– Да? – засмеялся он, смущенный таким обилием внимания. – Ага. Ты искать меня. Каррашо.
– Хочу побыть с тобой, – сказала она, потирая ладонью его руку.
– Каррашо. Я тут. Я работать.
– Ну и работай, а я буду с тобой, – сказала она самодовольно и решительно.
Девочка, которая уже завела и дневник, и всякие тайны, и что-то прятала в дуплах деревьев и под камнями, смотрела, как молодой человек сгребает граблями помет на птичьем дворе. Он был где-то далеко от этой грязи. Он унесся обратно, в свою прежнюю жизнь, их разделял языковой барьер и его молчаливое лицо, смотревшее сверху вниз с замкнутой вежливостью и не видевшее ее.
Ах, как она любила сейчас этого грека, отчаянно любила! Она стояла перед ним, крутя свободно болтавшийся на узеньком запястье браслет – подарок в день рождения, – и мешала ему работать.
– Ты женатый, Кон? – спросила она, оглядываясь, не подкрался ли кто.
Но он бессмысленно засмеялся, не поняв этого слова, и продолжал сгребать помет.
– Ну, есть у тебя девушка? – сказала она, чувствуя, что ей трудно дышать.
– Девучки? – переспросил он, оскалив острые зубы, и его замкнутое красивое лицо исказила гримаса. – Да! О, да! Девучки! – Он все смеялся.
Они стояли в курятнике. Сейчас он ей уже не нравился. Мало того, она дошла до такого состояния, что задыхалась от тревоги и ощущения своего провала. Под гнетущей крышей темного курятника ей мерещилась угроза позора. Она стала дышать толчками и тогда вышла на солнце и, опустив голову, засеменила прочь.
Но лучше всего выражала ее чувство к греку нежность музыки. Теперь на пианино почтмейстерши она могла играть довольно трудные пьесы со взрывами чувств и сильным нажимом педали. Она часто присочиняла любовные сцены, и пальцы ее поглаживали золотистую, чуть шероховатую кожу этой музыки.
– Тельма, – вмешивалась почтмейстерша, ее наставница, – этого же нет в нотах.
Еще бы оно было!
Однажды она поцеловала грека по случаю какого-то праздника, кажется дня его рождения, когда они подарили ему бутылку пива, но это было при всех, и свершилось очень быстро, и потонуло в других более бурных поздравлениях, так что никто даже не счел это смешным. У него была немножко сальная, непостижимая кожа.
Потом Рэй нашел ее дневник и с каждой страничкой выставлял напоказ ее наготу. Он читал вслух, хохотал, выплевывал слова, не успев их переварить.
– «Я люблю Кона, – читал он. – Я бы позволила ему вскрыть мои вены».
Как он хохотал! А ее душа истекала кровью.
– Ух, здорово! – выдохнул он.
Она швырнула в него зеркальцем. И, глядя на осколки, холодные, как их ненависть, он сказал:
– Я ведь могу и маме все это показать, понятно?
– Я тебе дам, что хочешь, – взмолилась девочка.
– А я, может, ничего не захочу. Мне, может, показать интересней.
– Ну и подавись, – сказала она. – Показывай.
Тогда он швырнул дневник туда, где валялись осколки зеркальца, быть может, поняв, что все это не имеет значения, раз он залез в ее душу. То была записная книжка с мраморным обрезом, которую она однажды купила за шесть пенсов у мистера Деньера, чтобы что-нибудь в нее записывать – все равно что, и вот чем это кончилось. Она подняла книжечку в дешевом, клейком переплете – теперь придется подумать, куда ее спрятать.
Тельма – глупенькая девочка, потому что не могла быть другой. Но Рэй был мальчик. Рэй ходил к греку, в его конуру, ибо он был его друг, и они резкими голосами разговаривали о всяких предметах, о гвоздях, о пилах и ножах. Слушая их, можно было подумать, что разница в возрасте у них совсем невелика. То, что оба не знали половой жизни, сближало их еще больше. Они могли просто глядеть друг на друга и не говорить ни слова или даже вовсе не глядеть и все же чувствовать, что они вместе.
