Глава восьмая
Примерно в миле от Паркеров, у дорожной развилки, выстроили магазин, а спустя какое-то время и почту, и эти два дома служили доказательством, что Дьюрилгей действительно существует. И окончательно уверовав в это, окрестные жители тащились туда – вниз по прямым пыльным дорогам и вверх по извилистым песчаным тропкам; женщины – чтобы побездельничать под предлогом покупок, мужчины – без всяких предлогов, просто чтобы убить время.
Лето – сезон белой пыли и желтого песка. В слепящем блеске неба и железа, в запахах сухого эвкалипта и раздавленных муравьев мужчины, ссутулив плечи и щуря глаза, прислонялись к столбам веранды или усаживались на ступеньки. Некоторые обнажали в тени свои двуцветные лбы, предпочитая мух взмокшему фетру. На веранде магазина царил дух расслабленности. Слова не знали удержу, но это никого не беспокоило, потому что время было безмерно, а люди более молчаливые и замкнутые, не раскрывавшие рта, чертили по пыльной земле прутиком или кнутом, перечеркивали и снова чертили им одним ведомые иероглифы и лишь изредка вскидывали тусклые глаза.
В эту пору своего существования незатейливый фасад универсального магазина в поселке Дьюрилгей еще сверкал свежей коричневой краской. Деревянный, крытый железом дом смахивал на сооружение из детских кубиков. В витрине чопорно стояло и лежало множество честных предметов – ведра, ламповые фитили и просяные веники, рукоятки для топора и шерсть для штопки. Никаких финтифлюшек на витрине – таков был принцип торговца, с великим тщанием расставившего свои товары. Они казались извечными и, должно быть, обладали нерушимым постоянством. Они как будто были выписаны на дощатой задней стенке неопытной кистью, еще не постигшей нечестности искусства.
Первое время владельцем универсального магазина, или, как его называли в округе, «заведения», был мистер Дениер, рохля порядочная, но человек добросовестный. Он исправно посещал церковную службу, а для души разводил кур-бентамок. Мистер Дениер любил расхаживать среди своих курочек, глядя на них с высоты своего роста сквозь толстые стекла очков и умиленно улыбаясь их грациозности. Он был под стать своему магазину, такой же простецкий и нескладный. Только долговечнее его. Люди, ехавшие по дороге из Дьюрилгея в Бенгели, оглянувшись, могли бы увидеть его в одном из двух неизменных его положений – он прирастал к прилавку либо к двери своего магазина. А магазин в свою очередь словно врос в ландшафт с пологими зелеными, а в конце лета плешивыми горами. Возле двери стоял посаженный мистером Дениером тамариск; в начале лета он помахивал своими бледными пыльно-розовыми флажками, а под осень – печальным розовато-пыльным плюмажем. По мере того как становился толще ствол, оперение стройного тамариска являло собой все более интересное зрелище. Приезжие часто спрашивали мистера Дениера, что это за дерево, но этого он как раз не знал. Он улыбался. Он отвечал, что купил его потому, что ему хотелось иметь дерево, хоть какое-нибудь, а оно вон какое получилось. Но толстые стекла его очков светились довольством.
В этих местах названиям не придавали особого значения. Здесь просто жили. И почти никто не задавался вопросом о смысле жизни. Человек рождался. И жил. Оравы чернявой сопливой ирландской ребятни и рыжеватой, в струпьях – шотландской, высыпавшие из леса на узенькие тропки, что продирались к проезжим дорогам, быстро превращались в долговязых юношей и девушек, которые слонялись повсюду, бегали друг от друга, и встречались, и переплетали точно намагниченные пальцы, и жаркими вечерами сливали свои дыхания в одно. Новые формы жизни станут намечаться на склонах гор, и в небольших лощинах, и на поле, и на дворе, и в саду. Но это еще не сейчас. С течением времени. С медленным течением времени и жарких летних дней.
