И сейчас он сказал:
– Не знаю.
Он и вправду не знал, хотя вскоре, наверно, узнает. Проблемы разрешаются сами собой, как ночь разрешается утром.
– Это тоже выход, – сказал Мориарти, поскребывая коротко остриженную потную макушку.
Он был оградчиком, ставил ограды, малый, в общем, неплохой, но такой, что ничего особенного о нем и не вспомнишь. Он жил один в лубяной хижине, сам стирал свое бельишко и развешивал на кустах. Несколько лет назад его жена сбежала со скупщиком шерсти и не вернулась.
– Ну, дела! – произнес Боб Фуллер, гогоча, как пьяный; впрочем, он и вправду захмелел.
В разговор вступила девушка, мывшая стаканы, у которой белая и сальная комнатная кожа пахла мылом.
– Ничего, вы-то не оплошаете, мистер Паркер. Мундир здорово вам пойдет. Вообще я признаю только высоких мужчин. У них характер добрее. Года два назад, в Кобаре, я встречалась с одним коротышкой. Ходить с ним было все равно, что с веником. Слушай, сказала я наконец…
Но то, что она ему сказала, было несущественно.
В баре привокзального «Гранд-отеля» говорили все разом, и почти все слушали только самих себя. Они говорили про все, что знали, про все, что делали, их понуждал к этому страх, что в молчании откроется пустота. И они говорили и говорили, а некоторые затевали драку, чтоб показать свою отвагу, и кто-то не смог подавить свою печаль, она подступила к горлу, человека вырвало, и он впал в бесчувствие. Все было очень зыбко и хмеляще в привокзальном Гранд-отеле в тот день, когда пришла эта весть, а снаружи у платформы пыхтел поезд и пахло, как в вагоне, отчего людям казалось, что они уже куда-то едут, что именно этого они ждали всю жизнь, а что там будет – ужас и смерть или веселая разминка мускулов под звуки духового оркестра – это уже зависит от натуры человека.
Вскоре Стэн Паркер незаметно вышел из бара и поехал домой. На спуске последнего холма, откуда были видны прутики ив около запруды и дорожки, протоптанные его ногами вокруг дома, он представил себе, что едет на войну. Он даже задумался, кого он будет убивать и найдет ли в себе необходимую для этого убежденность. Он видел, как жизнь постепенно уходит с чьего-то лица, с лица какого-нибудь Теда Мориарти. А может быть, с его собственного? Его даже пот прошиб, он ехал к дому, но теперь сознание зыбкости его существования бунтовало против незыблемости всего окружающего, против пчел и трав, что жужжат и колышутся, жужжат и колышутся.
И все-таки он уже немножко чувствовал себя героем – если не духовно, то физически; приехав домой, он спрыгнул с козел, быстро разделался с упряжкой и почувствовал, что был бы рад каким-нибудь скромным почестям, хотя бы в виде пудинга, но из приличия не показал виду.
– Когда ты едешь, папа? – спросил Рэй, крупный мальчуган, жадный до всяких событий; услышав новость, он широко открыл глаза, и обед его стыл на столе. – А ты нам что-нибудь привезешь с войны?
Ему хотелось саблю и пулю, вынутую из немца.
– Ну-ка ешьте, – приказала мать обоим. – Откуда мы знаем, может, это все выдумки, чтоб было о чем поболтать в пивных?
Но в душе Эми Паркер знала, что это не так, и потому, убирая со стола, гремела тарелками громче обычного и яростнее сметала крошки и скликала кур, и швырнула им эти ненавистные крошки, после чего подняла глаза и увидела, что все окружающее перестало так странно трястись и по-прежнему было точно покрыто глазурью. Только ее еще трясло, и в голове мутилось, и надо было спрятаться от детей, так что она пошла и села на их общую с мужем кровать, на вышитое тамбурным швом покрывало, которое она сделала вскоре после рождения Рэя. Снаружи доносились дневные звуки, такие же, как всегда, но слышать их было мучительно.