– Давай посмотрим, что у тебя в коробке, – говорил Рэй.
Среди пожитков Кона-грека имелась небольшая коробка с его личными, ценными и интересными вещичками, наряду с такими, которые он хранил, сам не зная зачем. Содержимое этой коробки было как бы его сущностью. Рэй любил разглядывать это содержимое, которым он жаждал завладеть, и не с какой-то целью, а просто чтобы все это стало его собственностью. Обломок коралла, фосфоресцирующий святой – таких вещей он не понимал, они его даже пугали. К лицам на старых фотографиях он относился пренебрежительно, – какие-то старухи да тощие чернявые девчонки на фоне захватанной пальцами полутьмы. Он бросал фотографии обратно, на пуговицы и сухую веточку розмарина.
– Зачем тебе этот сухой сучок? – часто спрашивал он, без особого, впрочем, интереса.
– Он хороший, – отвечал грек. – Дрендроливано. Пахнет.
– Да ничем он уже не пахнет, – говорил мальчик.
Но грек не удостаивал его ответом, зная, что это неправда.
Потом мальчик доставал лучшую вещь в коробке Кона – нож, пахнущий чистым, смазанным металлом. Мальчик держал лезвие в руке с холодным любопытством, представляя себе, что будет, если он сожмет руку крепче, чуть крепче, еще крепче. Лезвие покалывало ладонь.
– Нож острый очень, – сказал грек, отобрал у него нож и положил в коробку, а коробку поставил на место.
Мальчик ему уже надоел.
А мальчика охватило жгучее презрение к греку и вместе с тем грусть. Коробка грека – просто дрянная коробка, но он не может завладеть ею. Он не может завладеть греком, который сидел на краю кровати, цыкал зубом и думал о чем-то своем.
От презрения и беспомощности мальчик пришел в бешенство. Он схватил грека за руку и крикнул:
– Зато я сильней тебя!
Он переплел пальцы с пальцами грека и, напрягая все силы, старался отогнуть его руку назад. Тогда грек словно очнулся и начал борьбу, поначалу хладнокровно, как бы не всерьез. Он еще не знал, как к этому отнестись. Но крепко схватил вырывавшегося долговязого мальчишку. Два тяжелых дыханья бились одно о другое. На узкой кровати шла борьба. Игра это или нет – невозможно было разобрать в лаокооновом переплетении тел мальчика и мужчины. Потом грек вдруг разразился хохотом, и мускулы его чуть ослабли. Но переплетенные руки крепко прижимали мальчика к кровати. Каждый так вжался плоской, прерывисто дышащей грудью в грудь другого, что сейчас трудно было бы различить, где чье сердце. Мальчик слушал дыханье и глухой стук сердец и вскрикнул от ярости, поняв, что ему не совладать с проклятым греком. Ему хотелось убить его. Вонзить ногти в эту налившуюся кровью шею. Но у него не хватало сил. Вскоре он не смог даже сопротивляться. Только бы избавиться от этой постыдной слабости и еще более стыдной близости этого грека.
– Хватит, Кон, – почти заискивающе проговорил он. – Давай считать, что мы квиты.
Но грек не согласился. И мальчик, извивающийся на койке, испугался, что станет заметна его слабость, еще худшая, чем нехватка силы. Оба тяжело дышали, а грек хохотал.
– Ненавижу тебя! – сдавленно закричал мальчик. – Ненавижу проклятых греков!
И тут вошла мать с какой-то одеждой Кона, которую она брала чинить. Она не ожидала застать здесь сына.
– Рэй, – сказала она первое, что пришло ей в голову, – тебе пора поступать на работу. Надо нам поговорить с отцом и решить куда.
Мальчик встал и поплелся через двор, а мать шла следом, вяло стараясь припомнить, что она собиралась сказать греку, не окажись там ее сын. Мысли ее разбегались.