Даже почта в Дьюрилгее, куда доносились слабенькие отголоски внешнего мира и намеки на какую-то иную жизнь, была погружена в тишину. Почта, стоявшая напротив Дениера возле указательного столба, в который быстро проникли белые муравьи, выглядела менее внушительно, чем магазин. Это важное государственное учреждение отнюдь не бросалось в глаза. Почта помещалась в скрипучем деревянном домишке, в одной из его стен было устроено нечто вроде иллюминатора, из которого миссис Гейдж просовывала письма и свое отчаявшееся лицо, а потом вытягивала шею, стараясь зацепить уходящие спины теми последними замечаниями о погоде, что еще отделяли ее от мертвой тишины. Миссис Гейдж, женщина в плоской шляпе и нарукавниках из оберточной бумаги, напоминала высохшую пальму. В конторе – ибо, разумеется, то была контора – можно было увидеть также и манекен, на котором почтмейстерша кое-как мастерила ситцевые платья для тех, кто на это шел. Тут же лежали кучи разных лоскутков и красовалась оранжевая бархатная морковка с наждачным порошком. И еще была дорожная пыль, она забивалась в чернильницы, образуя комки в почтовых чернилах, и покрывала служебные бумаги, лежавшие хрусткой стопкой или разлетавшиеся от ветра.
Миссис Гейдж вечно сновала по конторе – то развязывала бечевку на пачках писем, то что-нибудь искала. По воскресеньям она выезжала с рыжей лисой вокруг шеи и с голубоватой масти псом, трусившим рядом с ее двуколкой, она придерживала лошадь и разговаривала со встречными непререкаемым тоном, цедя слова сквозь крупные безжизненные зубы.
У почтмейстерши имелся муж, но он считался шалым. Было не совсем ясно почему, разве что он не умел выколачивать деньги и однажды написал такую картину – старый деревянный забор, а за ним два сухих дерева, – что оставалось только руками развести. За какие-то разнообразные и загадочные работы мистер Гейдж изредка даже получал деньги. Иногда он появлялся в доме, иногда пропадал. Это был призрак в фуфайке.
Если кто-то с ним заговаривал, он вскидывал глаза и, не дослушав, говорил: «А, хорошо, хорошо. Я сейчас сбегаю за миссис Гейдж». И тотчас же, крадучись, уходил, словно в этом доме он был жильцом, которого держат из милости. Это был не его, а почтмейстершин дом.
Однажды мистер Гейдж бросился на землю и стал рассматривать муравья так напряженно, что глаза его чуть не вышли из орбит и над головой как будто сомкнулись коричневые воды, локти неподвижно упирались в землю под острым углом, и мышцы рук под сероватой кожей дрожали мелкой дрожью. Очнувшись, он увидел птицу-солдата на кусте паучника и миссис Паркер, идущую по дороге.
– Что-нибудь случилось? – спросила она.
– Нет, – сказал он. – Я смотрел на муравья.
– А-а, – неуверенно произнесла она, смачивая языком губы, горячие и пыльные.
Его поза больше не вызвала у женщины никаких вопросов, и это его удивило.
Быть может, она думала о чем-то своем, а может, на нее действовала жара. Ибо человеческому существу трудно удержаться от соблазна что-то уничтожить. А ведь она могла бы раздавить ногой тот экстатический восторг, что переполнял его муравьиное тело.
Он глядел на нее, так и не встав с колен, тщедушное существо в вечной своей фуфайке, но его напряженный взгляд проник сквозь маловыразительное женское лицо куда-то в самые темные глубинки, будто там тоже крылась какая-то тайна и ему было необходимо разгадать ее, как душу муравья.
Эми Паркер, которая охотно задержалась бы – очевидно, из какой-то неосознанной потребности в коленопреклоненном мужчине – и так же охотно пошла бы дальше, в гору, была в то время еще молодой женщиной, хотя уже немножко раздобрела, приближаясь к зрелому возрасту. На ее заостренном, чуть скуластом лице отражалась почти полная удовлетворенность жизнью. От солнца кожа ее приобрела цвет меда. Ее пополневшие руки могли поднять большую тяжесть, если рядом не оказывалось мужчин, но приятнее всего было на них смотреть, когда она закапывала волосы. Тогда ее сильная, медового цвета спина и поднятые руки походили на вазу. И вся она была наполнена густым медовым светом знойных летних дней.