Стэн записался добровольцем, и, когда пришло время отправляться в лагерь, вся семья поджидала двуколку, так как О’Дауд тоже уезжал и чей-то паренек должен был доставить их в поселок, где они присоединятся к другим добровольцам.
Паркеры ждали на веранде. Все сидели неподвижно, как после воскресного обеда.
– Пап, а тебе дадут в лагере одеяло? – спросила Тельма.
Ее не особенно трогало все происходящее, но минутами в ней просыпался слабый интерес. Она была девочка аккуратная и любила мыть руки. Она не станет скучать по отцу, хотя и заплачет.
Но тут Рэй закричал, что вот она, двуколка, и тут же подъехали мужчины вместе с распухшей от слез миссис О’Дауд, которая явилась, чтобы не оставаться одной.
С нервной торопливостью был подхвачен небольшой багаж Стэна. Все притихли и словно одеревенели, кроме О’Дауда, который принял кое-чего перед дорогой и теперь распевал патриотическую песню.
– Нет, вы слышите? – проговорило большое зареванное лицо миссис О’Дауд, которое ничего не могло скрыть, поэтому даже не пыталось. – Ведь это мы, женщины, должны петь, но мы не можем. Убирайтесь поскорей, молодчики, дайте хоть нам вволю поплакать, и дело с концом, скоро уже пора коров доить.
Внемля ее совету, двуколка приготовилась и ждала, пока Стэн Паркер поцелует жену. Какой одеревеневшей она была в этой белой кофте. Люди считали ее женщиной в теле. Жирной ее не назовешь, но косточки хорошо прикрыты. Сейчас Эми Паркер стояла как вкопанная, ожидая, пока она избавится от гнета этого огромного события, и гнет развеется, пусть только пройдет время. Все это не так уж отличалось от других провожаний, на пожары и наводнения, когда вот так же исчезали из виду спины мужчин в двуколке. Только сейчас все было как-то официальнее. И она стояла, задержав дыханье.
И стояли все. Босоногие ребятишки, надевавшие обувь только в церковь и в школу. Миссис О’Дауд, которая к тому времени совсем успокоилась. И старый Фриц, который сильно одряхлел, но все еще кое-как возился по хозяйству, а вечерами, сидя перед лачужкой, чинил свои рубашки. Они стояли и махали руками, даже когда в двуколке перестали обращать на них внимание. А они все махали, потому что еще не надумали, что делать дальше. Плавные и успокоительные взмахи рук как-то заполняли пустоту.
Однажды Стэн Паркер приехал домой на побывку перед погрузкой на судно. Он изменился. Волосы его были острижены почти наголо, запах солдатской формы шел от него, даже когда он ходил по участку и делал всякие дела в обычной своей одежде. Иногда он садился и наматывал обмотки; казалось, ему полюбился этот солдатский ритуал – перекрещивать, обматывать, пока все его существо не становилось как бы туго забинтованным. И тогда он еще больше замыкался в себе.
– Тебе, должно быть, солдатчина очень пришлась по душе, – колко сказала ему жена. – Нипочем не угадаешь, что мужчине понравится, даже если знаешь его так, что лучше некуда.
– А что мне делать? – возразил Стэн Паркер. – Головой об стену биться, что ли?
– Вас там хоть хорошо кормят, Стэн? – спросила она.
В конце концов еда – это что-то настоящее, о чем можно поговорить. Приди к вам профессор какой-нибудь или богач, поджарить ему кусок говядины, и все будет в порядке.
– Ты там не голодаешь? – повторила она. – Что вам дают?
– Тушенку, – сказал он.
Он глядел на только что начищенную медную пуговицу, сверкавшую при свете лампы, как драгоценность.
Оттого, что эта ночь была последней, и оттого, что с тех пор, как Стэн надел военную форму, его окружала тайна недомолвок и смертоубийства, жена в конце концов почувствовала себя одинокой и спросила:
– Вот, скажи, когда ты живешь в палатках вместе с чужими людьми, тебе не бывает одиноко?