И потому она сейчас же забыла, что нужно что-то решить насчет мальчика. Удивительно хороши были нынче осенние дни. В это время года ветер всегда стихал. Птицы лениво взмывали ввысь и садились, где им угодно. Спелая айва шлепалась о землю и быстро загнивала; Эми сидела на ступеньках, не в силах подбирать ее. Все очертания, будь то дерево, или изгородь, или шаткий остов жалкого сарайчика, были четко и накрепко врезаны в неподвижный осенний пейзаж. И если врывался в эту неподвижность человек, он принимал какой-то новый облик или растворялся в ней. Она смотрела на мужа, идущего по жнивью. Он уже начал как-то усыхать. Шея совсем стариковская. А вдруг она найдет его лежащим в траве и на лице его будет новое, незнакомое ей выражение? Да нет, с чего бы ему? Ноги его крепко держат, а взгляд все такой же уверенный и твердый. Но она похолодела оттого, что ей могла прийти в голову такая мысль, и еще больше – оттого, что ведь это и вправду может случиться.
И, стараясь согреться, она потерла свои сильные руки сквозь рукава старенькой вязаной кофты. А вот и грек идет с полной охапкой кукурузных стеблей и увядших, скрутившихся кукурузных листьев. Он жжет высохшую зелень на участке, где сажали пшеницу. Там вились серые струи дыма. Пахло горелым. Она подумала о греке, о постоянном своем беспокойстве за него, которое так и не проявилось в чем-то существенном; она не умела выказать свое сочувствие иначе как скучными услугами – она чинила его вещи и учила словам. Детей хоть прижмешь к себе покрепче, но тут и этого нельзя, правда, однажды в темноте, перед сном, она, забывшись, обхватила его голову и притянула себе на грудь, предвкушая жесткость его волос. Они и вправду оказались жесткими, ну прямо как собачья шерсть. Вот так-то. К собакам она была добра. Они дружелюбно подходили к ней, прыгали вокруг, но никогда не выказывали горячей преданности, да и она не привязывалась ни к одной из них. Но так и надо. И такие же добрые, дружеские отношения у нее с молодым греком – отношения хозяйки с собакой. Вот и хорошо, думала она, что это так. Она радовалась, что он сейчас ходит далеко от нее, среди куч тлеющих кукурузных стеблей. По крайней мере не нужно перебрасываться словами и подыскивать их, эти слова. Эми Паркер задвигалась на ступеньке.
– Надо бы что-то сделать, чтобы малый ходил куда-нибудь повеселиться, – сказала она подошедшему мужу. – Как-никак – живой человек.
– Я его не держу, – сказал Стэн Паркер, которому надоело беспокоиться об этом греке, неплохом, но очень своеобычном парне. – Он может брать свободные дни, так ведь не хочет. Не могу же я выставлять его насильно.
И опять она порадовалась какой-то тайной привязанности, мысль о которой доставляла ей удовольствие.
Все же грек иногда уходил. Она провожала его глазами, когда он шел по дороге к автобусу в своем тесном выходном костюме, к которому никак не могло приспособиться его тело; не надо бы ему вообще носить костюмы. Он отсутствовал весь день, а иной раз она и не слышала его возвращения, засыпая от усталости тихим белым утром, когда кричали петухи и переминались с ноги на ногу застоявшиеся лошади.
Грек Кон ездил в город, где завел множество друзей, где нашлись какие-то родственники и земляки с того же острова, что и он, и друзья родственников. И когда он молча работал по хозяйству или тихонько напевал, всегда погруженный в свои мысли, Эми Паркер понимала, что теперь это только вопрос времени. Этого не миновать, думала она, и радовалась, что судьба молодого человека, управлять которой у нее не хватало мужества или силы, теперь сама собой ушла из ее рук. И все же он остался в ее жизни, как и многие другие, с кем ей даже не пришлось поговорить.