– А миссис Гейдж дома? – спросила миссис Паркер.
– Да, да, – отозвался муж почтмейстерши. – Она в конторе либо в задней комнате. Наверно, почту разбирает.
Он сорвал стебель какой-то желтой травы.
– Что ж вы не встаете? – спросила миссис Паркер. – Наверное, неудобно стоять на коленях.
– Нет, ничего, – сказал он. И поднялся, и пошел в глубь леса, волоча за собой длинный желтый стебель.
Когда муж почтмейстерши скрылся в кустах, миссис Паркер снова пошла вверх по склону холма. Будь с ней кто-нибудь еще, ее, вероятно, озадачило бы поведение мистера Гейджа, но она была одна и припекало солнце, и для нее он был все равно что малый ребенок, зверек какой-нибудь или камень, с которыми нечего считаться. Смутные обрывки воспоминаний о прожитых годах всплывали на поверхность и растворялись в резком свете дня. Она глядела прямо в лицо солнца, своего мужа, и, ослепленная, даже не заметила, что сквозь кусты она кому-то виделась обнаженной.
Она шла вперед, дотрагиваясь до забора, на котором позвякивала змеиная шкурка, кем-то повешенная для просушки. Это был уже забор почты, вон и уборная, завалившаяся на бок от сильного ветра, и окошко-иллюминатор, откуда выглядывало лицо почтмейстерши.
– Миссис Паркер! – окликнула миссис Гейдж. – Слышите, миссис Паркер! Жарища какая, а? Ни тебе ветерка. Ни дождичка. А большой бак у меня почти что высох. Потому что я для пумадоров ничего не жалею. Страсть как люблю хорошие пумадоры.
От погоды никто, кроме почтмейстерши, не страдал. Было общеизвестно, что жизнь ее невыносима.
– Есть что-нибудь для нас, миссис Гейдж? – спросила миссис Паркер.
– Нету, дорогая, – сказала почтмейстерша. – По-моему, нету. Что-то не помню. Сейчас погляжу.
И втянула в окошко свою шляпу, зашуршавшую, как сухие пальмовые листья.
– Ведь кто его знает, – продолжала она, – можно и проглядеть. В такую-то погоду. Просто ум за разум заходит.
Почтмейстерша с большой ловкостью развязала бечевку на связке писем. Когда она послюнила свой желтый большой палец, это был не только официальный акт, это было некое священнодействие для успокоения робких просителей, вдыхавших запах расплавленного сургуча, что доносился из святилища за окошком. И казалось невероятным, чтобы какое-либо из этих писем, поднимаемых, как святые дары, на уровень почтмейстершиных глаз, могло перейти кому-либо в руки. Большей частью они и не переходили. Но Эми Паркер продолжала посещать эти священнодействия, потому что они совершались на вершине холма и время от времени приходил каталог с фотографиями разных предметов, а однажды ее тетка Фиббенс прислала письмо, она продиктовала его знакомой даме, умевшей писать, и жаловалась на какие-то неприятности.
– Нету, дорогая, – сказала миссис Гейдж, – как я и думала. Люди в такую жару не пишут. Хотя на Северном побережье была гроза и молнией убило молодого человека на лошади. Молния попала прямо в железное стремя. Говорят, у него ребенок остался, шестимесячный. Он сам лесорубом был. Что вы на это скажете?
– Что ж тут скажешь, миссис Гейдж, – сказала миссис Паркер, которая была сильной в эту минуту.
Она собралась было вежливо уйти. Но желтая почтмейстерша протиснула в круглое окошко свою шляпу, все морщинки на ее лице наполнились отчаянием от произвола молнии и от своего неотвратимого одиночества.
– Но все-таки он кому-то и на пользу, – взывала она из окошка. – Ведь правда же? Дождь-то. А бак наполовину высох. Говорят, к вечеру поднимется южный ветер. Но без дождя.
И, точно от этих ее слов уже поднялся ветер, она ухватилась за шляпу, эта отчаявшаяся женщина, жертва своего слишком земного бытия. Ах, ударь в меня, хотелось ей взмолиться, сделай пламенем и сиянием. Но молния – это все же очень страшно. Так что почтмейстерша втянула голову обратно и поправила шляпу, шуршавшую так же, как нарукавники из оберточной бумаги.
