Потом пришло еще одно такое письмо, потом еще — всего три или четыре. Я их все сожгла… Это мерзкая и глупая ложь. Отец ездил в Форт-Барри примерно раз в год и всегда в тот же день возвращался обратно. А миссис Лансинг ездила каждое воскресенье к обедне вместе с детьми, потому что у нас в Коултауне нет католической церкви… Но мне кажется, миссис Лансинг действительно любила папу. Я хочу думать, что это так и что он знал об этом. А любил ли он ее — кто знает, ведь он со всеми женщинами вел себя так, будто он к ним неравнодушен. Правда?
— Правда, правда. Стой смирно.
— Если б даже отец и миссис Лансинг любили друг друга, я бы ничего страшного в этом не увидела. Миссис Лансинг, она совсем другая. Ей люди никогда не бывают безразличны… Этих глупых писем мама не видела, но, быть может, она все-таки знает, что у миссис Лансинг было к папе глубокое чувство. Мама не из тех, кто станет ревновать или устраивать драму, но, может быть, она не выходит в город именно потому. Как-то раз ночью мама предложила мне пойти погулять, и знаете, мисс Дубкова, мы долго стояли у дома Лансингов, просто стояли и смотрели. И мне казалось, маме хочется и не хочется представить себе тот образ нашего отца, что, может быть, живет в душе миссис Лансинг.
— Пройдись до дверей и обратно — только помедленней.
— Во многом виновата я, мисс Дубкова. Ведь я старшая. Я должна была что-то изменить. Должна была добиться от мамы, чтоб она не молчала об отце. Должна была больше помогать Софи. Должна была выходить в город, будто ничего не случилось. Сама не знаю, что на меня такое нашло. Скажите мне, что на меня нашло, мисс Дубкова? Почему я оказалась такой дурой? Я должна была больше любить всех… Где Роджер? Как он живет?.. Теперь уже не поправишь ничего. Ох, папа мой, папа, папа!
— Лили, на шелку останутся пятна.
— Оттого-то я и решила ехать в Чикаго; буду учиться петь — хоть одно дело сделаю на свете.
— Все, можешь одеваться.
Вечером после ужина миссис Эшли долго возилась на кухне. Дочери следили за ней с недоуменном. Она сняла все консервы с полок и перетащила в подвал. Унесла хлеб печенье и пирожки в столовую и заперла в буфете.
— Мама, зачем ты все убираешь из кухни? — спросила Софи.
— Так сегодня нужно.
Лили поняла сразу. Она украдкой отозвала Софи в холл.
— Слушай, Софи, нужно раздобыть мистеру Малколму чего-нибудь поесть. А то смотри, как бы он не умер с голоду — он ведь на твоем попечении.
Вернувшись в кухню, Софи увидела, что мать запирает на ключ дверь в погреб и черный ход.
— Ступайте, девочки, и, пожалуйста, больше сегодня на кухню не спускайтесь.
В первом часу ночи мистер Малколм ощупью пробрался на кухню и зажег там свечку, которую захватил с собой. Ледник оказался пуст, на полках ничего не лежало. Дверь в погреб — как пахло всегда оттуда яблоками! — была на запоре. Только посреди стола, словно в насмешку, стояло блюдечко с кормом для цыплят. Ничего больше Софи не удалось утаить от матери. Мистер Малколм, плача от ярости и голода, дергал дверцу за дверцей, ящик за ящиком — все было напрасно. В конце концов он схватил блюдце с куриным кормом и высыпал содержимое себе в рот. Сзади вдруг послышался шорох; он круто повернулся. В дверях с лампой в руке стояла миссис Эшли и наблюдала за ним. На ней был толстый, грубый халат, сшитый из конской попоны.
— Миссис Эшли, я умираю с голоду.
— Неужели? Значит, вам уже лучше?
— Да-да, лучше.
— Приступ печени прошел?
— Да-да, прошел.
— Ну что ж, мистер Малколм, если вы настолько поправились, что не позже половины восьмого можете отсюда уехать, я, пожалуй, готова накормить вас.
