— Завтра я скажу вам об этом, — ответил я. — Завтра мне предстоит долгая беседа с вами, и это будет ее частью.
Он посмотрел на меня с изумлением и даже с некоторой подозрительностью. Но я приказал подать себе светильник и, тотчас отправившись спать, положил конец нашему разговору.
Утром мы не виделись вплоть до той минуты, когда нам нужно было двинуться в путь.
Кому случалось бывать в Ажане и видеть, как к северу от города виноградники поднимаются уступами, так что одна терраса красноватой земли, покрытая зеленью летом и голая, каменистая — осенью, возвышается над другою, тот, вероятно, не забыл и того места, где дорога, в двух лье от города, взбирается на крутой холм. На вершине холма встречаются четыре дороги, и здесь, видный издалека, стоит указательный столб, где обозначено: куда лежит дорога в Бордо, куда — в старый Монтобан, и куда — в Перигэ.
Этот холм произвел на меня сильное впечатление во время моего путешествия на юг, быть может, потому, что отсюда я впервые увидел Гаронскую низменность и вступил в тот край, где мне предстояло опасное дело. Это место так запечатлелось в моей памяти, что я привык смотреть на этот обнаженный холм с указательным столбом на вершине его как на первое преддверие Парижа, как на первый признак возвращения к прежней жизни.
В продолжение двух дней я с нетерпением ожидал, когда, наконец, покажется этот холм. Это место было вполне пригодно для того, что было у меня на уме. Этот указательный столб, указывающий дороги на север, юг, восток и запад, был самым удобным местом для встреч и прощаний.
Мы, де Кошфоре, мадемуазель и я, подъехали к подножию холма около одиннадцати часов пополуночи. Порядок нашей процессии теперь изменился, и я ехал впереди, предоставив им следовать за мною на каком угодно расстоянии. У подножия холма я остановился и, пропустив мимо себя мадемуазель, жестом руки остановил де Кошфоре.
— Простите, одну минутку, — сказал я. — У меня есть к вам просьба.
Он посмотрел на меня с некоторой досадой, и в глазах его мелькнул дикий огонек, показывавший, что тоска и отчаяние снедали его сердце. Сегодня утром он выехал в самом веселом расположении духа, но постепенно уныние овладело им.
— Ко мне? — с горечью повторил он. — Что такое?
— Я желал бы сказать пару слов мадемуазель… наедине.
— Наедине? — воскликнул он с изумлением.
— Да, — ответил я, не смущаясь, хотя он и нахмурился. — Вы, конечно, можете оставаться на расстоянии зова. Мне только хотелось бы, чтобы вы на некоторое время оставили ее одну.
— Для того, чтобы вы могли поговорить с нею?
— Да.
— Но скажите в таком случае мне, — возразил он, подозрительно глядя на меня. — Ручаюсь вам, что мадемуазель не имеет ни малейшего желания…
— Говорить со мною? — закончил я. — Да, я знаю это. Но я желаю говорить с нею.
— Ну так говорите при мне! — грубо ответил он. — Если это все, то поедем дальше и присоединимся к ней.
И он сделал движение, чтобы тронуться с места.
— Это не годится, господин де Кошфоре, — решительно сказал я, снова останавливая его рукой. — Прошу вас быть более уступчивым. Я прошу у вас немногого, очень немногого, и клянусь вам, если мадемуазель не исполнит моей просьбы, она будет сожалеть об этом всю свою жизнь.
Он посмотрел на меня, и лицо его потемнело еще более.
— Хорошо сказано, — иронически сказал он. — Но я прекрасно понимаю вас и не допущу этого. Я не слеп, господин де Беро, и я понимаю вас. Но, повторяю вам, я не допущу этого. Я не согласен на такое иудино предательство! Я понимаю, что вы этим хотите сказать, — возмущался он, едва сдерживая ярость. — Вы хотите, чтобы она продала себя, — продала себя для моего спасения! А я, вы думаете, буду стоять сложа руки и глядеть на этот постыдный торг? Нет, сударь, никогда, никогда, хотя бы мне пришлось идти к позорному столбу! Если я жил как глупец, то все же я умру как дворянин.