Из города он привозил гостинцы, пестрые детские конфетки в липких кулечках, дети из-за них чуть не дрались. Накопив деньги, он купил гитару. И с тех пор вечерами кухня наполнялась какой-то ломкой музыкой, которую Эми, как ни хмурилась, не могла выжить из дому. Он напевал ей отрывки разных песен. Он рассказывал ей про свой остров. Мужчины большую часть года не бывают дома – они уезжают нырять за губками, говорил он. Потом возвращаются, пьют, колотят жен, делают им детей и уезжают. И в конце концов она ясно представила себе этот голый остров. Женщины на острове все темные, с изможденными лицами, как на фотографиях в коробке Кона, но, выглядывая из своих островков-домишек, они говорили ее голосом. И пока его сильные пальцы подтягивали струны перед следующей песней, она думала, какие дети были бы у нее от грека. Но у нее не хватало мужества углубиться в эти мысли.
– Хорошая же жизнь у этих женщин, нечего сказать, – произнесла она громким, трезвым голосом.
– А то нет? – отозвался он, трубочкой сложив губы, откуда готовы были вылететь слова новой, нетерпеливой песни. – Лучшую они не могут знать. Это каррашо.
– Всякий человек знает, что лучше, – сказала она.
Он не понял или не захотел ее услышать.
– Это любовная песня, – заявил он.
– Любовная песня! – насмешливо шепнула она вошедшему мужу, словно в наказание кому-то или самой себе. – Ох, господи, – вздохнула она и засмеялась, складывая скатерть.
Грек, кончив песню, неуклюже стал в позу глашатая и объявил:
– Мистер Паркер, я должен очень скоро уйти от вас. Я женюсь на одной вдове. У нее свое дело в Бонди, для меня это каррошая возможность. Мне очень подходит.
– Мы тебе не помеха, Кон, раз это тебе по душе, – сказал Стэн Паркер.
Он испытывал некоторое облегчение. Для него было сущей пыткой, когда кто-то брал некоторые из его вещей, в особенности топор и пилу-ножовку.
– Вдова, – сказала Эми Паркер. – Слушай, Кон, это интересно.
– У нее пять детей есть, – сказал Кон. – Это много. Но лишние руки – каррашо для дела.
– Ну, ты теперь обеспечен, – сказала Эми Паркер. – Во всех отношениях.
– Да.
Тогда почему же так защемило в груди? Молодой человек, которому она одно время штопала носки, уйдет из их дома, и это естественно. Но ведь сейчас она в любой день могла бы рассказать ему что-то о себе, что-то такое, чего не говорила еще никому, и могла бы, пожалуй, сказать только мальчику, который прибился к ним во время наводнения, он был все равно что лист белой бумаги, а это как раз необходимо для того, чтобы открыть свою душу, но мальчик исчез, а она до сих пор беспомощно тычется в разные стороны. Вот оно что, вдруг поняла она, этот молодой грек, пощипывавший в кухне струны гитары и блаженно довольный счастливым поворотом своей жизни и самим собою, – он-то и есть тот самый ушедший от нее, все позабывший мальчик. Бывали минуты, до или после песни, когда молодой грек молча перебирал гитарные струны, лицо его смягчалось и становилось ребячески невинным. Наверно, такой он и есть, с нежностью думала Эми Паркер.
– Надо надеяться, ты будешь счастлив, Кон, – сказала она.
Но ее муж, кашляя от табака и думая, как бы добраться до постели, не удержался от замечания:
– Вроде бы это не похороны, Эми.
– Будет полный порядок, – сказал грек, отрывая от струн гитары последние звуки музыки – любовной песни.
– Она красивая, Кон? – спросила Эми Паркер.
– Толстая, – ответил он, вскидывая глаза. – Готовит каррашо.
Он улыбнулся светлой улыбкой, и трудно было сказать, от наивности или самодовольства шел этот свет. На лице грека, когда простые радости как бы освещали изнутри его самодовольную плоть, появлялось такое выражение, что, казалось, он готов распахнуть свою душу. И потому Эми Паркер поспешила уйти, сказав, что устала. Она кусала себе губы. Было время ложиться спать, она распустила волосы и стала их расчесывать. Но сегодня она дольше обычного взмахивала щеткой, как бы выметая длинные тени из зеркала. Волосы стали гораздо короче, еще не седые, но в той стадии, когда их будто припорошила пыль. Черты лица как бы стерлись, хотя в душе она всегда считала, что ее лицо, какое оно ни есть, все же с другими не спутаешь. Но красавицей она не была, это уж ясно. Она зачесала волосы назад и встряхнула ими, – очевидно, это входило в ритуал причесывания.
