Неисповедимы пути подового отбора. Эшли выбрал себе в жены Беату почти так же, как его сыну Роджеру предстояло впоследствии выбрать себе профессию, — методом исключения. Он был любимцем матерей и младших сестер; отцы и братья находили его неинтересным. Он вел девицам учет по системе очков. Труде Грубер и Лизель Грау он очень нравился, но они не могли удержаться от насмешек по его адресу. Все знали, что Хайди, двойняшка Лизель Грау, чуть-чуть в него влюблена, но Хайди вечно твердила, что терпеть не может стряпню, шитье и «прочие дурацкие домашние дела». Гретхен Хофер (он был знаком с четырьмя Гретхен) не могла себе представить, как это можно по доброй воле переехать из Хобокена на Запад, где водятся только краснокожие да гремучие змеи. На третьем курсе Эшли показалось, будто он нашел ту, кого искал, в лице Марианны Шмидт. По воскресеньям они сидели на набережной и смотрели, как у входа в нью-йоркскую гавань снуют взад-вперед корабли. Марианне было семнадцать лет, она была красива, задумчива и немногословна. Она, как никто, умела заставить Эшли говорить. Ее интересовало, какие науки он изучает в своем колледже. В конце концов она призналась, что сама мечтает поехать в колледж Маунт-Холиок в штате Массачусетс изучать химию. Она хочет стать женщиной-врачом и лечить детей. Она читала, что в Германии и во Франции женщина может стать врачом — настоящим врачом, как мужчина. Эшли долго ее слушал, прежде чем решился ответить. Марианна сначала даже не поняла, о чем он говорит. Она не верила своим ушам. Оказалось, по его мнению, все время иметь дело с больными очень вредно.
— А кто же тогда будет лечить их?
— Н-ну… Есть достаточно врачей, которым за это платят. Разумеется, кто-то должен это делать, но только не вы, Марианна.
Кончиком своего зонта Марианна чертила на земле круги. Потом она встала.
— Пойдемте домой, Джон… Джон, иногда мне кажется, что вы просто невежда… или вам чего-то не хватает. У вас нет никакого воображения! Никакого!
Это исключило Марианну Шмидт.
У Лотхен Бауэр был звучный красивый голос, и она славилась умением стряпать. Однажды он пригласил ее на каток Turnverein's[39]. Они катались с таким изяществом, что все прочие сошли со льда и стали ими любоваться. После катанья, помогая ей снять коньки, он случайно поднял глаза и увидел, что она плачет.
— Что с вами, Лотхен?
— Ничего.
— Скажите мне, что случилось?
— Жизнь ужасна! Сегодня утром я ужасно поссорилась с папой и мамой, а вечером поссорюсь с ними опять. Джон, вы говорили, что я прекрасно пою.
— Да, я ни в одном доме не слышал певицы лучше.
— Так вот. Я хочу стать оперной певицей, и я стану оперной певицей, и ничто на свете мне не помешает!
— Но, Лотхен!
— Что?
— По-моему, если вы станете оперной певицей, у вас не получится настоящей семейной жизни. Ведь вас по вечерам почти никогда не будет дома. А кроме того, днем, перед спектаклями, наверно, нужно ходить на репетиции.
Лотхен еще немного поплакала, но уже от смеха. Это исключило Лотхен Бауэр.
Его пригласили на ежегодный концерт учениц миссис Кессель, лучшей преподавательницы фортепьяно в Хобокене. Большинство хобокенских девушек обладали природной музыкальностью, прилежанием и апломбом. Перед публикой ученица сменяла ученицу. Вечер завершался выступлением лучших, в том числе трех мисс Келлерман. Эшли знал этих барышень в лицо, но знаком с ними не был. Их мать, Клотильда, geborene фон Дилен, свысока смотрела на других городских матрон и держала своих дочерей в большой строгости. Беата играла последней. Эшли не слишком разбирался в музыке и потому не мог понять, что ее исполнение было самым блестящим, но в то же время самым немузыкальным за весь вечер. В нем отражалась не ее красота, а ее холодное равнодушие к инструменту и вежливое пренебрежение к слушателям. В середине пьесы ей вдруг изменила память. Публику точно электрическим током поразило. Это был позорный, незабываемый провал. Но Эшли гораздо больше поразило то, что произошло. Беата не начала сначала и не пыталась, пропустив несколько тактов, пойти дальше. Застыв с поднятыми руками, она устремила невозмутимый взор в пространство. Потом встала и без всякого смущения поклонилась слушателям. Она покинула сцену с видом мировой знаменитости, превзошедшей все ожидания. Ей великодушно похлопали, что не могло, однако, заглушить возмущенных замечаний приятелей Эшли.