— Я уверен в том и другом, — с сердцем ответил я, хотя в душе восторгался им.
— О, я не совсем дурак! — воскликнул он сердито. — Вы думаете, у меня нет глаз?
— В таком случае, докажите, что у вас есть и уши, — насмешливо сказал я. — Выслушайте меня! Я заявляю, что никогда мысль о подобной сделке не приходила мне в голову. Вы были добры вчера вечером высказать обо мне хорошее мнение, господин де Кошфоре. Почему же при одном слове «мадемуазель» вы сразу изменили его? Ведь я хочу только поговорить с нею. Я ничего не намерен просить у нее, мне нечего ждать от нее, никакой милости, никакой уступки. То, что я скажу ей, она, без сомнения, передаст вам. Посудите же сами, что дурного могу я причинить ей здесь, на дороге, в вашем присутствии?
Он мрачно посмотрел на меня, его лицо еще пылало, глаза сверкали подозрением.
— Что вы хотите сказать ей? — настаивал он.
Я совершенно не узнавал его. Его небрежная, беспечная веселость совершенно покинула его.
— Вы знаете, чего я не намерен сказать ей, господин де Кошфоре, и этого достаточно для вас, — ответил я.
Он колебался несколько мгновений, все еще неудовлетворенный. Но затем безмолвно махнул мне рукой в знак того, что я могу подъехать к мадемуазель.
Она между тем остановилась шагах в двадцати от нас, недоумевая, конечно, в чем дело. Я направился к ней. На ней была маска, так что я не мог разглядеть выражение ее лица, но манера, с которой она повернула голову лошади в сторону брата и смотрела мимо меня, тоже была полна значения. Мне показалось, что почва проваливается у меня под ногами. Весь трепеща, я поклонился ей.
— Мадемуазель, — сказал я, — вы позволите мне на несколько минут воспользоваться вашим обществом, пока мы будем продолжать свой путь?
— Для чего? — возразила она самым холодным тоном, каким когда-либо женщина говорила с мужчиной.
— Для того, чтобы объяснить вам множество вещей, которых вы совершенно не понимаете, — пробормотал я.
— Предпочитаю оставаться в неведении, — ответила она, и ее осанка при этом была еще обиднее слов.
— Мадемуазель, — настаивал я, — вы сказали мне однажды, что никогда больше не станете поспешно судить обо мне.
— Факты осуждают вас, не я, — ответила она. — Я не одного уровня с вами и потому не компетентна судить вас… слава Богу!
Я содрогнулся, хотя солнце пригревало меня, и в воздухе не было ни малейшего ветерка.
— Один раз вы уже думали так же, — продолжал я после некоторого молчания, — и впоследствии оказалось, что вы ошибались. Это может повториться и теперь.
— Невозможно, — сказала она.
Это уязвило меня.
— Неправда! — вскричал я. — Это возможно! Вы бессердечны, мадемуазель. Я столько сделал за последние три дня, чтобы облегчить ваше положение. И теперь прошу у вас одолжения, которое вам ничего не стоит.
— Ничего не стоит? — медленно повторила она, и ее взор, как и слова, резали меня, точно ножом. — Ничего? По-вашему, мне ничего не стоит терять достоинство, говоря с вами? По-вашему, мне ничего не стоит быть здесь, когда каждый взгляд, который вы бросаете на меня, кажется мне оскорблением, ваше дыхание — заразой? Ничего? Нет, это очень много, хотя едва ли вы в состоянии понять это.
Я был на мгновение точно оглушен, и лицо мое исказилось от нравственной боли. Одно дело чувствовать, что тебя ненавидят и презирают, что место доверия и уважения заняли злоба и отвращение, — и другое дело — слушать эти жестокие, безжалостные слова, изменяться в лице под градом оскорблений, сыплющихся с язвительного женского языка. На минуту я не мог совладать со своим голосом, чтобы ответить ей. Но затем я указал рукой на де Кошфоре.