– Скоро ты наконец ляжешь, Эми? – спросил муж, вернее всего из чувства долга, а не от нетерпения.
– Сейчас, – сказала она. – Я причесываюсь.
Но она не могла уберечься от течения лет. Теперь она превратилась в толстуху. Она прошла по розам коврика, забралась в кровать и в темноте пыталась думать о детях, о муже, о тазе с вареньем, об овсяном поле, то есть о великих, в сущности, дарах. Пока не поплыла от этого всего куда-то вдаль и ее, несмотря на волнистые движения и колючую щетку, служившую ей зацепкой, не засосала глубь.
Потом муж тронул ее, и она, проснувшись, сказала:
– Ой, я тонула.
И долго лежала, думая об этом с неотвязным ужасом.
День, когда уезжал грек, выдался ясный. Рано утром был заморозок, но земля уже вырвалась из него и хвалилась своей красотой. В чистом неподвижном воздухе из лачужки на другой стороне двора ясно доносились звуки – там грек кончал свои последние сборы. Вскоре он вышел из лачужки. Он нес новый чемодан, перетянутый желтым ремнем, и какие-то вещи, увязанные в мешок. На нем был выходной тесноватый костюм.
– Ну, счастливо, Кон, – заговорили Паркеры, оглядывая его с таким любопытством, будто он неизвестно откуда взялся.
Все были одеты, как обычно, и оттого им захотелось ощутить свое превосходство над кем-то, кто так возвысился над повседневной жизнью, как Кон в своем выходном костюме. Рэй, тот держался просто нагловато и только и ждал, чтобы кому-нибудь нагрубить.
– Это маленький подарочек, – сказала Эми Паркер, протягивая греку шарф, связанный ею из голубой шерсти и завернутый в папиросную бумагу, которую она откуда-то выудила, на ней виднелся отпечаток электрического шнура.
Эми Паркер положила руку на плечо сыну. Церемония вручения подарка настроила ее на сентиментальный лад, но и успокоила совесть. Она – добрая женщина. Ее материнских чувств хватало и на сына, который в них не нуждался, и на молодого человека, который покидал их дом и был до дрожи поражен неожиданным подарком.
– О, спассипо, спассипо, миссис Паркер, – проговорил он, и глаза его повлажнели от нахлынувшего волнения.
В последний раз, почти машинально, она отметила про себя, как он красив. В мирном свете дня, в удобных своих шлепанцах с помпонами, она стояла рядом с надежным мужем и дерзким сыном, и всякое отклонение от привычного хода ее жизни было бы нелепо.
– Я привезу мою хозяйку, – сказал грек.
– Да, да, – сказала миссис Паркер.
Но она надеялась, что он не привезет, и не хотела этого.
– А где Тельма? – спросил грек.
– В субботу утром у нее урок музыки, – объяснила мать и по привычке исправлять оплошности своих детей добавила: – Она просила передать тебе прощальный привет.
– Жалко, – сказал грек.
Ему больше нечего было здесь делать, и он ушел.
Он пошел по дороге, а Рэй сказал, что пойдет немножко пошататься в той стороне. Он был угрюм в это утро и двигался как-то скованно. Даже ему самому казалось, что он никогда не возмужает, так и будет слоняться долговязым мальчишкой, и он злился на этого мужчину, своего друга, за то, что он уезжает и будущее его уже заранее известно. А мужчина шел упругим неторопливым шагом и нес тяжелый стандартный чемодан и неуклюжий мешок с вещами. Ему хотелось говорить, и потому он описывал все, что попадалось на пути, напряженно выговаривая примитивные слова. Мальчику наконец это надоело.