Она приготовила ему несколько сандвичей. Поджарила яичницу. Поставила перед ним кувшин с молоком. Потом села напротив, подперев руками лицо, и смотрела, как он все это истребляет. Но глаза ее то и дело косились на палец его левой руки.
— Миссис Эшли, я люблю вашу дочь.
Она никак не отозвалась на эти слова.
— Миссис Эшли, ваша дочь может сделать блестящую карьеру на эстраде. Она в самое короткое время может стать звездой. Я убежден в этом. У меня такая мысль: мы с ней подготовим номер вдвоем и покажем его хорошему импресарио.
— А моя дочь отнеслась к этой мысли с одобрением?
— Миссис Эшли, она и бровью не повела в ответ. Даю вам честное слово. Я ничего но могу понять. Можно подумать, она даже не слышала того, что я ей говорил. Но я ведь люблю ее, миссис Эшли. Люблю!.. — Он заколотил по столу кулаками. Громко всхлипнул. — Да я скорей с жизнью расстанусь, чем сделаю что-нибудь ей во вред.
— Не надо шуметь, мистер Малколм.
Он бросил на нее оскорбленный взгляд, но продолжал есть. Он был ей глубоко противен.
— Моя дочь говорила вам, что разделяет ваши чувства?
— Вы, видно, меня не слушали, миссис Эшли. Я же сказал. Материнской могилой готов поклясться, что она вообще мне ни слова не ответила. Ни единого слова. А я знаю людей, которые стали бы с ней заниматься. Она быстро усвоила бы все, что нужно. Она способна и умна. Но здесь, в Коултауне, чему она может выучиться? Вы не имеете права всю жизнь держать ее здесь. Ее ждет лучшая участь.
— Мистер Малколм, у вас есть жена.
Он густо покраснел. Ему не сразу удалось справиться со своим замешательством. Но в конце концов он справился и заговорил снова:
— Да, я виноват. Виноват и сознаю это. Но будь я даже свободен, я все равно не мог бы на ней жениться. Она не католичка. — Он вдруг перегнулся через разделявший их стол. — Но я не тот, за кого вы меня принимаете, миссис Эшли. У меня в виду серьезная цель. Очень серьезная цель. Я тоже могу сделать карьеру, и я ее сделаю. Начало уже положено. Я пел однажды на съезде ордена Лосей. Увидите, я стану знаменитым певцом. Слыхали вы когда-нибудь об Элморе Дарен? Или о Терри Маккуле? Как он был бесподобен в «Султане Сватском»! Я пойду по его стопам. И ваша дочь тоже! Слыхали вы о Митци Карш в «Бижу»? Помилуйте, да где вы живете? Ну хоть о Белле Майорсон вы слыхали? Тоже нет?
— Не надо шуметь, мистер Малколм.
Но мистера Малколма шум не смущал. Он вскочил и заорал полным голосом:
— Быть не может, чтобы вы не слыхали о госпоже Моджиевской в «Марии Стюарт»! Она из поляков, как и я. Все это — звезды, понятно вам? Такие же яркие, как звезды на небе. Ведь если б в небе не было звезд, мы все ходили бы точно овцы, пригнув к земле голову. И ваша дочь — звезда, и я, надеюсь, тоже. Не так уж много звезд можно у нас насчитать одновременно — пятнадцать-двадцать, не больше. Они все отмечены судьбой. На них лежит великое бремя. Они живут особой жизнью, непохожем на жизнь других людей. Иначе и быть не может. Что им до того, кто женат, кто не женат. Им важно лишь одно — делать свое дело все лучше и лучше. Достигать совершенства. А вы хотите задушить свою дочь в этом Коултауне. Вы радоваться должны, что сюда попал я.
Миссис Эшли встала.
— Помните, вы обещали не поздней половины восьмого покинуть «Вязы». Без четверти семь я постучу к вам и дверь.
Она подняла лампу повыше и знаком приказала ему идти за ней. У двери ее комнаты он прошептал с беспощадной прямолинейностью:
— Миссис Эшли, ваша дочь рождена для искусства. Знакомо вам такое слово: «искусство»? Кто вы — всего лишь содержательница пансиона в иллинойсском городишке. Советую вам подумать над моими словами. Чем скорей ваша дочь сменит имя и уедет отсюда, тем лучше.