— Вы любите его? — хриплым голосом спросил я.
Она не отвечала.
— Если любите, то вы позволите мне высказаться. Скажите «нет», мадемуазель, и я оставлю вас в покое. Но вы будете сожалеть об этом всю свою жизнь!
Лучше было принять такой тон с самого начала. Она тотчас поникла головой, ее взгляд забегал по сторонам, — мне даже показалось, будто она сделалась меньше ростом. В один миг от всей ее надменности не осталось и следа.
— Я готова выслушать вас, — пробормотала она.
— В таком случае, с вашего позволения, мы будем продолжать наш путь, — сказал я, спеша воспользоваться своей победой. — Вам нечего бояться. Ваш брат будет следовать за нами.
Я схватил ее лошадь под уздцы и повернул ее мордой вперед; через мгновение мы с мадемуазель ехали рядом по длинной прямой дороге, расстилавшейся перед нами. На горизонте, там, где дорога достигала вершины холма, я мог видеть указательный столб, резко очерчивавшийся на фоне синего неба.
— Ну, сударь? — сказала мадемуазель. Она вся дрожала, точно от холода.
— Я хочу рассказать вам, мадемуазель, целую историю, — ответил я. — Вам, может быть, покажется, что я начинаю издалека, но в конце концов эта история, наверное, заинтересует вас. Два месяца тому назад в Париже был человек… быть может, это был дурной человек, по крайней мере, все его считали таким, человек, пользовавшийся странной репутацией.
Она вдруг повернулась ко мне, и я мог видеть сквозь маску, как заблестели ее глаза.
— Ах сударь, увольте меня от этого! — воскликнула она презрительно. — Я это готова принять на веру.
— Очень хорошо, — спокойно ответил я. — Каков бы ни был этот человек, в один прекрасный день, вопреки эдикту, изданному кардиналом, он дрался на дуэли с молодым англичанином. Англичанин пользовался влиянием, человек, о котором я говорю, не имел никакого. Его арестовали, посадили в тюрьму, обреченного на смерть, и заставили изо дня в день ожидать казни. Но затем ему сделали предложение: «Отыщи и приведи такого-то человека, стоящего вне закона, — человека, за поимку которого объявлена награда, и ты будешь свободен!»
Я остановился, глубоко вздохнул и затем, глядя не на нее, а куда-то вдаль, продолжал с большими остановками.
— Мадемуазель! Теперь, конечно, легко решить, какой путь ему следовало избрать. Трудно даже найти для него оправдание. Но есть одно обстоятельство, которое говорит в его пользу. Дело, предложенное ему, было связано с большими опасностями. Он рисковал при этом жизнью, он знал, что рискует — и последствия показали, что он был прав. Но и этого мало. Он мог опоздать; преступника мог захватить кто-нибудь другой; его могли убить; он мог сам умереть, мог… Но что говорить об этом, мадемуазель? Мы знаем, какой путь избрал этот человек. Он избрал худший путь, и его отпустили на слово, доверяя его чести, снабдив на дорогу средствами, — отпустили с условием, чтобы он разыскал преступника и привел его живым или мертвым.
Я снова остановился, все еще не решаясь посмотреть на нее, и после минутного молчания продолжал:
— Вторую половину истории вы до некоторой степени знаете, мадемуазель. Довольно вам будет сказать, что мой герой явился в отдаленную, глухую деревню и здесь с большой опасностью для себя, но, да простит ему Бог, довольно предательским образом проник в дом своей жертвы. Но с той поры, как он перешагнул этот порог, мужество начало ему изменять. Будь этот дом охраняем мужчинами, он не чувствовал бы таких угрызений совести. Но он застал там лишь двух беззащитных женщин, и, повторяю вам, с этой поры ему опротивело дело, для которого он явился туда, которое навязала ему злая судьбина. Тем не менее он не оставлял его. Он дал слово, и если существовали в его роду традиции, которым он никогда не изменял, то это — верность своему лагерю, верность человеку, к которому он поступил на службу. Все же он делал свое дело нехотя, среди тяжких угрызений совести, среди жгучих мук стыда. Но драма мало-помалу, почти вопреки его воле, сама пришла к развязке, и ему пришлось совершить лишь один последний шаг.