– Только досюда, – сказал он у кромки леса, покачиваясь с носка на пятку в своих старых парусиновых башмаках. – Дальше не пойду.
– Почему? – удивился грек. – До автобуса не дойдешь?
– Нет, – пренебрежительно бросил мальчик. – Чего ради.
– Тогда надо попрощаться, – сказал грек, опуская на землю свою ношу.
Он шагнул вперед, рукава пиджака морщились на сгибе локтей от тяжестей, что он нес. Он явно намеревался и из этого прощанья устроить целую церемонию, и мальчик сразу пап духом. Не заедешь же ему кулаком в лицо, чтоб он не устроил этого мучительного представления на обочине дороги. И с лица мальчика отхлынула вся кровь, кожа его стала белой и тонкой, как бумага.
– Неужели же нельзя уехать просто, без песен и плясок? – сказал он.
Грек застыл на месте. Он весь как бы осел, и вид у него стал глуповатый. В своем оскорбленном простодушии он недоумевал, что же такого он сделал этому мальчику, и даже испугался, нет ли в нем какой-то особенной силы, о которой он сам не знает. Но разве тут разберешься? По лицу мальчика ничего не понять, а тонкие серые листья, свисавшие с неподвижных веток, и подавно не могли ничего ему объяснить.
– Ну, каррашо, – сказал он, отступая.
Рэй Паркер ушел в лес. Здесь лес был редкий и серый, но обладал странной притягательной силой. Впрочем, мальчик об этом не думал. Он пробирался все дальше и дальше вглубь, пока не стал неотъемлемым от этого леса, как испарения листьев и коры, болтавшиеся руки уже не были праздными, если не считать того, что они ничего не делали; впрочем, быть среди серых сучковатых деревьев – это ведь тоже дело. И он шел от скалы к скале. Он наклонялся, рассматривая что-то тащивших муравьев, или, вернее, изображал рассматривание, ибо он ничего не видел.
Он снова стал думать о человеке, который уехал и которого ему хотелось удержать, он почти с дрожью признавался себе в этом, хотя – для чего задерживать? Потому что, если он не любит грека, а, уж конечно, любить он его не может, – значит, это ненависть. Разве только для того, чтоб держать его на цепи и исподтишка пинать ногой, как собаку. Солнце, бесстрастно ласковое осеннее светило, уже высоко поднялось над головой, а мальчик еще шагал по лесу, мимоходом сдирая кору в поисках какого-то ответа, чувствуя, как разрастается в нем страданье от тех жестокостей, которые он совершает и еще будет совершать при воспоминании об этом человеке. И это сделает его сильнее. Хотя он сомневался в своей силе. Он все еще был пригвожден руками золотистого грека.
Немного погодя он остановился. Под каким-то деревом. Это оказалась большая старая банксия, с высохшей верхушкой, ствол и ветки ее были искривлены, образуя чудовищные формы, – не дерево, а покрытое пылью уродство. Всякой красоты, всякого добра было лишено это место, даже небо над ним как будто померкло. Мальчик, поеживаясь, вытащил нож, тот самый нож из коробки грека. Он вспомнил, с каким серьезным лицом рассказывал грек о ноже и о других красивых или занятных вещицах в его коробке и как, затрудненно ища слова, говорил о своей семье, о старухе матери в чем-то вроде скуфейки на голове. Мальчик держал нож в руке. Дрожа от предвкушения того, что он сейчас сделает, он вытащил фотографию черной худой старухи. Он стоял и смотрел на нее, стараясь запечатлеть в памяти безучастные черты лица, а руки его, державшие вещи грека, которые он у него украл потому, что хотел их, стали словно одержимыми. Руки были чужие. Эти руки подняли нож. И начали резать пожелтевший снимок, резать зигзагами, распиливать, уничтожать. И когда дело было сделано, когда лезвие уже пронзило сердце друга насквозь, мальчик отшвырнул нож и клочья фотографии, даже не глядя куда.