— Она это сделала нарочно!
— Ее мать этого не переживет!
— Всем известно, что она страшная задавака! У нее нет друзей, да она в них и не нуждается.
— Она это сделала матери назло. Она безобразно обращается с матерью.
— Нет, это не нарочно. Когда она читала стихи на вечере памяти Шиллера, она точно так же забыла слова.
Что с такой силой привлекло Эшли к Беате с первой минуты? Была ли то ее стойкость и невозмутимость? Достало ли у него воображения, чтобы расслышать крик терпящего бедствие, тонущего человека? Подстегнуло ли его легкое злорадство публики? (Он склонялся к мысли, что мнение общества всегда ложно.) Почувствовал ли он себя Персеем или святым Георгием, посланным в мир, чтобы вызволить из беды прекрасную деву? А может быть, в самом его характере было заложено стремление найти женщину, которая — по причинам, заложенным в ее характере, — будет самозабвенно любить его, и только его одного?
Он пошел по следу. Родные Беаты в воскресенье обычно ездили в церковь в Нью-Йорк и проводили там весь день. В хобокенских развлечениях они участвовали редко. Беата в школьные годы блистала своими успехами; она знала наизусть массу немецких стихотворений; она и ее сестры безупречно говорили по-французски (мать требовала, чтобы по пятницам в доме говорили только по-французски, что оставляло в дураках простолюдина-отца). Но ее не любили. Братья и сестры жестоко над ней издевались — за высокомерие, за презрение к молодым людям, за большие ноги. Матроны с притворным сочувствием, понизив голос, утверждали, что в смысле замужества она безнадежна.
Хотя хобокенские пивовары были ревностными протестантами, ежегодно накануне великого поста они давали большой бал (это был их Fasching[40], их Mardi Gras[41]) в честь короля Гамбринуса, изобретателя пива. Охотник Джон Эшли пришел с семьей Грубер. Он никогда не упускал случая быть любезным с мамашами, и именно миссис Грубер представила его Беате. Он пригласил ее на танец, но она отказалась. Она танцевала только со своими братьями. Через час он уже сидел возле великой миссис Келлерман. Он говорил о погоде и об оркестре. По счастливой случайности он упомянул, что подавно ездил в Нью-Йорк на представление «Der Freischutz»[42] в Музыкальной академии. Келлерманы уже двадцать лет абонировали ложу на субботние утренники в опере. Миссис Келлерман растаяла. Она пригласила его на обед в ближайший четверг. Она хотела познакомить его со своими сыновьями — один из них собирался поступить в технический колледж. Эшли снова пригласил Беату танцевать и снова получил отказ. (Впоследствии она призналась, что заметила его упорное преследование и «страшно его возненавидела».) В четверг Беата оказалась нездорова и к обеду не вышла. Ее отцу и братьям Эшли показался неинтересным, а сестрам смешным. Миссис Келлерман он очень понравился. У него были прекрасные манеры. Она ему понравилась тоже. Он одобрительно слушал ее рассказы о детстве в Гамбурге, о великолепных балах, где ей довелось присутствовать, и о членах королевских фамилий, которым она была представлена. Через два дня он отправился в Нью-Йорк и купил роскошное издание «Buch der Lieder»[43] Гейне в красном бархатном переплете с тиснеными незабудками. По этому важному вопросу он советовался со своим преподавателем немецкого языка. Он отнес книгу в дом Келлерманов и просил передать мисс Беате. Охотники оставляют в лесу куски соли. Три недели он не получал никакого ответа. В конце концов его пригласили на кофе. Колючие заросли, в которых всю жизнь блуждала Беата, бесследно исчезли.
Как? Почему?
Он не острил. Он ни над чем не подшучивал. Он сам завел разговор о случае на концерте и сказал, что отлично все понимает: прекрасная музыка — это одно, а полный зал людей, которые сидят на золоченых скрипучих стульчиках и слушают игру своих родственниц, — совсем другое. Он убежден, что, когда она одна или в обществе двух-трех близких друзей, она играет превосходно. Эшли, который так редко говорил, говорил без умолку. Он рассказал ей, что собирается покинуть восточное побережье и работать на Западе, где он никого не знает. Понизив голос, он признался, что любит своих родителей, но что у него с ними совсем разные взгляды.