Я, дрожа, посмотрел на мадемуазель. Но она отвернула лицо в сторону, так что я не мог определить, какое впечатление произвели на нее мои слова.
— Не торопитесь меня судить, — продолжал я тише. — Попытайтесь понять и то, что я теперь скажу вам. Я рассказываю вам не любовную историю, и она не имеет такого приятного конца, какой романисты любят придавать своим произведениям. Я должен только сказать вам, что этот человек, который почти всю свою жизнь провел в гостиницах, ресторанах и игорных домах, здесь в первый раз встретил благородную женщину и, просвещенный ее верностью и любовью, понял, что такое вся его жизнь и каков истинный характер того дела, за которое он взялся. Я думаю… нет, я даже наверное знаю, что это в тысячу раз усугубило страдания, которые он испытывал, когда, наконец, узнал необходимую ему тайну, — узнал от этой же женщины. Этой тайной он овладел при таких обстоятельствах, что, если бы он не чувствовал стыда, то и в аду не нашлось бы для него места. Но в одном отношении эта женщина была несправедлива к нему. Она думала, что, узнав от нее тайну, он тотчас отправился и воспользовался ею. Это неверно. Ее слова еще звучали у него в ушах, когда ему было сообщено, что эта тайна известна уже другим, и, если бы он не поспешил предупредить их, господин де Кошфоре был бы захвачен другими.
Мадемуазель так неожиданно прервала свое продолжительное молчание, что ее лошадь испугалась.
— О, пусть лучше бы было так! — воскликнула она.
— Пусть его захватили бы другие? — переспросил я, теряя свое мнимое самообладание.
— О да, да! — порывисто продолжала она. — Отчего же вы не сказали мне? Отчего вы не сознались мне даже в тот последний момент? Я… но довольно! Довольно! — жалобным голосом повторила она. — Я уже слышала все! Вы терзаете мое сердце, господин де Беро. Дай Бог, чтобы я имела когда-нибудь силы простить вас.
— Вы не дослушали до конца, — сказал я.
— Я больше не желаю слушать, — возразила она, тщетно стараясь придать своему голосу твердость. — Зачем? Что могу я сказать, кроме того, что уже мною сказано? Или вы думаете, что я могу вас теперь же простить, — теперь, когда мой брат едет навстречу своей смерти? О нет, нет! Оставьте меня! Умоляю вас, оставьте меня в покое! Я плохо чувствую себя.
Она склонила голову над шеей своей лошади и зарыдала с таким отчаянием, что слезы ручьем полились из-под ее маски и, точно капельки росы, покатились по лошадиной гриве. Я боялся, что она свалится с лошади, и невольно протянул к ней руку, но она с испугом отстранила ее.
— Нет, — пролепетала она, всхлипывая, — не трогайте меня. Между нами слишком мало общего.
— Но вы должны дослушать до конца, мадемуазель, — решительно заявил я, — хотя бы из любви к вашему брату. Есть способ, которым я могу восстановить свою честь, и уже несколько времени тому назад я решил сделать это, а сегодня, мне приятно сознаться в этом; я со стойким, хотя и не совсем легким сердцем приступаю к выполнению этого. Мадемуазель, — внушительно продолжал я, далекий от всякого торжества, тщеславия, надменности и лишь радуясь той радости, которую собирался доставить ей, — я благодарю Бога, что еще в моей власти поправить сделанное мною; что я еще могу вернуться к пославшему меня и сказать ему, что я изменил свое намерение и готов нести последствия своего проступка — подвергнуться казни.
Мы были в эту минуту в ста шагах от указательного столба. Мадемуазель прерывающимся голосом сказала, что не поняла меня.
— Что… что такое вы говорите? Я не поняла.
И она завозилась с лентами своей маски.