Миссис Эшли даже не дрогнула.
В своей комнате, на полу за дверью, Ладислас Малколм нашел записку. Мисс Лили Сколастика Эшли желает ему счастливого пути. Не исключено, что она в самом деле решит переехать в Чикаго. Если он может дать совет, как ей лучше наладить там свое обучение, пусть попишет по адресу: Коултаун, мисс Дубковой, для нее. Она заранее благодарна.
Никто не замечал, чтобы Лили грустила о мистере Малколме, однако что-то в ней изменилось после его отъезда. Теперь она уже никогда не бродила точно во сне. К матери была внимательнее обычного, но отчуждение не исчезало. На просьбы спеть после ужина она отвечала отказом. А мать больше не заговаривала об открытии счета в банке и не обмолвилась ни словом, что видела на руке мистера Малколма обручальное кольцо.
Три недели спустя Лили Эшли уехала из Коултауна ночным поездом — тем же, что в свое время вез под конвоем ее отца. С собой она взяла чемодан, с которым за двадцать один год до этого — тоже в июне — уехала тайком из дому Беата Келлерман.
Прекрасна осень в Коултауне. Распахиваются двери школ, и дети вновь приступают к учению, пресытившись бесцельной вольностью лета. А матерям не по себе от тишины в доме; у них даже появляется досуг и болит голова с непривычки. Деревья разубраны с языческой пышностью. Дни становятся все короче. Углекопы теперь много месяцев не увидят дневного света. Осенние каникулы ожидаются с тревогой. Джордж Лансинг, правда, уехал из Коултауна, но в канун праздника Всех святых его банда, того и гляди, подкопает воротные столбы в усадьбе у мира или выломает стрелки у городских часов. Закаленные в борьбе члены Женского христианского общества трезвости мужественно сражаются за то, чтобы в День выборов все кабаки были закрыты. Даже самый косный домовладелец настраивается на философский лад, глядя, как догорает — в который уж раз — куча палого листа у него на задворках. А когда выпадет первый снег, глаза горожан словно раскрываются шире — белизна волшебно преображает Коултаун.
Софи и Констанс так и не вернулись этой осенью в школу. Теперь при встрече многие из взрослых здоровались с Софи, но дети были непримиримы по-прежнему. Мальчишки норовили подставить ей подножку, когда она проходила мимо. Девочки помоложе прикидывались, будто боятся — не подстрелила б она кого-нибудь по примеру злодея отца. Они то окружали ее тесным кольцом, то, как стая испуганных голубей, разбегались во все стороны. А ведь как часто жалуются родители, что дети не хотят брать с них пример!
Без Лили работы в доме еще прибавилось. Гнет повседневной рутины был особенно тяжким для Констанс осенью 1904 года и последующей весной, тринадцатой в ее жизни. Февраль и март — самые унылые месяцы в году. Констанс, единственной из семейства Эшли, случалось порой шумно расплакаться или дать волю своему гневу. Она жаждала ходить в школу, в церковь, свободно гулять по городу. Софи поручила ей своих уток, мать пыталась для отвлечения приохотить ее к занятию, скрашивавшему некогда ее собственную юность в Хобокене, штат Нью-Джерси, — уходу за виноградом, которым была увита беседка, и приготовлению «вина весны», но ни птицы, ни растения не интересовали Констанс. Ее влекло к людям — и чтобы людей вокруг нее было как можно больше. На помощь, уже летом, пришла мисс Дубкова.
— Беата, вы совершенно правы, что хотите уберечь Констанс от жестокости городской детворы. Но мне кажется, ей нужны воздух, движение. Помню, в ее годы, в России, мы с сестрой целыми днями бродили по лесу, собирали ягоды, грибы. Возьмите с Констанс обещание не разгуливать по городским улицам, и пусть себе два-три раза в неделю отправляется в лес.