Он перешел на немецкий:
— Здесь мне хорошо. Мне хорошо везде. Но у меня такое чувство, что я должен уехать от всего, что мне знакомо. Я хочу начать совершенно новую жизнь. У вас когда-нибудь бывает такое чувство?
Беата не нашла в себе сил ответить.
— В Конституции Соединенных Штатов говорится, что мы имеем право на счастье. Я был счастлив — когда гостил на ферме у бабушки в штате Нью-Йорк. Но бабушка умерла. Я бы мог быть счастлив с вами. Вы могли бы сделать меня счастливым. Я бы постарался сделать счастливой вас.
Она смотрела на него не мигая — голубые глаза удивленно смотрели в другие голубые глаза. В ее звучном красивом голосе появилась легкая хрипота. Она сказала:
— Я никого не могла бы сделать счастливым.
Он улыбнулся. Улыбка медленно осветила его лицо, которое так редко улыбалось.
— Ну что ж, — сказал он. — Поживем — увидим.
Здесь начинается история деда и бабки прославленных детей Эшли по материнской линии.
Существует теория (народная мудрость многих стран выразила это наблюдение в сжатой форме поговорки), что одаренные дети наследуют свои способности от дедов, что таланты передаются через поколение. Некоторые считают все это чепухой: сила духа отдельных лиц и народов (направленная к добру или ко злу) есть прежде всего результат смешения, бурного столкновения противоположных наследственных черт. И дети Эшли, и дети Лансингов несомненно обладали силой духа, но у детей Эшли было еще и другое — умение отрешиться от себя, страстность, лишенная эгоцентризма. Откуда взялось это свойство, эта внутренняя свобода?
Фридрих Келлерман с молодой женой Клотильдой, geborene фон Дилен, приехал в Америку из Гамбурга за двадцать пять лет до этого прекрасного беззвучного утра в Хобокене. Келлерман начал как ученик, стал подмастерьем, а затем мастером в искусстве и науке пивоварения. Это был плотный, добродушный малый, слабохарактерный и музыкальный.
Его жена была сделана совсем из другого теста. У нее была прямая спина и осанка королевского гвардейца. Запуганные соседи говорили, что она напоминает флюгер или женскую фигуру на носу древнего корабля (намек на яркость ее красок, румяные щеки, густые рыжеватые косы и брови и глаза точно сапфир en cabochon[44]). В любой зале она появлялась, словно церковный староста на торжественных похоронах. Она родилась в семье, где родители и дети (а еще раньше их деды и бабки) лезли из кожи вон, стараясь занять более высокое положение в обществе. Ее отец служил в Гамбургском морском институте; не профессор и даже не доктор, он был просто казначеем и управляющим институтскими владениями. В XVIII веке
— когда подобным же образом поступали многие — его семейство, не имея на то никакого права, присоединило к своей фамилии частицу «фон». Фон Диленов время от времени приглашали на академические и муниципальные балы, на которых присутствовали Высокие Особы. Юная Клотильда пожирала глазами членов королевской фамилии и делала книксен. Мать изо всех сил старалась обучить Клотильду и ее сестер подражать этим Высоким Особам. Их заставляли подниматься и спускаться по лестнице, держа на голове том сонат Бетховена или географический атлас, выпрямляться после книксена так, чтобы не было слышно треска коленных суставов, и вальсировать в одну сторону вечера напролет. Снобизм — это страсть. Это благородная страсть, которая заблудилась среди внешних приличий. Ее порождает желание уйти от обыденности и проникнуть в число тех, кто не знает ни мелочных забот, ни скуки, у кого даже невзгоды носят возвышенный характер. В звездные ночи гуси на пруду за амбаром слышат в небесах песнь своих перелетных братьев. Им кажется, что у тех развлечения всегда волшебны, что уж те-то никогда не испытывают тоски и отвращения к самим себе. Брак Клотильды с Фридрихом Келлерманом был разочарованием для ее семейства и очень скоро стал разочарованием и для нее самой. Она никак не могла простить себе, что вышла замуж за пивовара, что последовала за ним на далекий континент, где ее благородное происхождение редко кто замечал, что любовь обманула ее, заставив соединить свою жизнь с жизнью красивого молодого ремесленника, одаренного сочным баритоном и твердо рассчитывающего преуспеть в жизни, — человека, который изъясняется прескверным немецким языком и который никогда, никогда не научится красиво сидеть в седле. Тем не менее Клотильда Келлерман высоко держала голову и уверенно смотрела вперед. Она умело изображала почтение к главе семьи. Детей ей, однако, обмануть было трудно. Возможно, главной причиной бунта Беаты против матери было молчаливое, но достаточно явное пренебрежение этой дамы к человеку, за которого она вышла замуж.