— Я говорю лишь, что возвращаю вашему брату слово, — мягко ответил я. — С этого момента он может идти куда ему угодно. Вот здесь, где мы стоим, сходятся четыре дороги. Направо лежит дорога в Монтобан, где у вас есть, конечно, друзья, которые скроют его на время. Налево лежит дорога в Бордо, где вы можете, если хотите, сесть на корабль. Одним словом, мадемуазель, — заключил я слегка упавшим голосом, — здесь, будем надеяться, кончатся все ваши беды и треволнения.
Она повернула ко мне свое лицо — мы в это время остановились — и старалась сорвать ленточки своей маски; но ее дрожащие пальцы не повиновались ей, и через минуту она с возгласом отчаяния опустила руку.
— Но вы? Вы? — воскликнула она совершенно другим голосом. — Что же вы будете делать? Я вас не понимаю, сударь!
— Здесь есть третья дорога, — ответил я. — Она ведет в Париж. Это моя дорога, мадемуазель. Здесь мы расстанемся.
— Но почему? — дико вскричала она.
— Потому что с этой минуты я постараюсь сделаться честным человеком, — ответил я тихо. — Потому что я не желаю быть великодушным за чужой счет. Я должен вернуться туда, откуда пришел.
— В тюрьму? — пробормотала она.
— Да, мадемуазель, в тюрьму.
И она снова сделала попытку снять маску.
— Мне нехорошо, — пролепетала она. — Я задыхаюсь!
И она так зашаталась, что я поспешил спрыгнуть на землю и подбежал как раз вовремя, чтобы подхватить мадемуазель на руки. Но она была не совсем в забытьи, потому что тотчас вскричала:
— Не трогайте меня! Не трогайте меня! Я умру от стыда!
Однако невзирая на эти слова, она ухватилась за меня, а слова ее сделали меня счастливым. Я отнес ее в сторону и положил на траву. Кошфоре пришпорил коня и, подъехав к нам, соскочил на землю. Его глаза сверкали.
— Что такое? — воскликнул он. — Что вы сказали ей?
— Она сама расскажет вам, — сухо ответил я, потому что под влиянием его гневного взора ко мне вернулось самообладание. — Между прочим, я сообщил ей, что вы свободны. С этой минуты, господин де Кошфоре, я возвращаю вам ваше слово. Прощайте!
Он что-то закричал, когда я садился на коня, но я не остановился и не удостоил его ответом. Вонзив шпоры в бока своей лошади, я промчался мимо придорожного столба по направлению к ровному голому плоскогорью, которое расстилалось передо мною, и оставил позади все, что было мне мило.
Проехав шагов около ста, я оглянулся назад и увидел, что Кошфоре стоит у распростертого тела сестры, с изумлением глядя мне вслед. Через минуту, оглянувшись, я увидел лишь тонкий деревянный столб и под ним какую-то темную, неясную массу.
Глава XIV. НАКАНУНЕ ДНЯ СВЯТОГО МАРТИНА
Вечером 29 — го ноября я въехал в Париж через Орлеанские ворота. Дул северо-восточный ветер, и большие черные тучи заволакивали заходящее солнце. Воздух был пропитан дымом, каналы издавали зловоние, от которого меня стошнило. От всей души я позавидовал человеку, который около месяца тому назад выехал через те же ворота из города, направляясь к югу, с приятной перспективой ехать изо дня в день среди зеленых лугов и тучных пастбищ. Его, на несколько недель, по крайней мере, ждали свобода, свежий воздух, надежда и неопределенность, между тем как я возвращался к печальному жребию и сквозь дымную завесу, нависшую над бесчисленными кровлями, казалось, созерцал свое будущее.
Пусть, однако, не заблуждаются на мой счет. Пожилой человек не может без содрогания, без тяжких сомнений и душевной боли расстаться с издавна укоренившимися светскими привычками, не может пойти наперекор правилам, которыми руководствовался так долго. От Луары до Парижа я раз двадцать спрашивал себя, в чем заключается честь и какой мне прок от того, что я, всеми забытый, буду гнить в могиле; спрашивал себя, не глупец ли я и не станет ли смеяться над моим безумием тот железной воли человек, к которому я теперь возвращался?