– Кой черт одиноко, – грубо сказал он, – когда твои мысли сшибаются с мыслями другого парня, потому что головы наши всегда впритык. Даже в нужнике.
Он встал и вышел наружу. Ночь была холодная и звездная. Он поднялся на небольшой бугор за домом, где высились два эвкалиптовых дерева; на листьях и ветвях дрожали звезды. Стэна тоже пробрал холод и дрожь, тело вдруг поникло; он прислонился к эвкалипту, но не ощутил опоры, Он стал бы молиться, но усомнился, что его молитва или чья-то другая будут сейчас услышаны.
Тогда он вернулся к жене, к тому единственно надежному, что было у него в жизни, и она приняла его с убежденностью. Они приникли друг к другу, и словно тонули во мраке, и желали если потонуть, то вместе. А когда оба погрузились в пучину, им было уже все равно.
После того как Стэн и остальные добровольцы уехали на казенных машинах в Бенгели, сопровождаемые слезами, и криками «ура», и колыханием флага, который миссис Гейдж подняла на почтовой конторе, Эми Паркер не сразу осознала, что произошло. К счастью, ей было не до слез. У нее были коровы и дети. Сделав одно дело, она сейчас же бралась за другое, и много дней все шло, как часовой механизм, пока у нее не начала ныть широкая спина и не стало по вечерам с некоторым изумлением смотреть на нее из зеркала ее собственное отрешенное лицо.
Миссис О’Дауд, для которой небо рухнуло с тех пор, как уехали мужчины, говорила, что женщины все осилят. Она преисполнилась доброты к соседям, во всяком случае поначалу, и помогала им копать картошку или случать корову с быком. Иногда все шли к Квигли помочь с апельсинами и управлялись очень быстро. Долл стояла среди дощатых ящиков, которые заколачивали соседи, улыбаясь, пересчитывала их и снова улыбалась своей летучей улыбкой. Даже Баб научился делать какую-то нехитрую работенку, хотя больше всего был увлечен этой уморительной штукой – войной, он покатывался со смеху, изображая звуки стрельбы. Однажды он заявил, что убит, и это было не так уж плохо для окружающих.
Во всяком случае, женщины и дети Дьюрилгея жили в ладу и первое время блистали добродетелями, которые обнаружили в себе под нажимом обстоятельств.
Рэй учился доить. В сонной темноте он сжимал тугие соски, уткнувшись головой в круглое коровье брюхо.
– Ух, и устал я, мам, – сказал вечером Рэй.
И она горячо поцеловала его в пухлые губы. Да и на чопорное личико Тельмы, склонившейся над вязаньем, она смотрела уже не с таким разочарованием, даже почти с нежностью, и, взяв у нее носок, набирала спущенные петли. В ту пору Эми Паркер совершала много таких поступков как бы по наитию. Слабость ее еще не проявилась, пока что она была сильна.
Примерно в это время люди стали приглядываться к старику Фрицу, который жил среди них все эти годы, уходил, когда одолевала усталость, но всегда возвращался, и опять рубил дрова, и ощипывал кур, и ошпаривал бидоны, и с корнем вырывал каждый бледный росток сорной травы вокруг подсолнухов. Теперь люди будто впервые заметили Фрица. Он сильно усох за время войны, то ли его подтачивала болезнь, то ли что-то другое. Он рубил дрова и вдруг бросал топор и уходил к себе. Теперь он уже сидел не снаружи у двери, а в своей конурке, и не возле окна, а в углу, – узловатые кости и последние остатки старческой плоти.
Как бы Фриц не помер, со страхом и с дурным предчувствием как-то подумала Эми Паркер.
Но Фрицу не суждено было умереть без пытки. И это знали его опущенные глаза.
Люди, приходившие на ферму, старались увидеть Фрица. Будь они посмелее, они бы заставили раскрыться его лицо и вытащили мысли наружу. Но поскольку смелости им не хватало, они поглядывали на него с притворным простодушием либо откровенно глазели и хмурились.