Ничего лучшего нельзя было и придумать. Теперь Констанс через день вставала на час раньше и бралась за работу — мыла, чистила, скребла. А в одиннадцать часов она незаметно выбиралась из города узкой тропкой в обход железнодорожной станции. За какие-нибудь три недели она стала желанной гостьей на многих окрестных фермах, но матери об этом не рассказывала. Она слушала разговоры на кухнях, слушала разговоры во дворах, помогал соседкам развешивать выстиранное белье. Она охотно сидела с дедушками и бабушками, прикованными к постели. Ей нравилось следить за лицами разговаривающих, смотреть им в глаза. Застенчивость ей была чужда с малолетства. Она подсаживалась к косарям, закусывавшим в тени деревьев. Забрела однажды в цыганский табор. Дома больше не бывало ни слез, ни вспышек гнева.
В семье Эшли не привыкли болеть. Но в одно октябрьское утро Софи встала с постели, надела шляпу, сошла вниз и в ночной рубашке направилась к вокзалу. Она упала без чувств на Главной улице, ее принесли домой и уложили в постель. Порки сбегал за доктором Гиллизом. Миссис Эшли ждала внизу, когда доктор выйдет. Она была бледней, чем тогда, когда слушала чтение приговора. Она снова охрипла и говорила с трудом.
— Что… что с ней такое, доктор?
— Боюсь сказать, миссис Эшли, но только не нравится мне это. Оттого и не нравится, что я слишком хорошо знаю Софи. Впрочем, ничего неожиданного для меня тут нет. Девочка переутомлена до предела.
— Я знаю.
— Сегодня часа в три я заеду за ней и отвезу ее на ферму к Беллам. Софи там знают и любят. Мне и раньше случалось устраивать у Беллов своих пациентов. Думаю, денег они с вас не возьмут.
Миссис Эшли тяжело оперлась о перила рукой.
— Сегодня…
— Учтите, Софи ехать не хочет. Она рассердилась на меня. Волнуется, кто же будет ходить за покупками. Ей кажется, все тут без нее рухнет. Я ей дал лекарство, и сейчас она успокоилась. Я пришлю миссис Хаузермен посидеть с ней пока.
— За покупками буду ходить я, доктор Гиллиз.
— Софи обрадуется, услышав это. Я сказал ей, что отец, будь он здесь, непременно отправил бы ее к Беллам отдохнуть недели на две. И пусть первую неделю никто ее не навещает — даже вы, даже Конни. А вот если бы мы посылали ей каждый день по письму, было бы очень хорошо. Пишите, что в «Вязах» все в порядке, что все скучают по ней. Ничего, миссис Эшли, я считаю, захватили это вовремя.
— Захватили?.. Что захватили, доктор Гиллиз?
— Когда я к ней вошел, она меня не узнала и вспомнила, кто я, только минут через десять. Ломовая лошадь и та порой не выдерживает, миссис Эшли. Тащит, тащит тяжелый воз, да и свалится. Хорошо бы, Роджер приехал повидаться хоть ненадолго. Напишите ему об этом, если будет возможность. Беллы любят Софи, они ее полюбили с того дня, когда она первый раз пришла попросить свиного жира на мыло. А Роджер у них давно общий любимец в семье
— ведь он столько лет работал на их ферме во время каникул… Так я заеду около трех.
— Спасибо, доктор.
На улице доктор Гиллиз сказал себе: «Есть люди, которые смотрят только вперед, а другие предпочитают оглядываться в прошлое».
Беата Эшли вошла в зимний сад и села. Несколько раз она пыталась заставить себя встать. Чувство непоправимой вины накатывало на нее волнами.
Утром она оделась и приготовилась идти за покупками. Она спустилась со ступенек крыльца, дошла до ворот. Выйти за ворота она не смогла. Не нашла в себе сил выдержать любопытные взгляды, приветствия, рукопожатия тех самых коултаунцев, чьи злобные смешки раздавались так часто в судебном зале, — может быть, даже присяжных… или их жен. Она возвратилась в дом. Составила список необходимых продуктов, и с этим списком в лавки пошла миссис Свенсон. Писать Софи каждый день она тоже не смогла. Письма выходили натужные. Ей не о чем было в них говорить.