Тем не менее, чувство стыда не позволило мне отказаться от принятого решения, — чувство стыда и воспоминание о последней сцене с мадемуазель. Я не решался снова обмануть ее ожиданий; после своих высокопарных речей я не мог опуститься так низко. И, таким образом, хотя не без борьбы и колебаний, я въехал 29 — го ноября в Орлеанские ворота и медленно плелся, понурив голову, по улицам столицы, мимо Люксембургского дворца.
Борьба, которую я вынес, истощила мои последние силы, и с первым журчанием уличных канав, с первым появлением босоногих уличных мальчишек, с первым гулом уличных голосов, — одним словом, с первым дыханием Парижа, у меня явилось новое искушение: пойти в последний раз к Затону, увидеть столы и удивленные лица и снова на час или два стать прежним Беро. Это не значило бы нарушить слово, потому что все равно раньше утра я не мог явиться к кардиналу. И, наконец, кому до этого дело? Этим ничто на свете не изменилось бы. Не стоит даже задумываться об этом. Но… но в глубине души у меня таилась боязнь, что самые трудные решения могут поколебаться в атмосфере игорного дома и что даже такой талисман, как воспоминание о последних словах и взоре женщины, может оказаться бессильным.
И все-таки, думаю, в конце концов я не устоял бы перед искушением, если бы не неожиданность, сразу меня отрезвившая. Когда я проезжал мимо ворот Люксембургского дворца, оттуда выехала карета в сопровождении двух верховых. Карета катилась очень быстро, и я поспешил дать ей дорогу. Случайно одна из кожаных занавесок окна распахнулась, и при угасавшем свете дня — карета промчалась не далее, как в двух шагах от меня, — я увидел лицо седока.
Я увидел только лицо, и то на одно лишь мгновение. Но мороз пробежал по моему телу. Это было лицо кардинала Ришелье, — но не такое, каким я привык его видеть: не холодное, спокойное, насмешливое, дышащее в каждой своей черточке умом и неукротимой волей. Нет, лицо, которое я увидел, было искажено злобой и нетерпением, на нем я прочитал тревогу и страх смерти. На бледном лице глаза горели, кончики усов вздрагивали, сквозь бородку виднелись стиснутые зубы. Мне казалось, что я слышу его возглас: «Скорее! Скорее!»— и вижу, как он кусает губы от нетерпения. Я отпрянул назад, словно обожженный.
Через секунду верховые обдали меня грязью, карета умчалась на сто шагов вперед, а я остался на улице, объятый страхом и недоумением, и уже не думал об игорном доме.
Этой встречи было достаточно, чтобы у меня появились самые тревожные мысли. Уж не узнал ли кардинал о том, что я отнял де Кошфоре из рук солдат и отпустил его на свободу? Но я тотчас оставил эту идею. В громадных сетях планов кардинала Кошфоре был лишь ничтожной рыбкой, а выражение лица, промелькнувшего предо мною, говорило о катастрофе, перевороте, происшествии, столь же возвышавшемся над уровнем обычных житейских бед, как ум этого человека возвышался над умами других людей.
Было уже почти совсем темно, когда я миновал мост и уныло потащился по Мыловаренной улице. Поставив лошадь в конюшню и забрав свои пожитки, я поднялся по лестнице в квартиру моего прежнего хозяина — каким жалким, убогим и вонючим показалось мне теперь это жилье! — и постучался в дверь. Она тотчас отворилась, и на пороге показался сам хозяин, который при виде меня вытаращил глаза и всплеснул руками.
— Святая Женевьева! — воскликнул он. — Ведь это господин де Беро!
— Да, это я, — ответил я, несколько тронутый его радостью. — Ты удивлен? Я уверен, что ты заложил мои вещи и отдал мою комнату внаймы, плут!
— Боже избавь, господин! Напротив, я ждал вас!
— Как? Сегодня?