Как-то, возвращаясь с маслобойного заводика в Орвелле, куда они стали отвозить сливки, Эми Паркер встретила Осси Пибоди на его мохнатой лошади. Приличия требовали поговорить о погоде, и потому Осси Пибоди остановился. Это был человек с подковыркой и весьма увертливый. Он не пошел в армию, так как родители у него, разумеется, были престарелые и слабого здоровья, а жена после той беды постоянно прихварывала. Он готов был привести эти доводы и еще множество других, если б его спросили, почему он не уехал, но никто не спрашивал, ибо все позабыли об Осси Пибоди. Он не задерживался в людской памяти. Его глаза подернулись ледком с тех прозрачных времен, когда все вместе ездили на наводнение в Уллуне.
– Этот ваш старый немчура, – сказал он, добравшись наконец до главного. – Удивляюсь, почему вы его держите, ведь такое время, а он же немец. Я вам потому говорю, что люди удивляются, а Стэна нету.
Эми Паркер изумила подобная мысль, и в глазах ее отразилась такая наивность, что Осси Пибоди остался доволен. Ему удалось хоть что-то нарушить.
– Фриц мне что отец родной, как я его выгоню, – сказала Эми Паркер. – Я таких вещей не понимаю. А Фриц добрый.
– Конечно, не мое дело решать, – ухмыльнулся Осси Пибоди.
– Не ваше и не мое, – сказала Эми Паркер, понукая свою лошадь. – Это дело Фрица.
Но теперь она стала сомневаться, правильно ли она живет.
– Женщина, – заявила миссис О’Дауд, которая, разомлев после чашечки чаю, любила пофилософствовать на отвлеченные темы, – женщина без мужчины – это всего лишь половинка. А с мужчиной получается круглая цифра, даже с такими, что кой-кому из нас попались. Мужчины понимают – то, что по-нашему, по-женски, правильно, то и есть правильно. Только мало знать, что правильно, а что нет, надо еще уметь сложить да вычесть и получить точный ответ. Вы понимаете, об чем я, миссис Паркер, миленькая?
Но миссис Паркер не очень понимала.
– Да об том, что этот старикашка должен уйти, Эми, нашим-то ребятам всаживают штыки в живот, и невинных младенцев убивают эти немцы паршивые, я б им плевала в лицо каждый день, и по воскресеньям тоже.
– Нет! – вскрикнула Эми Паркер.
Но это было предрешено.
Стоял дождливый день. Старик, чье добродушное лицо теперь совсем помертвело, шел через двор наколоть немного дров, надеясь, что, поработав сколько сможет, он хоть ненадолго стряхнет с себя оцепенение. Под моросящим дождем ребятишки сбились в кружок, визжали, толкались и шептали друг другу секреты, кое-как убивая время. Они осатанели от скуки, от дождя, им хотелось крушить и ломать. Но ни у кого не хватало смелости разбить окно или схватить топор и изрубцевать дом, и потому они, подражая родителям, тыкали друг друга локтями и говорили о паркеровском немце, хихикали и шептались.
Рэй и Тельма слонялись по двору отдельно от остальных детей, ковыряли босыми пальцами грязь, и им было стыдно. Он хороший старик, и они его любят, все это так, но они разозлились, что из-за него их позорят. И от жгучего стыда возненавидели его еще сильнее, чем другие.
Мальчишки начали горланить:
Фриц паршивый,
Немчура,
Убирайся со двора…
Мы штаны с тебя сдерем,
Побежишь ты голышом.
И как же хохотали Рэй и Тельма!
Кто-то стал бросать комочки красной глины, они расплющивались о заплатанную спину старика.
Как пальнем мы солью в зад,
Сам себе не будешь рад…
– запел Джек Холлоуэй, умевший сочинять в рифму.
Что есть духу побежишь,
В каталажку угодишь.
Как визжали девчонки в вязаных кофтах и мальчики, все в шишках, с исцарапанными коленями. Айлин Бритт, которая уже икала от смеха, нагнулась, лихо зачерпнула полную горсть жидкой грязи и, взвизгнув, шлепнула ее о поясницу старика, собиравшего у дровяного сарая щепки.