Миссис Паркер зашагала по дороге так, будто погода была ей нипочем. Это свойство Паркеров кое-кого даже раздражало. Но молния – дело личное. С чувством нежности она вспомнила их собственную молнию, которая не тронула их и в то же время открыла каждого глазам другого.
Теперь она ускорила шаг. Теперь ей хотелось поскорее быть дома. Теперь ей хотелось сказать мужу множество простых, но важных слов, даже если он не станет слушать. Уже не думая о словах почтмейстерши, она дошла до той части дороги, где всегда испытывала тревожное ощущение своей чужеродности. Все те же мужские лица на веранде магазина, как будто нашедшие здесь постоянный постой, неподвижно уставились на нее и, казалось, подстрекали дерзнуть и подойти ближе.
А перед магазином стояла двуколка, тоже по-своему чужеродная в этих местах. Ни пылинки не было на великолепном лаке этой блестящей двуколки. Лошадь, ничуть не взмыленная, мотнула темной мордой, сгоняя мух, и тотчас же ливнем обрушился медный перезвон, и медь сверкала, рассекала воздух и дерзала. И во всем вместе, в двуколке и лошади, было такое дерзновение, что миссис Паркер вовсе оробела. Она подходила, твердо решив ни на что не смотреть, чувствуя, что ее неуклюжая скованная походка всем видна на этом открытом пыльном пространстве.
Это выезд Армстронгов, сообразила наконец она, молодой Армстронг часто ездит кататься. Сейчас его не видно. Наверно, в магазине, покупает что-нибудь пустяковое, потому что все непустяковое доставляется в их кирпичный дом прямо из Сиднея. А лошадь нетерпеливо била о землю ладными копытами и раскачивала взад– вперед поскрипывавшую двуколку, в которой сидели две барышни.
Эми Паркер не столько видела, сколько угадывала это, смущенно проходя мимо тамариска. То, как барышни покачивались вместе с двуколкой, смеялись и грызли карамельки, бросая на дорогу серебряные обертки. Что им еще делать, надо же как-то убивать время, если нет никаких других забот. Только для этих барышень и создана была эта двуколка, где они сидели под зонтиком, что держала одна из них, зонтик тоже лениво покачивался и пестрил отсветами их кожу.
Ни одного из оброненных ими слов не могла уразуметь женщина, пешком пришедшая сюда, под тень тамариска; она не могла даже взглянуть на их лица – слишком не нравилось ей свое собственное лицо. Сейчас оно было кирпичного цвета, и пушок на коже стал еще заметнее. Шляпу свою с гроздью блестящих вишен она когда-то считала очень миленькой, а сейчас повернула голову так, чтобы скрыть эти дурацкие вишни на дешевой, мятой шляпе.
И все время беспощадно позванивала конская сбруя, будто сыпались неразборчивые, но относящиеся прямо к ней слова отдаленного разговора. А барышни смеялись, и от нечего делать крутили зонтик, и бросали серебряные бумажки на дорогу.
Мужчины, сидевшие на веранде магазина, были восхищены и возмущены этим выездом местного богача и отпускали непристойные замечания на счет барышень. Когда миссис Паркер поднялась на веранду, старый Пибоди счел долгом что-то ей сказать, но что именно – она даже не поняла в этой возбужденной и мучительной атмосфере. И все крутилась голубая ленточка, продернутая вокруг зонтика. А на миссис Паркер чуть не налетел молодой Армстронг, которого она помнила подростком с мосластыми запястьями; теперь это был взрослый толстогубый мужчина.
– Стоп! – сказал он, придерживая ее за локти, и издал горлом сухой, хрипловатый смешок.
Чуть отступив, он оглядел ее так, как теперь оглядывал женщин, – начиная с груди, впрочем, вполне пристойно, и некоторым это даже нравилось. Потом поглядел на ее пылавшее лицо, но оно ему ничего не говорило. Сквознячок, вылетевший из магазина, облепил юбкой ее ноги, толстые и довольно некрасивые.