— Сегодня или завтра, — ответил он, следуя за мною в комнату и запирая дверь. — Это первое, что я сказал, когда услышал сегодняшнюю новость. Теперь мы скоро увидим господина де Беро, сказал я. Не прогневайтесь на детей, господин, — продолжал он, ковыляя вокруг меня, пока я усаживался на треногий стул подле очага. — Ночь холодна, а в вашей комнате нет огня.
Пока он бегал в мою комнату, относя мои мешки и плащ, маленький Жиль, которого я крестил в церкви святого Сульпиция (помню, в тот же день я занял у его отца десять крон), робко подошел ко мне и стал играть моею шпагою.
— Так ты ждал меня, как только услышал эту новость, Фризон? — сказал я хозяину, сажая ребенка к себе на колени.
— Ждал, ваше превосходительство, — ответил он, заглядывая в черный горшок, перед тем как повесить его на крюк.
— Хороша. В таком случае интересно узнать, что это за новость? — насмешливо сказал я.
— О кардинале, господин де Беро.
— А! Что же именно?
Он посмотрел на меня, не выпуская горшка из рук.
— Вы не слышали? — с изумлением воскликнул он.
— И краем уха не слышал. Рассказывай, дружище.
— Вы не слышали, что его эминенция в немилости?
Я вытаращил на него глаза.
— Что за вздор!
Он поставил горшок на пол.
— Ну, я вижу, что вы действительно были за тридевять земель, — с убеждением сказал он. — Ведь уже около недели слухи об этом носятся в воздухе, и они-то, я думал, привели вас назад. Что я говорю, недели! Уже целый месяц! Говорят, что это дело старой королевы. Во всяком случае, все его распоряжения отменены и служащие отставлены. Говорят также, что немедленно будет заключен мир с Испанией. Повсюду его враги поднимают головы, и я слышал, что по всей дороге до берега он разместил подставных лошадей, чтобы иметь возможность бежать во всякую минуту. Кто знает, может быть, он уже убежал.
— Но послушай! — воскликнул я, вне себя от неожиданности. — А король? Ты забыл о короле! Он уж не перестанет танцевать под дудку кардинала. Да и они все будут танцевать! — добавил я сердито.
— Да, — с живостью ответил Фризон. — Вы правы, но король не допускает его к себе. Три раза в день, говорят, кардинал приезжал в Люксембургский дворец и, как самый простой смертный, дожидался в передней, — просто жалко было смотреть на него. Но его величество не хочет его видеть. И когда в последний раз он ушел, не дождавшись приема, на нем, говорят, лица не было. А по-моему, сударь, он был великий человек, и после него нами, пожалуй, будут еще хуже править, не в обиду вам будь сказано. Если знать и недолюбливала его, зато он был хорош для торговцев и мещан и одинаков ко всем.
— Молчи, приятель! Молчи и дай мне подумать, — сказал я с волнением.
И между тем как он суетился, готовя для мне ужин, огонь озарял бедную комнатку, а ребенок занимался своими игрушками, я погрузился в размышление об этой важной новости, о том, каково мое положение и что мне теперь предпринять. В первую минуту у меня появилась мысль, что мне нужно только спокойно ждать развязки событий. Еще несколько часов — и человек, который закабалил меня, будет совершенно бессилен, и я получу свободу. Еще несколько часов — и я могу даже открыто смеяться над ним. Судя по всему, кости выпали для меня благоприятно.
Но одно слово, сорвавшееся с уст Фризона, пока он ковылял вокруг меня, наливая похлебку и нарезая хлеб, придало моим мыслям совершенно иное направление.
— Да, ваше превосходительство, — сказал он в подтверждение чего-то, высказанного им перед этим, — мне рассказывали, что в последний раз, когда он был в приемной, из толпы, которая постоянно обивала у него пороги, никто не захотел говорить с ним. Они шарахнулись от него, как крысы, так что он остался совершенно один. Я видел его после того, — продолжал Фризон, поднимая вверх глаза и руки и глубоко вздыхая, — да, я видел его, и знаете, король казался бы жалким оборвышем в сравнении с ним. А его лицо!.. Ну, я не желал бы встретиться с ним теперь.