А Софи получила на ферме письмо от брата. Он писал, что приедет в Коултаун на рождество. Об этом же он известил и мать, приложив к письму «для ее развлечения» пачку вырезок из чикагских газет со статьями за подписью «Трент».
Как-то раз, уже в ноябре, Беату Эшли разбудил среди ночи шум за окном. Что-то шуршало, шелестело, потом послышался тихий стук. Ее первой мыслью было: дождь, а теперь он сменился градом, но небо в окне было ясное, светили звезды. Она села на кровати, спустила одну ногу и прислушалась. Сердце у нее захолонуло. Кто-то швырял камешки в открытое окно. Она сунула ноги в туфли, накинула свой халат из попоны. Прислонилась к стене и замерла, не отрывая глаз от крокетной площадки внизу. Она ясно увидела, как из кустов выступила мужская фигура и метнулась за угол, к фасаду дома.
Она спустилась в холл. Решившись, отворила наружную дверь. Никого не было видно. Она пошла в кухню, зажгла там свет. Согрела молока и долго пила его маленькими глотками.
Вот так, под покровом ночи, вернется домой Джон Эшли. Вот так он оповестит ее, что вернулся. Она снова поднялась наверх. Сняла туфли. Прошлась по комнате взад и вперед.
Камешков на полу не было.
2. ОТ ИЛЛИНОЙСА ДО ЧИЛИ
1902-1905
Каждый вечер в кафе «Aux Marins»[10] в портовом районе Нового Орлеана приходил молодой человек с шелковистой бородкой цвета спелой пшеницы. Приходил он в одиннадцать и засиживался до двух пополуночи. Записные пропойцы кафе «Aux Marins» не жаловали, пьяных стычек там никогда не бывало. За столиками велись беседы вполголоса о фрахтах, о грузах, о судовых экипажах. Стоило показаться на пороге чужому, разговор становился громче и переходил на политику, женщин, погоду или карты. Кафе было на заметке у полиции, оттого Жан Ламазу — Жан Кривой — и его постоянные посетители в каждом незнакомце подозревали шпика. К молодому человеку долго присматривались. Но он мало обращал внимания на то, что происходило вокруг, не делал попыток с кем-либо вступать в разговоры. Говорил он вообще немного (зато выговор у него был как у настоящего француза из Франции), но, входя, всегда дружелюбно и приветливо здоровался со всеми. Время он проводил большей частью за чтением газеты или же штудировал странички, вырванные из самоучителя «Испанский язык в пятьдесят уроков» («Си, сень-ор, тен-го, до-си, пе-сос»). Время шло, и недоверие к нему Жана Кривого исчезло; на третьей неделе хозяин и клиент уже поигрывали в картишки по маленькой. Молодой человек рассказал, что он канадец, зовут его Джеймс Толланд. Он здесь ожидает приятеля-северянина, у которого сахарные плантации на Кубе.
Джон Эшли был человеком, умеющим верить. Он не знал, что умеет верить. Он бы рьяно стал отрицать, если бы его назвали человеком религиозным, но ведь религия — только платье истинной веры, и платье это зачастую прескверно сшито, если судить по Коултауну, штат Иллинойс.
Как многие люди, умеющие верить, Джон Эшли был в некотором смысле невидимкой. Вы вчера задели плечом человека в толпе — этот человек из таких; нынче женщина за прилавком продала вам пару перчаток — эта женщина тоже из таких. Это самое в них существенное, но это не привлекает к ним людского внимания. Лишь изредка обстоятельства высветят кого-то из них — и высветят ослепительным светом. Одна пасла овец в Домреми; другой был мелким ходатаем по делам в Нью-Сейлеме, штат Иллинойс. Таким чужд страх, неведомо себялюбие; способность неустанно дивиться чуду жизни — вот что питает их корпи. Они для других не интересны. В них отсутствуют те черты, что неотразимо притягивают людской интерес: честолюбие, напористость, воля к власти, инстинкт разрушения и саморазрушения. Они не окружены ореолом мученичества. Персонажей трагедии из них, как ни напрягай воображение, не получится (а попытки бывают, и нередко; но, когда у зрителя высохнут слезы, оказывается, плакал он лишь ради удовольствия поплакать). У них не развито чувство юмора, связанное так тесно с сознанием собственного превосходства и с равнодушием к чужим бедам. Они не умеют красно говорить, особенно о своей вере вообще. Интеллектуальные предпосылки коры развиваются и укрепляются в человеке благодаря наблюдательности и цепкой памяти — мы это увидим, сопоставив веру Джона Эшли с его математическими способностями и талантом игрока. Вера создает учения, но она от учений независима. Некто, к чьему голосу стоит прислушаться, нам сказал: легче найти истинную веру у старухи уборщицы, что скребет на коленях полы в общественном здании, нежели у епископа, восседающего под балдахином.
