углов.
– Какая жалость, – сказала она, – что в Дьюрилгее до сих пор нет второй мясной лавки. При конкуренции было бы совсем другое дело.
– Это неплохое мясо, – сказал отец.
Потому что пора было что-то сказать.
Все это время он думал о своем внуке, и это его успокаивало, и сейчас он почувствовал себя виноватым.
– Такой хороший кусок не везде и найдешь, – постучав вилкой по мясу, сказал он почти враждебным тоном.
– Качество мяса, как и всего на свете, зависит от того, что считать мерилом, и тогда уж по нему судить, – с удовольствием сказала Тельма.
– Он и работу свою бросил, – опять заговорила старая мать, – и занимается бог знает чем. Он под башмаком у этой женщины, а она, говорят, с молодых лет путалась с мужчинами, она уже не молодая, и ничего в ней хорошего нет.
– Мама, я сейчас закричу, – сказала миссис Форсдайк, зажимая уши.
Если б можно было еще и зажмурить глаза.
– А пудингу нам дашь, мать? – спросил Стэн Паркер.
Эми Паркер встала и принесла свой излюбленный смородиновый пудинг. Тельма ела его молча.
Позже, когда все немного подобрели, а в желудках урчало от сытости и в комнате стоял запах табака, Стэн Паркер сказал:
– Я собираюсь завтра утром поехать в церковь.
– Вот и хорошо, – ответила жена. – Тельма тоже может с тобой поехать. А я приготовлю обед, чтоб все было свеженькое и горячее.
– Я хочу ехать пораньше, на литургию, – сказал старик.
– Вон что, – сказала Эми Паркер. – Ты давно уже не бывал на литургии. Я не знала, что ты хочешь поехать, мне-то литургия никогда не нравилась. Там псалмов не поют.
– Никто не обязан слушать то, что не нравится, – сказал старик. – А что нравится и что нет – это дело совести.
– Я поеду с тобой, папа, – сказала Тельма и с милой печальной улыбкой склонила голову.
Ему совсем этого не хотелось.
– Я тебя отвезу в своей машине, – сказала она.
– Не надо, – ответил старик.
Он не хотел ехать в этой машине.
– Моя старушка не подведет, – добавил Стэн, – она еще хорошо бегает.
Значит, они сядут в этот драндулет и, не откидываясь на спинки сидений, поедут.
Но Эми Паркер молчала.
Не могу я этого понять, думала она. Иногда в нее закрадывалась подозрительность к людям, которые поддерживали отношения с богом. Конечно, она и сама читала молитвы, но думала не столько о словах, сколько о своих сложенных руках, которые согревала своим дыханьем, и о множестве знакомых предметов, что маячили в полутьме. И только когда она заподозрила, что ее муж осенен милостью божьей и что даже он, совсем простой человек, держит это в тайне, – тогда она заволновалась.
– На этих ранних обеднях такой холодище, – вздохнула она. – Ужас, как неприятно сидеть, когда ног не чувствуешь. Не знаю, почему бы не отложить до теплой погоды? Никому от этого хуже не станет. И грехи никуда не денутся, как и все прочее.
Однако утром, когда Стэн ушел доить корову с неодинаковыми рогами, она принялась плескать водой в лицо. И дрожала от холода в комнате. Но неужели же залезать обратно, в постель? Дрожа, она что-то натягивала на себя и застегивала пуговицы. А потом, когда они собрались выходить, – Тельма в перчатках и в очень дорогом скромном туалете и Стэн с добрыми складками от носа до уголков рта, – все как-то примирились с этим холодным, тихим воскресеньем. Хотя Эми Паркер, казалось, даже слышала свою дрожь. Может, я стану лучше? – с надеждой спросит она, входя в церковь. И ей будет стыдно сознаться себе, что она ожидает чуда, как молоденькая девушка.
– Ты, значит, едешь, Эми? – спросил Стэн.
– Ну да, – обозлилась она. Как будто это и без того не ясно, она же шляпу надела. – Что я тут буду делать одна, когда вы уедете? Тебе же небось не слышно, как машина рычит, когда выезжает со двора, ты всегда внутри сидишь.
Она даже покраснела, разозлившись на глупость Стэна. Но никто этого не заметил. И они вышли, пересчитывая мелочь в кошельках. В это утро на черной земле лежал иней.
Что меня ждет, радость или гибель? – спросила себя миссис Форсдайк, садясь в старую отцовскую машину, и глаза ее повлажнели.
Старик сосредоточенно вел машину меж посеребренных деревьев туда, откуда доносился размеренный звон единственного колокола на колокольне. Церковь в Дьюрилгее была самой обычной незатейливой церковью, где души погружаются в дремоту, и дохнут птицы, и грех бежит от младенцев под их пронзительный крик от соприкосновения с водой. Церковь стояла среди дикого щавеля и чертополоха. Надгробные камни большей частью раскрошились. Но были здесь и новые, крепкие, из черного гранита и мраморных плит от умывальников, они как бы гордились трагическим своим бездействием. Когда подъехала машина мистера Паркера, к церкви уже тянулись вереницей люди – старухи и равнодушные девушки, все в черном или сером, и прилично одетые мужчины в крахмальных воротничках, чуть пожелтевших там, где они прилегали к шее. Пришла даже какая-то желтая собака, все ребра наружу, должно быть, потеряла хозяев; она стояла и принюхивалась мокрым носом к холоду.
Тельма Форсдайк, которая была членом семьи Паркеров только условно, стиснула зубы при мысли о том, что ей предстоит вытерпеть. Она любила богослужения в пурпуре. Тогда и душа ее загоралась пурпуром. Или же беседы о вере с почтенными священниками. Она иногда воспаряла к великим высотам, но не могла там удержаться, потому что никто не мог служить ей опорой, кроме бога, а она боялась длительной близости с ним на такой высоте.
– Это миссис Уэстлейк, – сказала Эми Паркер. – Ей вырезали опухоль.
Прихожане рассматривали дочку Паркеров и все, что на ней было надето. Старики помнили ее сопливой девчонкой, но не говорили об этом вслух. Девушки, не веря своим глазам, таращились на нее в упор.