— Пустое, — ответил я. — Кто-нибудь обманул тебя. Люди не настолько глупы.
— Вы думаете? — мягко спросил он. — Знаете, кошки не любят оставаться на холодном очаге.
Я снова повторил, что он глуп, но мне было не по себе, несмотря на все мои возражения. Я держался того мнения, что если когда-нибудь существовал на свете великий человек, то это Ришелье, а тут мне говорили, что все покинули его. Правда, я не имел оснований любить его, но я взял у него деньги, принял от него поручение и обманул его доверие. Если он лишился власти, прежде чем я успел — при всем моем желании — оправдаться перед ним, тем лучше для меня. Это был мой выигрыш, — в зависимости от удачи войны, от счастливого падения костей. Но если я теперь притаюсь, чтобы ждать у моря погоды, и, находясь в Париже при самом начале заката его звезды, буду медлить, пока он совершенно не падет, — где же будет моя честь? К чему тогда те высокопарные речи, которые я говорил мадемуазель в Ажане? Я буду напоминать того рекрута в старинном романе, который пролежал все время битвы в канаве, а затем вышел и хвастался своею храбростью.
Но… дух был бодр, а плоть немощна. День, сутки, два дня могли составить разницу между жизнью и смертью, между любовью и смертью, — и я колебался. Но наконец я решил, что делать. В двенадцать часов следующего дня, — в тот час, когда я явился бы к кардиналу, если бы не узнал об этой новости, — я пойду к нему. Но не раньше: этот маленький шанс я должен оставить для себя. Но и не позже: это мой долг.
Порешив с этим вопросом, я отправился спать, но мне не суждено было отдохнуть.
При первом проблеске зари я проснулся, и единственное, что мог сделать, это пролежать с открытыми глазами, пока не поднялся с кровати Фризон. Тогда я послал его на улицу узнать, нет ли каких новостей, и лежал, ожидая и прислушиваясь, пока он ходил туда. Несколько минут, которые длилось его отсутствие, показались мне целой вечностью; когда он возвратился, секунды, которые протекли, пока он раскрыл рот, показались мне целым столетием.
— Ну, он еще не скрылся? — спросил я наконец, будучи не в состоянии преодолеть своего нетерпения.
Он, конечно, не скрылся. В девять часов я снова выслал Фризона на улицу; в десять и одиннадцать — опять, и все с тем же результатом. В одиннадцать часов я отказался от всякой надежды и тщательно оделся. Странный вид, вероятно, имел я, потому что Фризон загородил мне дорогу и с явным беспокойством спросил, куда я иду.
Я тихонько отстранил его.
— Играть, дружище, — ответил я. — Я намерен поставить большой куш.
Стояло чудное утро, солнечное, свежее, приятное, но мне было не до того. Все мои мысли устремлялись туда, куда я шел, и я совершенно не заметил, как очутился на пороге дворца Ришелье. Как и в тот памятный вечер, когда я под моросившим дождем переходил улицу, глядя с зловещим предчувствием на дворец, у больших ворот стояли несколько стражей в кардинальской ливрее. Подойдя ближе, я увидел, что противоположная сторона улицы, у Лувра, полна народа, и каждый молча топчется на одном месте, украдкою поглядывая на дворец Ришелье. Всеобщее молчание и жадные взоры имели в себе что-то угрожающее. Когда я вошел в ворота и оглянулся назад, я увидел, что меня пожирали глазами.
Впрочем, им больше и не на что было смотреть. Во дворе, где, бывало, во время пребывания королевской семьи в Париже, я видел двадцать карет и целую толпу слуг, царила пустота и тишина. Дежурный офицер с изумлением посмотрел на меня, когда я прошел мимо него. Лакеи, слонявшиеся в галерее, ухмыльнулись при виде меня. Но то, что случилось, когда я поднялся по лестнице и подошел к дверям приемной, превзошло все остальное. Привратник хотел отворить дверь, но дворецкий, болтавший о чем-то с товарищами, поспешил вперед и остановил меня.