Говоря о людях, умеющих верить, мы главным образом пользовались характеристиками «от противного»: не трусливы, не своекорыстны, не интересны, лишены чувства юмора, зачастую необразованны. Так в чем же, спрашивается, их человеческая ценность?
Мы не выбираем дня своего появления на свет, не дано нам выбирать и день своей смерти; между тем способность выбирать есть драгоценнейшее из свойств разума. Мы не выбирали себе родителей, цвет кожи, пол, здоровье, природные способности. Нас просто вытряхнули в жизнь, как игральные кости из стаканчика. Заграждения и тюремные стены окружают нас и наших ближних; мы повсюду наталкиваемся на препятствия, внутренние и внешние. Людям, о которых мы говорим, наблюдательность и память помогают рано расширить свой кругозор. Они знают самих себя, но их собственное «я» не единственное окошко, через которое они смотрят на жизнь. По их твердому убеждению, некоторой, пусть малой, частью всего, что человеку дано, человек вправе распоряжаться свободно. Это чувство свободы они постоянно укрепляют в себе. Их взгляд устремлен в будущее. И в грозный час они выстоят. Они отстоят город — а если погибнут, потерпев неудачу, их пример поможет потом отстоять другие города. Они вечно готовы бороться с несправедливостью. Они поднимут упавших и вдохнут надежду в отчаявшихся.
Но на что же обращена вера этих людей?
Им трудно было бы подыскать слова для ответа на наш вопрос. Для них это самоочевидно, а самоочевидное плохо поддастся определению. Зато те, кто на деле не верят ни во что, никаких затруднений в таких случаях не испытывают. Во весь голос безостановочно разглагольствуют они о вере «в жизнь», в «сущность бытия», в бога, в прогресс, в человечество, не стесняясь пускать в ход все запретные словеса, все истрепанные ярлыки, все заемное краснобайство предателей.
Не может быть творчества без надежды и веры.
Не может быть надежды и веры без стремления выразить себя в творчестве. Люди, о которых мы говорим, — прежде всего работники. К тунеядству они непримиримей, чем к ошибкам, невежеству или жестокости. Их работа порой не видна, оттого она кажется незначительной, как нее действия тех, кто ни мгновения не рассчитывает на публику.
К этой породе людей принадлежал Джон Эшли. История к нему требований не предъявляла, и мы не знаем, как он выполнил бы требования истории. Он медленно взрослел и никогда не был любителем умствовать. Он так и остался почти что невидимкой. Многие потом пробовали увидеть его в его детях. Он был звено в цепи, стежок в ткани гобелена, один из тех, что сажают деревья и дробят камень на старой дороге, ведущей пока еще неясно куда.
Эшли понятия не имел, кому он обязан своим освобождением. Может быть, чудеса всегда совершаются так — просто, буднично и непостижимо. Освободители действо вали быстро и четко, не произнося ни единого слова. Прежде всего они разбили все фонари. Конвойные с криками заметались в наступившей тьме, выстрелили раз-другой но сразу же прекратили стрельбу. Наручники на запястьях Эшли разомкнулись. Его вывели — скорей, вынесли — из вагона, и он очутился в лесу. Кто-то из неизвестных друзей положил его руку на седло лошади. Другой дал ему поношенный синий комбинезон, кошелек с пятнадцатью долларами, компас, карту и коробок спичек. На голову ему надели старую шляпу с обвислыми полями — по-прежнему молча и не зажигая огня. Только под конец один чиркнул спичкой, и Эшли на миг увидел их лица. Эти лица, грубо вычерченные сажей, делали их похожими не на негров-железнодорожников, а на клоунов из ярмарочного балагана. Самый высокий жестом указал ему направление, потом отвел вытянутый палец градусов на пятнадцать вправо.