Он поскользнулся на камнях, усеивающих этот безрадостный склон. Он оцарапал щеку о колкий песок. Сухие, отчаянные рыдания по какой-то утраченной душевной простоте, которую сам он и загубил, сотрясали мальчишеское тело. Казалось, овладевшие им демоны никогда не уймутся, но все прошло в то же утро, он даже поспал немного и встал со свежей головой.
Глава шестнадцатая
Стэн Паркер в конце концов решил отдать сына в ученье старому Джармену, шорнику в Бенгели, – а там будет видно, думал он, хотя, что именно будет видно, он и сам не знал; просто, сколько он ни ломал голову, пока что это был единственный, хоть и не лучший выход. У матери Стэна был двоюродный брат – шорник, вполне достойный человек. Кожа – честный товар. Ну так пусть будет кожа.
– Ох, ну зачем, папа? – воскликнул мальчик отчаянно протестующим голосом. – Кому оно нужно, это паршивое шорное ремесло? Не хочу!
– А чего же ты хочешь? – спросил отец.
– Да уж не этого, – сказал мальчик, так как более определенного ответа дать не мог.
Рэй отвернулся; он не любил оставаться наедине с отцом. К тому времени он стал сильным юношей, иногда казался даже красавцем, румянец придавал его лицу беспечное выражение. Многие простили бы Рэю самые скверные поступки ради его цветущего лица. У него были чудесные темно-каштановые волосы, которые так любила гладить его мать. В пышущем здоровьем теле нельзя было распознать ни следа болезни; только невропат мог бы заметить дурные предвестники в уголках рта или найти в его нагловатых глазах отражение своих собственных демонов.
– Ты все-таки попробуй, – сказал отец. – В любом городе, большом или малом, всегда найдется место для одного-двух шорников.
Юноша промолчал.
Вскоре он очутился у Джармена и, надев коленкоровый фартук, подметал обрезки кожи в густых солнечных лучах, которые всегда лежали на полу мастерской вместе с семейством кошек и старым, страдающим грыжей терьером. Заодно Рэй учился ремеслу. В часы затишья Джармен заставлял его сидеть рядом с собой на табуретке, выкраивать несложные детали и прошивать вощеными нитками. В эти послеобеденные часы густая скука царила в мастерской, пропахшей воском и новой кожей. Рэй Паркер сомневался, что сможет долго выдержать эту тишину, которую ему подсунули взамен новой жизни, и часто бегал в клозет, спасаясь от зрелища успокоенной добродетели. Там, меж побеленных досок и виноградных листьев, скука, разумеется, усиливалась, но она уже гнездилась в нем самом и потому никогда не прекращалась. Слыша, как течет время, юноша гладил свой плоский живот и разглядывал тело. Он верил, что еще покажет себя, был бы только подходящий случай. Но будет ли он?
Иногда, вспоминая об отце и матери, он думал, что вряд ли.
Отец часто заглядывал в мастерскую, но никто и не догадался бы, что он приходит навестить сына – просто человеку охота перекинуться словом с людьми. У этих людей были заскорузлые руки. И сами они были такие медлительные, что на них спокойно сидели мухи. Они заводили рассказы, запутывались в них, и, когда получался такой клубок, что распутать не было никакой возможности, они, не отчаиваясь, возвращались к началу, надеясь ухватить то, о чем, собственно, хотели поведать. Но если это не получалось, никто не возражал. Они праздновали слияние солнечного света с местной историей, вот и все.
По-видимому, мало кто из посетителей, наблюдавших за руками шорника, понимал, что ученик Джармена – Паркеров сын, а если и знал, то не распространялся об этом. Отец почему-то стеснялся знакомить их с сыном. Это было все равно, что осмелиться думать о том, каким образом этот прямой нос образовался из его семени. Правда, однажды он заговорил с сыном при посторонних, но уже на пороге двери и глядя прямо перед собой:
– Эта Белла принесла двойню, обе телочки, Рэй.
Но это уже на выходе из мастерской. А юноша покраснел, и лицо у него стало злое. Он заставил себя обрадоваться, что отец ушел.