Клотильда Келлерман была одержима и другими страстями, молилась и у других алтарей. Она любила всю свою семью в целом, постоянно негодуя против каждого ее члена в отдельности. Все они принадлежали ей. Она бросилась бы в огонь за любого из них. В домашнем хозяйстве, как и в стремлении к более высокому положению в обществе, с ее точки зрения, заключались неоспоримые моральные ценности. Она жаждала совершенства, и это требовало жертв от ее домочадцев. Беата на всю жизнь запомнила один воскресный обед, когда ее мать, глянув на жаркое, которое поставила перед нею служанка, схватила обеими руками блюдо и швырнула его на пол. Жест был неистовым, но голос звучал спокойно: «Скажите Кетэ, что мы будем есть яичницу».
В семействе фон Дилен из поколения в поколение передавалась еще одна страсть, которая, впрочем, дошла до Клотильды Келлерман в несколько ослабленной форме. Музыка — каждый вечер дома и не менее двух раз в неделю на концертах — была неотъемлемой частью их существования. Ни Клотильда, ни ее дочь Беата не были музыкальны, но они этого не знали. Они считали себя музыкальными. Многие дальтоники понятия не имеют, что видимый ими мир отличается от мира, который видят их ближние. Они плакали под медленную музыку, они узнавали легко запоминающиеся мелодии и радовались при их повторении. Отец Беаты, напротив, обладал тонким слухом. В Хобокене он долгое время состоял президентом лучшего (из четырех) Sangervereine[45], пока ему не надоел его банальный репертуар. Он не мог больше слушать, как сорок толстяков ноют о радостях охотничьей жизни или умоляют пролетающих птичек сообщить их возлюбленным о страданиях их навек разбитых сердец. Он возил свое семейство в Нью-Йорк в оперу и, не стыдясь, проливал слезы, слушая Вагнера. Жена его очень любила бывать в театре, хотя и не особенно интересовалась тем, что происходило на сцене. Она знала, что хороша собой, что происходит из благородной семьи, что, присутствуя на спектакле, исполняет свой долг, а также оказывает честь тем, кто имеет возможность ее созерцать (пять часов кряду).
Фридрих Келлерман был искренне привязан к своим детям, особенно к Беате, но жена его держалась строгих взглядов на отношения родителей с детьми. Она мгновенно пресекала всякие проявления нежности. От них мальчики становятся слабыми, а девочки вульгарными. Перед каждой едой дети стояли за своими стульями, ожидая, когда сядут родители, а желая родителям покойной ночи, целовали им руки. Девочек Клотильда в глубине души презирала. Бог посылает их в мир для продолжения рода, и самое большее, что можно для них сделать, — это придать им стальной хребет и королевскую осанку, научить хорошо стряпать, стелить постели и поддерживать чистоту в доме, а затем найти им мужа из почтенной семьи. Однако не следует забывать, что сама Клотильда приобрела также некоторые (истинные или воображаемые) достоинства аристократки: в присутствии детей она бы никогда не обмолвилась худым словом о соседях. (У нее находились другие способы выразить свое неодобрение.) Она могла швырнуть на пол блюдо, но никогда не повышала голоса и не позволяла этого детям. Она давала понять, что руководствуется собственным мнением, а отнюдь не мнением окружающих. Она не допускала никаких пересудов о том, кто из знакомых богат, а кто беден. Если б ее муж в один прекрасный день пришел домой я объявил, что он разорился, она не произнесла бы ни слова жалобы. Она бы перебралась в трущобы и там бы занялась приобщением соседей к хорошему тону.