– Миссис Паркер, – сказал он, узнав ее наконец. – Извините. Чуть было вас не сбил.
Но слегка покраснел при воспоминании о своем мосластом отрочестве. И сбежал по ступенькам в отличных своих брюках, устремляясь к двуколке с барышнями, присланными ему из Сиднея на выбор.
– Некоторые из всего делают событие, – заметил мистер Дениер, чья часовая цепочка прорезала приятный полумрак.
– Как видно, да, – отозвалась миссис Паркер, сооружая горячими руками нечто вроде монумента из коробок с крахмалом.
Она стала припоминать, зачем она сюда пришла, и названия невинных продуктов произносила почти резко, словно это могло придать им гораздо большую значительность. Но зернышки перловки, сыпавшиеся на медные бакалейные весы, были тусклыми и какими-то ненастоящими. И забрав свои чисто пахнувшие неказистые кулечки, она заплатила и вышла.
Двуколка, разумеется, уже уехала, но воздух еще клубился. Кое-кто из мужчин на веранде снял шляпу, кто-то нахлобучил поглубже, некоторые заерзали на месте и принялись рассказывать всякие небылицы про лошадей, и почти все вспоминали про себя шеи барышень и меланхолически примирялись с бесстыдством их белой кожи.
И Эми Паркер тоже начала примиряться, возвращаясь домой по пустынной дороге. Однообразие пути даже успокаивало. Сейчас от этого события, от двуколки остался лишь легкий звон в ушах. Ноги ее спокойно топтали следы колес на потревоженной пыли.
В этом состоянии вернувшегося к ней покоя, в этой колючей тишине она снова почувствовала рядом мужа, хотя он говорил тягучим голосом молодого богача и губы их соприкасались с ленивой чувственностью. Так, что она невольно засмеялась, покраснела и взяла корзинку в другую руку. Потому что, конечно же, ничего такого не было. Ее лицо стало задумчивей и даже тоньше. Множество жгучих воспоминаний, щемящих и нежных, охватило ее на гребне холма, откуда она увидела иву, раскинувшуюся над мутной водой у плотины, и первые приметы их деревянного дома. И хотя местность была теперь заселена гораздо гуще, все же казалось, что дом стоит одиноко, и она спешила сейчас к этой уединенности, к этой тишине, которые точно для нее были созданы.
Поглядывая то в одну, то в другую сторону, она прониклась ощущением, что все здесь – ее собственное, даже пучки высокой травы, колыхавшейся перед забором. Она была и собственницей и собственностью. Уже прохладнее были листья, плеснувшие ей в лицо, и первое дыхание ветерка тронуло ее затылок и голые локти. И огороженное поле бугрилось как-то веселее, там важно расхаживал голубой журавль и бегали вприпрыжку щеголеватые чибисы, а телята, задрав хвосты, носились в неуклюжей игре. И она сама заторопилась по камням, уверяя себя, что не бежит, а шагает. Потому что глупо было бы бежать домой сломя голову, и зачем, спрашивается, разве только чтоб прижать к себе кошку у калитки и ощутить на своей соленой коже ее шероховатый язычок.
Но вот наконец-то она у себя дома, где ей не нужно разгадывать загадки. В кухне капало из крана, ветки скреблись по крыше, звуки входили в тишину так правомерно, что у нее стало совсем легко на душе. Даже еще до того, как она пошла туда, к колодцу, где Стэн, нажимая на педаль, крутил точильный круг, который он еще в самом начале привез из Бенгели, выменяв на что-то, теперь она уж и не помнила на что.
– Ну вот, – сказала она, приблизившись к точильному кругу, к запаху мокрого камня, – я вернулась. Пекло там ужас какое! Ты бы видел, Стэн, у магазина была двуколка с барышнями, их привез молодой Армстронг. Городские барышни. С белым зонтиком. Из кружев, по-моему. Представляешь, зонтик!
Но он не поднял глаз и ничего не ответил, да она и не ждала от него ответа.
Он прижимал сверкающее лезвие ножа к шероховатой поверхности камня, а камень пел и плескался в подставленном снизу корытце с бурой водой.
– Уф, – выдохнула она, сев на край колодца и всей своей кожей впитывая прохладу.