Тогда он обернулся. Лицо у него было белое как бумага. Он даже не рассердился. В обескровленной душе на это не было сил. Он поплелся к своей конурке, как обычно, шаркая ногами по земле, что сейчас представлялось смешным и противным.
Кому-то из детей, оказавшихся лицом к лицу с ним, стало стыдно, а может, и боязно, и они присмирели. Но остальные орали и дразнились по-прежнему.
Все это было настолько мерзко, что Рэй, запыхавшийся, с оскаленным от возбуждения или от гадливости ртом, подумал, что зря они это затеяли, но раз уж так, то пусть будет еще хуже. Взмокший от волнения и азарта он схватил камень и угодил в приоткрытые губы Фрица. Было слышно, как камень стукнулся о зубы. Показалась кровь, струйка потекла по чисто выбритому подбородку. Рэя охватил ужас, но внутри у него будто что-то разжалось. Теперь ему можно ненавидеть старого немца, которого он раньше любил, можно, ни в чем не сомневаясь, примкнуть к другим детям.
Старик проковылял через двор к своей конуре, а дети канули куда-то в дождь и тишину. Они были растеряны – лицо старика внушало невольное уважение, но ведь то, что сделал Рэй, – это патриотично и потому увлекательно, и все ребята были с ним заодно.
Эми Паркер услышала какой-то шум, но, когда она вышла, вокруг были только дождь да тишина, а старый немец сидел на мешках из-под мякины, постеленных на кровать.
– Что с тобой, Фриц? – сказала она. – Что-нибудь болит у тебя?
– Нет, – ответил он, – уже ничего не болит. Только я должен уйти отсюда.
– Не надо, – сказала Эми Паркер. – Не уходи.
Она стояла, вертя кольцо на пальце, беспомощная, как девчонка, надевшая обручальное кольцо в надежде, что ее осенит зрелая мудрость, но мудрость не приходила.
– Нет, – вздохнул он, – я уйду.
Она искала какие-то слова утешения, но знала, что ей их не найти в этой дощатой клетушке.
И на другой день Эми Паркер повезла немца Фрица в Бенгели. Он надел свой черный костюм, еще довольно приличный, хоть и сильно вытертый, в руках у него был чемодан, перехваченный ремнем, и мешок из-под отрубей, куда он запихал свой мягкий и неудобный для укладки скарб. Женщина молча правила лошадью, и все же дорога оказала свое благотворное действие – им оставалось только ехать, пока не кончится эта дорога, а ее длина и однообразие постепенно притупляли боль.
Но когда показалась городская окраина, и пустые консервные банки, валявшиеся на земле, и козы на привязи, женщина пришла в отчаяние. Потому что теперь стало ясно – всему на свете приходит конец.
– Куда тебя отвезти, Фриц? – спросила она, нервно пощелкивая кнутом.
– Куда хотите, – сказал старик. – Могу и здесь сойти. Все равно.
– Но куда-то же надо тебе деваться, – проговорила она, стараясь совладать со своим срывающимся голосом.
Старик не ответил. Он сидел, вертя в пальцах висевшую на тусклой часовой цепочке медальку и поглаживая давно уже стершуюся, неразличимую надпись. Вот так же ничего нельзя было прочесть и на его лице, оно уже переходило в состояние первозданной плотности и чистоты воздуха.
– Ну вот тут, – произнес старик и положил руку на поручень.
Теперь они довольно далеко углубились в город, который важничал перед ними, как мог. Они остановились близ рынка.
Желто-бледные женщины в затрепанных платьях несли туда уток. Мычали отчаявшиеся телята. Кренилась на ходу телега с тучными кочанами капусты, сложенными тупой пирамидой.
– Я вам благодарен, – сказал старик женщине, не смевшей заговорить.
Но вот он уже стоял на земле рядом со своими пожитками, и она, перегнувшись, схватила его руку.
– Ох, Фриц, – проговорила она, и из губ ее вырвались странные звуки, как будто птице приставили к горлу нож.