Эшли сказал: «Спасибо вам».
Они канули в темноту, стука лошадиных копыт не было слышно.
Просто, буднично и непостижимо.
Оставшись один, он зажег спичку и сверился с компасом. Путь, указанный высоким, лежал сперва на юго-запад, потом на запад. Эшли знал, что находится у железной дороги, невдалеке от станции Форт-Барри. В шестидесяти милях к западу текла Миссисипи. Он быстро пере оделся, свернул свою арестантскую одежду в узел и привязал к передней луке седла. К седлу были приторочены два мешка — с яблоками и с овсом.
Изумление перед свершившимся переполняло его. Он засмеялся едва слышно: «Ну и ну! Ну и ну!»
Он уже был готов к тому, что умрет, только для Джонов Эшли «умереть» никогда не означает сегодня, сейчас; всегда впереди есть еще месяц, день, час, пусть хоть минута жизни. Страх был ему незнаком. Страха он не испытывал, даже слушая приговор в суде, даже отправляясь в свое, как, наверно, писали газеты, «последнее путешествие». Джоны Эшли самый худший исход не представляют себе как реальный.
Когда в темноте леса вспыхнула спичка, он посмотрел на лошадь, и лошадь посмотрела на него. Он вскочил в седло и выжидательно замер. Лошадь неторопливым шагом пошла вперед. Различала ли она незаметную для человека тропку в густом подлеске? Возвращалась ли инстинктивно к своему стойлу? Минут через десять он снова чиркнул спичкой и поглядел на компас. Они неуклонно продвигались на юго-запад. Он разломил яблоко, половину дал лошади, половину съел сам. Они ехали не останавливаясь. Через час они выехали на широкий проселок и взяли вправо. Дважды он заслышал за собой всадников, направлявшихся в ту же сторону. Но оба раза успел съехать с дороги и спрятаться в чаще деревьев. Спустя немного под копытами лошади застучал деревянный настил моста; переехав мост, они спустились к воде и напились. После этого они прибавили шагу. Эшли словно бы с каждым часом молодел. В нем нарастала дерзкая, непозволительная радость. Тюрьма, не сломившая его нравственно, но измучившая физически, была позади. Время от времени он спешивался и шел с лошадью рядом. Он чувствовал потребность говорить. Лошади, должно быть, правилось, что с ней разговаривают: в мерцающем свете звезд видно было, как она прядет ушами.
— Как твое имя? Бесси?.. Молли?.. Белинда?.. Мне ведь тебя подарили. Не часто случается получать такие подарки ценой в целую человеческую жизнь. Узнаю ли я когда-нибудь, что побудило этих шестерых рискнуть собственными головами, чтобы спасти мою? Или так и умру, не узнав этого?
— Угадал! Евангелина, вот как тебя зовут, — Евангелина. Приносящая благие вести… А странно, не правда ли? Кто мог предвидеть, когда ты появилась на свет, что тебе предстоит стать участницей необыкновенного приключения, подвига великодушия и отваги. Кто мог знать, когда тебя объезжали — а страшно это, наверно, когда тебя объезжают, Евангелина, страшно и тягостно! — кто мог знать тогда, что тебе суждено на своей спине унести человека к жизни, к свободе!.. Ты — знамение, Евангелина. Мы с тобой оба отмечены судьбой.
Поговорив, он окончательно развеселился. Краем уха прислушиваясь, не едет ли кто-нибудь следом, он даже мурлыкал обрывки своих любимых песенок «Нита, Жуанита», «Китайская прачечная» и песни студенческого братства, к которому он принадлежал в годы учения в техническом колледже: «Мы до гробовой доски будем Каппа Кси верны».