Она смотрела на светлое лезвие, которое руки мужа с силой прижимали к точильному камню. В прохладном сумрачном свете под росшим у колодца деревом она запрокинула шею, как бы подставляя ее блестящему лезвию; наверно, она встретила бы его со стоном любви.
Он кончил свое дело, попробовал лезвие большим пальцем и наконец взглянул на жену. Он вглядывался в нее сквозь свежий полумрак под деревом у колодца и задумчиво покусывал губы. За кругом прохладной тени от дерева было расчищенное им поле, белесо-серое, выжженное летним зноем, и стоял дом, который он сам сколотил, потом достроил и улучшил и который, наконец, не без достоинства утвердился среди полей и даже чуть чванливо глядел из-за виноградных лоз и каскада белых роз. Будто лучи, исходившие от него, Стэна Паркера, простирались во все стороны под жарким небом его владенья, и он радовался им.
И радовался сильной шее своей жены.
Словно бы прочной постройкой на крепком фундаменте стала теперь жизнь Паркеров. И плоть их тоже стала крепкой, несмотря на то, что сам Стэн Паркер немножко усох, что, когда он нагнулся за топором, который собирался точить, сзади на шее у него обозначились глубокие морщины, что от всяких неожиданностей и от необходимости к ним применяться глаза его запали; но он устоял против стольких невзгод, неужели же не устоит и впредь?
Что будет, то и будет, как будто говорило его тело, согнувшееся над точильным кругом, нога нажимала на педаль и металл въедался в камень, а камень в металл, совершая свою работу под резкое бульканье воды. Все хорошо, пока спорится дело. Точильный камень подпрыгивал, его придерживала проволока. Силой своих рук Стэн Паркер правил металл. И должно быть, вот так же можно исправить, привести в порядок почти все на свете.
Но он ощущал беспокойство жены. Она сидела на колодезном срубе и качала ногой. И он сказал:
– Может, он женится на той барышне в двуколке.
– Навряд ли, – сухо бросила она. – Их было две.
Она мотнула ногой, теперь уже оттого, что во всем его теле и в голове, куда ей не проникнуть, почуяла нечто ускользавшее от нее. Но взглянула на его руки и порадовалась, что муж ее небогат.
Она поднялась. Ах, тревожно подумала она, чем я могу доказать, что он лучше всех на свете? И на душе у нее вдруг стало пусто и еще тревожнее.
– Выпьем чайку, – сказал он, прищуренным глазом разглядывая лезвие топора. – А там и время доить.
И позже, когда они с подойниками вышли из-под густого навеса листвы вокруг дома на самый припек, ее снова охватило беспокойное желание убедиться, что совершенство и вправду существует. В спадающей предвечерней жаре лежали длинные тени от столбов изгороди и коровы лениво плелись домой. Бежали, взбрыкивая, несколько молодых телок, но в стаде господствовало медлительное, плавное движение старых, разбухших коров. Всюду чувствовалась ленивая медлительность, и все же в этом тягучем желтом вечере было совершенство. И предвкушение. Коровы подергивали ушами. Тупо глазели телки.
– Ветер будет, – сказал Стэн Паркер, охваченный огромной нежностью к своим вечерним полям; ему хотелось указать жене на все то, что видел он сам. И он обрадовался поводу поднять руку с надетым на запястье ведром и сказать:
– Смотри-ка, вот он!
Верхушки деревьев уже серебристо гнулись в почтительном поклоне, и взметнулась пыль, и молодая корова от радости или со страху заскакала, затрясла холкой и выпустила газы.
Это и был тот предсказанный почтмейстершей южный ветер, ветер-шалопут, он обхлестал мужчину и женщину, обдал холодом и чуть не вырвал ведра из их рук.
Навстречу вышел старый немец, улыбчивый, весь белый от отрубей, которыми угощал коров в стойлах. Они пошутили и посмеялись. Постоянным предметом шуток была Шельма – считалось, что это хозяйкина корова, а они и подойти не смей – чуть мужская рука ее тронет, так она давай лягаться, да еще и на землю ляжет.