– Прощайте, миссис Стэн, – пробормотал старый Фриц, отнимая руку, потому что ничего другого он не мог сделать.
Он ушел в какой-то неведомый ей переулок, и больше она его никогда не видела.
А она все сидела и плакала об утраченной жизни. Распадался выстроенный ею мирок, и ее пронзило такое острое горе, какого не было, когда она целовала мужа на прощанье, мужа, которого она любила, отдавая ему всю нежность души и чувственность тела, – любила и будет любить. Но старого немца она любила за покойные рассветы со звонким клацаньем неподатливых ведер, за блаженные полуденные часы, когда замирает листва и куры дремлют в пыли, за вечерние часы, чьей приметой был поникший подсолнух. И все это ушло.
Она плакала, скособочившись на сиденье двуколки, растрепанная, потешная, и на ее темную спину беспрерывно садились маленькие зеленоватые мушки. Прохожие глазели на нее и дивились, с чего она так убивается. Было что-то почти неприличное в этой сильной, пышущей здоровьем женщине, распустившей нюни в общественном месте, при ярком солнце.
Мальчишка с недоуздком в руках, уверенным шагом проходивший мимо, хихикнул, потом спросил:
– Чего это вы, миссис?
Но она все плакала, и мальчик испугался, поняв, что это не от зубной боли, а от какой-то другой, им еще не испытанной. И он зашагал дальше, не оглядываясь.
А женщина вскоре справилась с собой, подобрала волосы, высморкалась и поворотила лошадь, ибо ей предстояло опять стать всесильной в своем доме.
Безжалостны были камни, усеявшие дорогу на Дьюрилгей.
В каком-то месте она встретила Баба Квигли и взяла с собой. Он был очень доволен.
– Вот я и одна осталась, Баб, – сказала Эми Паркер.
– A, – произнес он, вскидывая глаза почти без удивления, словно иначе и быть не могло.
Но лица ее он не увидел, она отвернулась, глядя не то вокруг, не то внутрь себя.
– Фриц ушел, – сказали ее сгорбленные плечи.
– А кто дрова колоть будет? – спросил Баб.
– Все понемножку, – сказала она.
– Мне не нравится колоть дрова, – сказал Баб. – Пусть лучше сестра. Тогда я свободный.
Этот безвозрастный человек на редкость свободен, вдруг поняла Эми Паркер. Это единственное, чем его благословил господь. У нее мелькнула мысль, что надо бы помолиться, но она давно потеряла веру в бога, вернее, переменила ее на веру в силу и доброту своего мужа.
– Гляньте, – сказал Баб, неопределенно указывая в разные стороны. – Сейчас опять зелено. Так никогда зелено не было, как после тех пожаров. Папоротник в балках есть, – сказал он. – Бывает, я залягу в них, посплю немножечко, а сестра сердится, что я не иду, только я вовремя прихожу. Там нельзя всегда быть, есть ведь хочется.
И правда, подумала Эми Паркер, она и сама очень проголодалась.
– Я знаю одних лисят, – сказал Баб, – в бревне с дуплом. И у меня есть гнездо козодоя.
Перед ней, открытой всем ветрам, зияла пустота, а он заполнял ее холмами и долинами, и птичьим пухом, и целебным бальзамом папоротника.
– Я тут слезу, – сказал он немного погодя. – Пойду к тем лисятам. Они тут как раз.
Она его ссадила, и он побежал вниз по склону, шлепая по земле плоскими ступнями и для равновесия неистово размахивая руками.
А Эми Паркер продолжала свой путь среди свежей и невинной зелени, проникнутой ее собственным одиночеством и грустью. В конце дороги дети ждали от нее той силы, что им так необходима, ждали не знавшие сомнений коровы, и куры бросятся к ней, чуя, что ее рука оделит их сверху кормом.
Жизнь, казалось, шла по заведенному распорядку, и Эми Паркер обрадовалась. Она обрадовалась своему дому, хотя он казался хрупким в косых лучах предвечернего солнца, среди лохматых розовых кустов и олеандров, которые она не любила – они были какие-то жесткие.