Небо над горизонтом заалело. В Коултауне зори были тусклые и безрадостные. А сейчас его поразило развертывавшееся перед ним зрелище. Так вот что стоит за словами «Во всей красе занялся новый день». У дорожного перекрестка он прочитал указатели: на юг «Кеннистон, 20 миль», на северо-восток «Форт-Барри, 14 миль», на запад «Татум, 1 миля». Он проехал через Татум, по-рассветному белесый и пустой. Проехал он еще две мили и, следуя течению неширокого ручья, свернул в лесную чащу налево. Сняв прикрученную к седлу веревку длиной семь ярдов, он привязал Евангелину. Насыпал овса в шляпу (сперва подув сверху, понюхав и взяв щепотку в рот) и поставил перед нею на землю. В мешке с яблоками нашлось несколько печеных картофелин. Он сел и стал есть, временами поглядывая на Евангелину.
Мальчишкой Эшли доводилось ездить верхом во время летних каникул на ферме бабки Мари-Луизы Сколастики Дюбуа-Эшли. До двадцати лет он никого так не любил, как эту чудаковатую, нравную старуху с серыми глазами, и никто не любил его такой суровой, взыскательной любовью. Она, кроме всего прочего, была настоящим ветеринаром без диплома. Со всей округи приводили к ней больную скотину. И многих окрестных фермеров она допекала нелестными замечаниями об их хозяйственных способностях. С лошадьми она вела себя так, будто понимала их язык. Рогатый скот, кошки и собаки, разная лесная тварь от косуль и до скунсов — все ее принимали как свою. И днем, и нередко ночью при свете керосиновой лампы Джон помогал ей давать пилюли, делать впрыскивании, ставить припарки. Они вместе принимали телят и жеребят, вместе усыпляли животных, которым уже нельзя было помочь иначе. Он запомнил навсегда некоторые из ее наставлений: «Никогда не смотри в глаза лошади, собаке или ребенку дольше чем несколько секунд — их это смущает. Не гладь лошадь по шее, лучше похлопывай, а потом сразу похлопай по ляжке и себя. Не делай неожиданных движений ногами. Помни, что у лошади ноги и зубы служат для нападения и защиты от врага. Вон Джо Деккер имеет привычку закрывать дверь конюшни пинком, и все конское поголовье фермы его ненавидит. Если знаешь, что придется пустить в дело кнут, стегни кнутом самого себя, так чтобы лошадь видела это. Прежде чем задать лошади овса, зачерпни немного, понюхай, пожуй, дунь, чтоб он разлетелся по сторонам, и тогда только поставь перед ней, будто нехотя». В Коултауне Эшли завел лошадь и тарантас. Лошадь, по кличке Белла, досталась ему задешево — чересчур была норовиста и хозяин хотел от нее избавиться. Он ездил на ней десять лет в таком добром ладу и согласии, какие только в сказках бывают. И вот теперь он со стороны украдкой оглядывал Евангелину: кобыла немолодая, но ухоженная, и подковы в порядке.
Он заснул, несмотря на зуд от блошиных укусов. Блохи изводили его в тюрьме, но в своих ежедневных письмах Беате он про это не упоминал. Он писал только, что тоскует о своей постели, о простынях, пахнущих лавандой. Проснулся он уже далеко за полдень. Жара была нестерпимая даже здесь, в гуще леса.
— Ну, в путь, Евангелина. Поедем вдоль ручья, может, попадется заводь, где можно будет искупаться. Давно пора.
И заводь попалась. Он опять привязал Евангелину. Он лежал в воде и, закрыв глаза, думал: «Беата теперь уже знает. Наверно, и до Роджера дошло. Раньше всех, наверно, услыхал Порки, а от него Роджер. „Мама, отец бежал!“ Он попробовал представить себе, как все будет дальше, но у него были слабо развиты те стороны воображения, которые связаны с заботой человека о себе. Он почти — чтобы не сказать, совсем — не умел строить планы, он не привык тревожиться о будущем. Люди, для которых тревога — обычное состояние, день и ночь заняты планами на будущее. Натуры безмятежные для таких непонятны; спокойствие они принимают за лень и готовность плыть по течению. Но Джон Эшли все-таки строил планы, сам об этом не ведая.