Рэй теперь редко приезжал домой, разве только на воскресенье, да и то не всегда. Он заметил, что дом немного покосился и, несмотря на то, что в нем прошло все его детство, казался незнакомым. Рэй носился туда и сюда, чувствуя, как ветерок холодит ему уши. Куры на птичьем дворе улепетывали в стороны как будто быстрее, чем прежде. А мать то и дело звала его и просила сделать то-то и то-то – только для того, чтобы он был рядом, чтобы покомандовать им, заглянуть ему в глаза, осмотреть кожу на его лице, и все это были попытки проникнуть в замкнутую человеческую душу с помощью жестикуляции глухонемых – обычное явление среди людей. В этот период она держалась с ним дружески весело, как бы не допуская мысли, что он уже далек от нее, и вместе с тем отчаянно добиваясь предельной душевной близости, в которую поверили бы другие. Он чувствовал ее разочарование, когда сидел в кухне, но ничем не мог ей помочь и тупо глядел на какой-нибудь предмет – кусок желтого мыла на блюдце или маленький пучок ярких цветов, второпях сунутых в стеклянную банку.
Бенгели ему не нравился, но дома было еще хуже, он скоро удерет, зашагает по дороге в своих длинных брюках, постоит с ребятами на углу, а скорее всего, у столба с вывеской, чтобы убить время или дождаться, пока кто-нибудь подойдет.
В Бенгели ему снимали комнату у одной старухи, миссис Норскотт, ее ныне усопший муж был железнодорожным чиновником. Дом был маленький, вполне приличный, густо покрытый коричневой краской. По одну его сторону стоял куст бузины и пахло сточной водой. На этой стороне, обращенной к глухой стене соседнего дома, находилась комната Рэя, куда все же проникал свет, когда опадали листья бузины. Комнатка была уединенной, и это очень устраивало Рэя, в ту пору настолько стеснительного, что он не стал бы заглядывать в чужие окна, если б они и существовали. Глухая стена служила экраном, на котором разыгрывались его мечтания, и в то же время прикрывала его самые бесстыдные действия. Иногда он, прислонясь к раме, выкуривал дряблую самокрутку и, обращаясь к глухой, но в какой-то мере отзывчивой стене, рассуждал, бывают ли девушки, желательно из высшего, чем он, класса, спокойные, без предрассудков и с опытом, которого он жаждал и побаивался. Он стоял у окна, не отрывая глаз от пористой поверхности стены, щурил глаза от вьющейся кверху струйки дыма и жадно и некрасиво затягивался, держа сигарету в уголке рта, – он подсмотрел эту манеру у курящих мужчин.
Жизнь в доме миссис Норскотт была преимущественно коричневая. Такая здесь была мебель, такая стена перед окном и лицо мамаши Норскотт тоже – она и смолоду была смуглой. Но однажды юноша очнулся от сна, исполненного великой красоты и нежности. Он старался его припомнить, но поначалу помнил только свои ощущения. Кажется, он сидел за столом, простым столом из светлых досок. Вокруг светились лица, но чьи – он не мог разглядеть. И светился еще циферблат часов, но это, как и все прочее, было слишком туманно. Проснувшись, он лежал и смотрел на суровый умывальник с умывальным прибором из вычурно расписанного фаянса и думал, неужели он должен осуждать то прекрасное и наивно простое, что было в его сне?
Наконец он вскочил, сердито выпутываясь из простынь, и отогнал от себя видение добра, явившееся ему во сне. Одеваясь, он осуждал родителей за те их добродетели, что он мельком заметил. В конце концов он их отколотит, своих родителей, – до того он разъярился, проводя щеткой по своим жестким волосам и вспоминая, как мать во всех затруднительных случаях глядела в окно, как бы надеясь найти там решение, и как отец бился со словами, точно вытаскивая их из запутанной сетки. Рэй швырнул щетку. Он был слишком юн, чтобы подмечать недостатки родителей. Ему даже нечего было им прощать.