В этот ветреный вечер и в коровнике было весело. Гул ветра, шумливого, но беззлобного, приглушал шипенье молочных струй, и от этого здесь стало еще уютнее. Коровы подходили, отдавали свое молоко и умиротворенно вздыхали. Вот оно опять, полное совершенство и, значит, полное умиротворение.
Но мужчина, плотно сжав губы, ушел в себя. Та силища и даже всемогущество, что он ощущал внутри час-два назад у точильного круга, начали таять. Струйки веселого сквозняка, прохладные и плотные, как вода, заставляли его быстрей выжимать молоко из последних сосков, чтобы поскорее отделаться.
– Что с тобой? – в свою очередь почувствовав в нем беспокойство, спросила она немного погодя, когда они стояли вдвоем в построенном ими коровнике на мокром, только что вымытом ими полу.
Нет, конечно, ровно ничего. Разве что все то же несбывшееся желание выразить себя делом или словами.
И когда стемнело, когда бидоны были ошпарены кипятком, а большие кастрюли со снятым молоком стояли в ряд, и она поставила тарелки ребром, чтобы просушить, а он кончил какие-то расчеты на клочке бумаги и подвел итог, тогда он зажал в зубах огрызок карандаша и, не вставая с места, стал ждать, пока в нем чем-то заполнится пустота. Ветер утих, но принесенная им прохлада еще плескала и клубилась в воздухе. Жаркими вечерами дом был тесен и убог; сейчас он весь раскрылся. Ничто не отгораживало его от беспредельности прохладной ночи. Словно бы крыша дома распахнулась и дрожащие звезды отражались в кастрюлях с молоком, и открылось множество других гармоничных сочетаний – кожа и птичье перышко, стул и куст, воздух и иголка.
Его жена тем временем занялась штопкой, и холодноватая иголка заскользила взад и вперед. Он видел руку жены и рваный носок, надетый на деревянный гриб. Она стягивала петли шерстяной ниткой; вот она-то и есть самая сердцевина этой ночи. Он не отрывал от нее глаз; да, они оба – сердцевина ночи, но это ощущение было еще зыбким, а ему хотелось уверенности. Оттого он и грыз кончик карандаша, и конечно же, что-то решилось бы окончательно, если б в этой жизни ему было дано выразить себя. Но это не было ему дано. Разве что иногда он сочинял молитвы.
Женщина отложила носок, потому что было невозможно сопротивляться этой бархатной ночи. Она подошла, взяла в руки голову мужа и прижала ее к своей груди, словно наконец-то нашла что-то свое и родное. Она провела губами по его запавшим векам, она водила губами по его лицу, пока не почувствовала, что кожа отзывается на эти прикосновения. Пока оба они не растворились в ночи, и словно какая-то таинственная рука плавно потянула их туда, где темнее, где постель распахнула свою плоть, принимая их.
В прохладе раскованного мира, среди дремлющей мебели, в самой гуще возмужавшего розового куста, который ломился в комнату и боролся с ними, спрятав шипы, мужчина и женщина, рот ко рту, молили, чтобы это блаженство длилось вечно. Но слишком пространна была огромная ночь. Женщина с коротким рыданьем отстранилась. А мужчина ушел в себя, снова ощутив свое плотное тело. Он лежал на кровати, касаясь того, что прежде было лишь плотью, оболочкой для костей и что теперь начинало проникать в его душу.
А под конец был сон, и во сне – работа и вера в чью-то теплую близость. И сон.
Но женщина встала. Она постепенно становилась самой собой. Женщина, Эми Паркер, подошла и прислонилась к оконной раме, вместившей очертания ее тела. Все очертания, все звуки в тихой ночи были как бы пригнаны друг к другу. Ночь не казалась уже необъятной, она была привычной, темнота двигалась с безошибочностью старых сов, годами гнездящихся в одном и том же месте, воздух оглаживал кожу, будто ее собственная расслабленная рука. Эми Паркер стояла, обхватив руками свое тяжелое тело, и могла бы влиться в ночь, переполненная удовлетворенностью и ощущением чуда. Гадая, зачнет ли она ребенка, которого уже знала как свои пять пальцев. Держа медленно бьющееся сердце на скрещенных руках.