Беата была примерной ученицей, хотя вовсе не интересовалась наукой ради науки (фон Дилен и Келлерман), в совершенстве играла на рояле и отменно стряпала (фон Дилен). Она вкладывала душу во все, что делала (Келлерман). Она ни в грош не ставила свою красоту, быть может, потому, что считала своих старших сестер более красивыми. Молодые люди не обращали на нее внимания. Не было ни одного живого существа, к которому она могла бы привязаться, — ее собаку переехал на улице экипаж, а кошка окотилась. Она очень осторожно пробовала выказать свою любовь к отцу и получить хоть что-нибудь, хоть что-нибудь взамен. Она пыталась подать ему какой-нибудь знак — сигнал бедствия из засасывающих песков, но Фридрих Келлерман был бессилен. Он предложил Клотильде послать Беату в один из женских колледжей. «Какой вздор! Где ты набрался подобных идей, Фриц? Ты знаешь, в чем там ходят девицы? Они ходят в шароварах!» И Беата не просто замкнулась
— она окаменела.
Было бы опрометчиво утверждать, что Джон Эшли пришел ей на помощь как раз вовремя. Может быть, она продержалась бы еще год-другой, прежде чем окаменеть окончательно. А может быть, он уже на год-другой опоздал. Не стоит заниматься подобными предположениями. Голод уродует одного, но закаляет другого.
Почему Беата была одинока и несчастна в родной семье? Потому что она сформировалась под влиянием лучших принципов и идей своих родителей, а родители, видя в ней воплощение этих принципов и идей, сами их не узнавали. Родители стареют. То, что мы называем их «творческой способностью» (существует «творческая способность» строить дом, растить детей), притупляется. В житейской толчее они теряют оперение и остаются голенькими. Семейная жизнь подобна зале с превосходной акустикой. Подрастающие дети не только слышат слова (и в большинстве случаев приучаются пропускать их мимо ушей), они различают мысли и намерения, скрывающиеся за этими словами. И главное, они узнают, что их родители действительно любят, а что действительно презирают. Джон Эшли был совершенно прав, желая, чтобы его дети подросли до того, как ему исполнится сорок лет. Обоим его родителям исполнилось сорок, когда ему было только десять, — иными словами, они уже начали смиряться с мыслью, что жизнь не оправдывает надежд, что она бессмысленна в самой своей основе; они изо всех сил цеплялись за ее второстепенные награды — уважение и (по возможности) зависть окружающих, поскольку их можно приобрести за деньги или добиться осмотрительностью, неизменно довольным видом и тем тоном морального превосходства, от которого, кажется, сам с тоски умрешь и других уморишь, но который так же необходим, как одежда.
Когда мы обратимся к рассказу о молодых годах Юстэйсии Лансинг, у меня будет случай заметить, что все молодые люди источают идеализм так же непреложно, как Bombyx mori[46] источает шелк. Восхищение жизнью и созерцание героев для них все равно что хлеб насущный. Они должны восхищаться. Должны восхищаться. Мальчишка в колонии для малолетних преступников (третья судимость за кражу со взломом) источает идеализм, как Bombyx mori источает шелк. Пятнадцатилетняя девчонка, которую принудили к проституции, источает идеализм — до норы до времени, — как Bombyx mori источает шелк. Новичкам жизнь кажется ярко освещенной сценой, на которой им предстоит сыграть роль храбрых, честных, великодушных и полезных обществу людей. С надеждой и трепетом вступая на подмостки, они чувствуют себя почти готовыми выполнить эти великие требования.
Прекрасная акустика семейной жизни помогла Беате впитать постоянные родительские призывы к самоусовершенствованию. От матери она усвоила чувство ответственности и безупречные манеры, привычные для аристократов, а от отца — честность и недремлющую готовность восстать против угнетения, свойственные рабочему люду. Все добродетели (даже смирение) требуют независимости. В матери Беаты с годами обозначились резче все изъяны аристократических взглядов на жизнь. Отец Беаты в молодости успел внушить своей любимой дочери те добродетели, которые из поколения в поколение передавались в его семье; начав стариться (в сорок четыре года), он внутренне опустился и стал безответно-смиренным. Отказ Беаты от попыток пускать пыль в глаза соседям выводил из себя ее мать; отказ подчиняться принуждению огорчал ее отца. Она была одинока и несчастлива.
Итак, Джон и Беата сидели на скамейке, любуясь игрой солнечных лучей на воде нью-йоркской гавани. Поднялся легкий ветерок. Кружева на воротнике Беаты затрепетали.
— Вам не холодно, Беата?
— Нет. Нет, Джон.