Часть третья
Глава четырнадцатая
Когда миновали годы грязи и металла, Стэн Паркер редко о них рассказывал. Никакие уговоры не могли его склонить к тем бесконечным захватывающим рассказам, что ведут мужчины после войны, ибо хаос был не его стихией. В разгаре ожесточения, когда уничтожались даже времена года, он, казалось, забыл о своем предназначении, – он, для которого высшим счастьем было глядеть на небо, искать в нем приметы погоды, слушать, как сыплется овес, брать на руки мокрого теленка, только что выпавшего из коровьей утробы и силившегося доказать, что он устоит на ногах.
Все живое создано, чтобы творить. Но обратный процесс уничтожения гораздо убедительнее, особенно столь усовершенствованный. Так понимал он умом, когда зеленые огни плыли в ночной тьме. Прекрасный этот фейерверк осветил упавшую к его ногам руку, точно кто-то ее швырнул ему. Пальцы этой отдельной руки были скрючены в последнем усилии. Она лежала, как усик, оторванный от виноградной лозы и брошенный, когда позабылась надобность в нем, если была таковая. И еще живой разум зеленого солдата отметил, что рука как бы просит подаяния. Он стоял в темноте и ждал приказа. А приказа все не было. Но вот-вот будет, надеялся он. И стоял на месте. Он был последним человеком на земле, кого пыталась поманить к себе эта рука. Потом сквозь зеленоватую плывущую тьму донесся приказ, и у солдата снова выступил пот. Он отпихнул сапогом эту вялую штуку. А что еще он мог сделать?
Позже, в безмолвии раскисшей земли и изнеможения, или под обстрелом, который сдирает кожу и серыми пасмами вытягивает нервы, он думал об этой руке, стараясь представить, как она держала всякие предметы, дрожала ли с перепоя или прикасаясь к женщине и кому писала домой. Однажды в какой-то деревне он видел подагрическую руку старого священника, осенявшую крестом молящихся. Он смотрел на нее с тоскливым чувством – эта рука, казалось, тоже была безвозвратно потерянной. Он поговорил бы хоть с кем-нибудь в этой разрушенной деревне, будь такая возможность. Но возможности не было, и потому он лежал в канаве и сжимал горячие руки какой-то женщины, невидимой в темноте, и каждый поверял другому свою тоску исступленными судорогами случайной любви, а потом, оправив одежду и стерев с губ признания, они разошлись в разные стороны. Он шел и в еще большей тоске думал о боге, который якобы сходил на землю и опять вознесся. Но сейчас он молиться не мог. Его запас молитв и даже отрывки собственных импровизаций сейчас уже не подходили к случаю.
Но домой он писал. Стэн Паркер сосал карандаш, пока не втягивались щеки, и думал обо всем том, что он теперь знал и о чем никогда не напишет. Он писал:
«Дорогая Эм!
… Я бы рассказал тебе кое-что, если б только сумел написать, но ведь на разговоры мы с тобой всегда были туговаты. Я в особенности. Это ты всегда что-то рассказывала, ты у нас один язык на двоих, и как бы мне сейчас хотелось, чтоб этот язык рассказал мне, что случилось сегодня после обеда, пусть даже беда какая-нибудь, скажем, крышу ветром сорвало, мы ведь всегда можем поставить ее на место. Я же всегда мог что хочешь сделать своими руками. Вот что страшнее всего – руки мои уже никуда. Я слабый стал, Эми… »
«Дорогая моя Эми!
Ты мне не написала, отелилась ли уже Вишня, пишешь только про Доркас и Элли. Хорошо, что у них телочки, да еще, ты говоришь, такие славные. На будущий год надо Вишню случить с быком Регана, с тем, что от Веги, ты говоришь, он какой-то особенный, так что, бог даст, к тому времени, когда я открою нашу калитку, во дворе будет скакать и брыкаться еще один теленочек, и мы назовем его Мир, ладно?