Он посмотрел на нее. Улыбаясь, она заглянула ему в глаза и тотчас же опустила свои. Потом медленно подняла их снова и устремила на него пристальный взгляд. Мы помним слова бабушки Джона о том, что нельзя долго смотреть в глаза детям и животным. До сих пор эти двое молодых людей лишь украдкой бросали друг на друга короткие взгляды — голубые глаза в другие голубые глаза, — полные сладостной боли и смущения. В повседневной жизни мы бросаем друг на друга лишь мимолетные взгляды; если смотрим подольше — это знак созревшего доверия или недвусмысленной вражды. У мальчишек есть такая игра — кто кого переглядит; обычно дело скоро кончается взрывом нервного смеха и вспышкой «жеребячьей энергии». Говорят, актера охватывает ужас, когда ему приходится надолго застывать в одной позе на сцене или перед камерой. Фотографы называют это «выдержкой». В любви это — исчезновение гордости и замкнутости, это — капитуляция.
Джон и Беата смотрели в глаза друг другу. Ими вдруг овладела негаданная, неведомая прежде сила. Она подняла им руки, она соединила их губы, она заставила их встать в вернуться в город.
Джон на это не рассчитывал. Беата этого не испугалась. Не сказав друг другу ни слова, они направились в его пустой дом. Через два месяца они вдвоем покинули Хобокен; с тех пор, в течение девятнадцати лет, они редко расставались более чем на сутки — покуда его не посадили в тюрьму.
Вечером того дня, когда Джон получил свой диплом, Беата ушла из дому незаметно для родителей, у которых в это время сидели гости. Еще в сумерки она спрятала под черной лестницей пальто, шляпу и небольшой саквояж.
Джон с Беатой так и остались невенчанными. Тогда на это не хватило времени, а потом все не представлялся подходящий случай. Джону посчастливилось найти себе невесту, столь же свободную от предрассудков, сколь и он сам.
Обряды придуманы для помощи и поддержки благих намерений людских. Беата с детства носила на пальце тоненькое золотое кольцо с гранатом. Джон вынул камень и спилил оправу.
— Может, надо найти кого-нибудь, кто бы нас обвенчал?
— Я уже обвенчана.
Через несколько дней они приехали в Толидо, штаг Огайо. Но дороге они останавливались посмотреть Ниагарский водопад. В фирме, куда Джона пригласили на работу, не знали, что он женат, но молодой чете был оказан самый сердечный прием, и когда шесть месяцев спустя родилась Лили, она получила кучу подарков — одеял, ложек и серебряных кружечек.
Во время эпидемий у жителей Хобокена, запертых в своих домах, обострилось любопытство ко всему, что можно было увидеть из окон. Визиты Беаты в дом, где жил Джон, не прошли незамеченными и сделались предметом пересудов. Однако долгое время никто не смел сообщить о них грозной Клотильде Келлерман. Она узнала последней. А узнав, запретила упоминать при ней имя Беаты.
Трудно как-нибудь оправдать отношение Джона к его родителям. Сразу же после выпускной церемонии он проводил их до Нью-Йорка и посадил в поезд, пообещав писать. К рождеству он прислал им открытку без обратного адреса. Он не сообщил, что женился и стал отцом.
Джон Эшли во всем хотел видеть новое, первозданное. Как будто никто до него не зарабатывал себе на хлеб, не женился, не производил потомства. Молодая жена, первое жалованье, младенец на руках — все это были чудеса. Написать о них людям, которые считают их чем-то будничным, значит поставить под угрозу собственное ощущение чуда.
Кроме того, ему надоели советы и предостережения; надоело слушать похвалы за то, что всякий дурак может сделать, и насмешки над тем, что далось тяжким трудом; надоело по команде восхищаться тем, что он презирал (трусливой расчетливостью отца), и осуждать то, чем он восхищался (независимым духом бабушки). Ему надоело быть сыном. Первый год его семенной жизни был подобен открытию нового континента. Его голос стал на пол-октавы ниже. Милю пути до места службы он проходил каждый день с таким же чувством, с каким Адам выполнял свой ежедневный урок, давая имена растениям и животным. Первые полмили его обуревала нежность к тому, что он оставил позади; вторые полмили — сознание своей ответственности, как основателя рода человеческого, и своей обязанности о нем заботиться и его защищать. Ему было неприятно думать, что его счастье, быть может, слишком бросалось в глаза. Ему казалось, что от него исходит сияние. («Доброе утро, Джек. Как живешь?» — «Отлично, Билл. А ты?») Он стал еще более молчалив, чем был от природы. Но потом страхи рассеялись. Никто ничего не замечал.
Единственным разочарованием его новой жизни была работа. В станках, которые он проектировал, допускались лишь незначительные отклонения от установленных образцов. Он называл свою деятельность «изготовлением формочек для печенья». Не было никакой возможности сделать что-нибудь новое, хоть как-то проявить свои знания. Случайно (а жизнь подобных людей изобилует случайностями) он услышал, что в Коултауне имеется вакантная должность, и написал туда. Жалованье было маленькое, но описание его будущих обязанностей показалось ему заманчивым. Ему предлагали место «инженера по ремонту оборудования» — прежний только что скончался в возрасте восьмидесяти двух лет. Под письмом стояла подпись «Брекенридж Лансинг». Итак, прожив два года и два месяца в штате Огайо, семейство Эшли отправилось в южную часть штата Иллинойс, где его ждала жизнь, полная радостей, чудес и всяких случайностей. Когда они сошли с поезда на станции Коултаун в сентябре 1885 года, Джону Эшли было двадцать три года, Лили — около двух лет, а Роджеру — девять месяцев.
Каждый из детей Эшли — благодаря особым качествам, свойственным всем Эшли, — стал, по выражению Лили, «предельно знаменитым», однако слава каждого из них «предельно» усиливалась тем, что они были дети одной семьи. Восхищение или неприязнь, которые они вызывали, увеличивались от этого втрое, любопытство — во сто крат. Воскресные приложения к газетам помещали фельетоны под интригующими заголовками («Есть ли у молодых Эшли тайна?», «Планы молодых Эшли на 1911 год»), юмористы всячески изощрялись. Журналы публиковали их популярные биографии. Любители и профессионалы прилагали нечеловеческие усилия, копаясь в их генеалогии. Статьи и брошюры о них выходили на множестве языков. Объекты этих исследований получали по почте посвященные им труды, но категорически отказывались давать о себе какие-либо сведения. Констанс вначале бросала их непрочитанными в мусорную корзину; Лили и Роджер поручали своим секретаршам отвечать авторам благодарственными письмами.
Ближайшие предки Джона Баррингтона Эшли были фермерами и мелкими торговцами с западного берега реки Гудзон. Под фамилиями Эшли, Эшлий, Когхилл, Баррингтон, Бэрроу и тому подобными они в 60-х годах XVII века покинули долину Темзы и бежали от религиозных преследований за Атлантический океан. На каждого человека их веры и положения, который сразу принял решение за себя и своих ближних, приходилось не менее десятка таких, которые колебались, медлили и в конце концов отступили («Братец Вилкинс, поедешь ли ты с нами?»). Высадившись в Новой Англии, переселенцы стали продвигаться на запад, валили деревья, строили молитвенные дома и школы, а потом шли дальше. (В XVII веке они говорили: «Если ты видишь дым из соседской трубы, значит, ты живешь слишком близко». В XVIII — не без внутреннего сопротивления — приспособились к жизни общиной.) В день субботний они укрепляли свой дух, слушая четырехчасовые проповеди, главным образом трактовавшие о грехе. («О возлюбленные братья и сестры, подумайте о том, как страшно навлечь на себя гнев господень!») В большинстве семейств бывало по дюжине детей, не считая умерших в младенчестве; («Патриарх почиет на холме со своими юными женами».) Некоторые представители рода Эшли породнились с шотландскими и голландскими семьями с противоположного берега реки. Голландцы приехали из Амстердама. Один специалист по генеалогии обнаружил у них в роду какого-то Эспинозу и утверждал, что они состоят в родстве с философом, но ведь среди сефардов, бежавших от религиозных преследований в Испании, было много людей, носивших имя Эспиноза-Спиноза. Родители Мари-Луизы Сколастики Дюбуа — бабушки Эшли с отцовской стороны — приехали в Монреаль из маленького местечка под Туром на Луаре. («Dis, cousin Jacques! Est-ce que tu viens avec nous a Quebec — oui ou non?»[47]) Предки Беаты были фермеры, ремесленники и бюргеры из северной Германии. Бабушка ее матери происходила из семьи ткачей-гугенотов, бежавших от религиозных преследований во Франции после отмены Нантского эдикта. Они нашли убежище в гордых и независимых ганзейских портовых городах.