Мне уже не так плохо стало с тех пор, как я понял, что выдержу все то, о чем я, кажется, тебе не писал.
Это было у входа в блиндаж. Ночь выдалась особенно скверная. Потом сильно запахло травой, как бывает после грозы, и еще пахло мокрой люцерной. Я поклясться мог бы, что светит солнце, но была ночь, и здесь зима. А я был такой счастливый и спокойный, у меня даже колени обмякли от счастья. Меня не засосет эта грязь. Я вернусь домой. Потом меня спросили, что я тут делаю. Им, наверно, показалось, что я пьяный, хотя и выпить у нас нечего. Я сказал, что мне как-то не того, я пошел и лег, и мне приснилось, что ты под айвовым деревом читаешь газету, я даже видел большую серую айву и пушок на ней, она еще не созрела, а ты подняла голову и смотришь на меня.
Скажи Тельме, что я носки получил, они даже без узелков. Спасибо ей, и за карточку с косичками тоже. Она прямо милашка. А для тебя, Рэй, у меня есть каска и ручная граната.
Ты переделала свое старое синее платье, Эми, и мне приятно. Мне приятно, что ты пишешь о всяких таких вещах, потому что я тебя тогда вижу. Я вижу, как ты сидишь в комнате или идешь по дорожке. Я вижу кусты розмарина. Нам надо держаться, Эм, должно быть, скоро все кончится… »
Склонив голову набок, он писал медленно, но, уж начав, продолжал уверенно, вполне приличным почерком, которому его обучила мать, бывшая учительница. Он даже испытывал радостное волнение от этих писем, где за словами вставали трава, неторопливые коровы, разные домашние вещи, топоры, и молотки, и проволока, и все, что накопилось в усадьбе и что он любил вспоминать. И еще за грубоватой прямолинейностью слов стояли смерть, и восторг, и любовь. Стэн Паркер писал:
«Дорогая моя Эм!
Я все обдумал, и лучше всего тебе дать передых после лета Ручьевому выгону, если только осень будет не очень уж дождливая, а стадо разделить, и пусть часть пасется у Саллиных акаций, а часть на Квадратном выгоне. По-моему, так лучше всего. А овес засей, пусть кто-то из мужчин тебе подсобит, может, тот старик Скиппер, что с хромой ногой, приедет из Уллуны, ну, конечно, не задаром.
Если Рэй затупил мой хороший топор о гвозди и камни, пусть научится и наточит его. Если тот топор будет испорчен, я не знаю, что сделаю.
Том Арчер погиб, и Джек Салливен тоже. Хорошие были они люди. Том загодя чуял свою смерть и в последнее время изменился. Джек Салливен был парень шумливый, но такой, что нельзя к нему не привязаться. Он показывал фокус с монеткой, да так быстро, что за ней и не уследишь, и еще один с яйцом, если оно у нас было, и все просто с ума сходили. И вот они погибли.
На прошлой неделе в одной деревне я немного посидел в церкви. Мало что от нее уцелело. Над головой только небо. Рамы в окнах остались, а стекла выбиты. Но люди все равно приходят. И священник двигался ощупью, как в полутьме, будто крыша была на месте. Тут и ветер гулял, и дождь капал, и собаки забегали. Так бы я и сидел там весь век сложа руки. Слушал бы, смотрел и думал о доме. Боже милостивый, Эми, до чего долго все это тянется, но есть много такого, что тянется еще дольше. В той церкви была старуха, кожа да кости, она молилась так, будто только что поверила в бога. Она-то много чего рассказала бы. Но разговаривать мы не могли, только смотрели друг на друга.
У нас некоторые считают, что скоро все кончится. Что-то они слышали. Мик О’Дауд говорит – он слышит только пушки и поверит, когда оглохнет от тишины. Скажи его хозяйке, что Мик в порядке и напишет ей, когда соберется с силами…»
И наконец О’Дауд написал:
«Дорогая мамаша!
Я жив-здоров. Видела б ты, какие тут девушки (ха, ха!), видела бы здешнее пиво – как моча.