Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Таинственный незнакомец (№3) - №44, Таинственный незнакомец

ModernLib.Net / Классическая проза / Твен Марк / №44, Таинственный незнакомец - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Твен Марк
Жанр: Классическая проза
Серия: Таинственный незнакомец

 

 


Марк Твен

№44, Таинственный незнакомец

Рукопись, найденная в кувшине. Вольный перевод из кувшина

Глава I

Это случилось зимой 1490 года. Австрия, обособившись от всего мира, пребывала в сонном оцепенении. В Австрии еще длилось средневековье и грозило продлиться на века. А кое-кто полагал, что нас и от средневековья отделяют целые столетия и, судя по умственному и духовному развитию людей, в Австрии еще не истек Век Веры. Говорилось это в честь, а не в укоризну и принималось соответственно, наполняя наши сердца гордостью Я был еще ребенком, но прекрасно помню эти разговоры, как и то, что они доставляли мне удовольствие

Да, Австрия, обособившись от всего мира, пребывала в сонном оцепенении, а нашу деревню Эзельдорф[1] сон сковал сильнее всех, потому что она находилась в центре Австрии. Деревня мирно спала в холмистой лесной глуши, новости из окружающего мира сюда почти не доходили, ничто не нарушало ее сна и бесконечного довольства собой. Деревня стояла на берегу спокойной реки, чью зеркальную гладь расписали отражения облаков и тени скользивших по воде барж, груженных камнем; позади лес поднимался уступами к подножию высокой отвесной горы; с вершины горы на деревню хмуро косился огромный замок Розенфельд, его башни и длинные крепостные стены обвивал виноград. За рекой, милях в пяти от деревни, беспорядочно громоздились холмы, поросшие лесом, рассеченные узкими извилистыми ущельями, куда никогда не заглядывало солнце; справа к реке обрывался утес, и между ним и холмами, о которых я уже упоминал, раскинулась обширная равнина, а на ней – то здесь, то там – пестрели крестьянские домишки среди фруктовых садов и раскидистых деревьев.

Вся земля на много миль окрест принадлежала роду князя Розенфельда, чьи слуги содержали замок в идеальном жилом состоянии, однако сам князь и его семья бывали здесь не чаще, чем раз в пять лет. Когда же они наконец являлись, казалось, сам господь бог сошел на землю, а вместе с ним – блеск и великолепие царствия небесного. Их отъезду сопутствовала мертвая тишина, будто все погружалось в глубокий сон после неистового веселья.

Эзельдорф был раем для нас, мальчишек. Ученьем нас особенно не морочили. Внушали, что надо быть добрым католиком, чтить деву Марию, церковь и святых мучеников превыше всего, благоговеть перед монархом, говорить о нем, понизив голос, со священным трепетом, обнажать голову перед его портретом, почитать благодетелем, дающим хлеб наш насущный и все земные блага, и сознавать, что мы посланы в этот мир с одной-единственной целью – работать на него, проливать за него кровь, отдать за него жизнь, если потребуется. Тот, кто затвердил эти истины, мог не утруждать себя более: по сути дела, ученье было под запретом. Священники проповедовали, что знание пагубно для простых людей, ибо при многой мудрости возникает недовольство участью, уготованной богом, а бог не терпит, когда люди ропщут на его, божье, предопределение. Эту истину священникам открыл сам епископ.

Именно недовольство едва не погубило Гретель Маркс, вдову молочника; она возила молоко в город на базар и сама правила тележкой, запряженной двумя лошадьми. В Эзельдорфе поселилась женщина-гуситка по имени Адлер; она тайком обошла всю деревню и заманила несколько глупых неискушенных людей к себе в дом – послушать как-нибудь вечерком «Подлинное послание господа», как она выразилась. Адлер была коварная женщина: выискала тех немногих, кто умел читать, и улестила их, нахваливая их ум, уверяя, что только таким, как они, впору понять ее учение. Так она мало-помалу собрала у себя десять человек и еженощно отравляла их своей ересью. Дала каждому домой переписанные гуситские проповеди и убедила, что читать их вовсе не грешно.

Как– то раз отец Адольф[2] шел мимо дома вдовы и увидел, что она, сидя в тени каштана, росшего перед окнами, читает греховную писанину. Отец Адольф служил господу шумно, усердно и рьяно, всегда старался выставить себя в лучшем свете, надеясь дослужиться до-епископа; он вел слежку за всем приходом, глаз не спускал не только со своей паствы, но и с чужой; он был беспутный, злобный, нечестивый, а в остальном хороший человек – так все вокруг считали. Имелся у него особый дар – он был мастер поговорить; язык у него был острый, язвительный и, пожалуй, немного грубый – впрочем, так считали только недруги: его шутки были, право же, не грубей, чем у других. Отец Адольф состоял в общинном совете и всех там прибрал к рукам; хитрыми уловками он всегда добивался своего, это, конечно, злило остальных; досадуя, они за спиной награждали его обидными прозвищами «племенной бык», «услада ада» и прочими, но так уж повелось: лезть в политику – все равно что, заголившись, соваться в осиное гнездо.

Отец Адольф нетвердой походкой шел по дороге; он был изрядно пьян, а потому очень весел и ревел рокочущим басом песню «Восславим деву и вино»; вдруг на глаза ему попалась вдова, читающая книгу Он, пошатываясь, остановился перед ней, вперил в нее рыбьи глазки и, искривив гримасой толстое багровое лицо, спросил:

– Что у вас там за книга, фрау Маркс? Что вы читаете?

Вдова показала ему книгу. Отец Адольф наклонил голову, глянул и тут же вышиб книгу у нее из рук.

– Сожги эту ересь, дура, сожги! – в бешенстве крикнул он. – Разве ты не знаешь, что ее читать – грех? Хочешь загубить свою душу? Где ты взяла эту писанину?

Вдова все рассказала.

– Дьявол, так я и знал, – пробурчал священник. – Я займусь этой женщиной. Я такое устрою – земля будет гореть у нее под ногами. Ты ходишь на ее сборища, верно я говорю? Чему она тебя учит – почитать пресвятую деву?

– Нет, только господа.

– Так я и думал. Ты уже на пути в ад. Пресвятая дева покарает тебя – попомни мои слова.

Фрау Маркс слегка задрожала от страха и пыталась испросить прощения за свой проступок, но отец Адольф грубо оборвал ее и продолжал бушевать, расписывая, какие кары ниспошлет пресвятая дева на голову грешницы, пока с ней едва не приключился обморок. Фрау Маркс упала на колени и заклинала священника научить ее, как умилостивить пресвятую деву. Он наложил на нее суровую епитимью, еще раз отчитал, а потом снова затянул песню с того места, где он прервал ее, и побрел дальше, шатаясь и выписывая ногами кренделя.

Но через неделю фрау Маркс снова впала в грех – отправилась на молитвенное собрание в дом фрау Адлер. Не прошло и четырех дней, как обе ее лошади пали! Вне себя от горя, казнясь угрызениями совести, вдова помчалась к отцу Адольфу и, рыдая, каялась, жаловалась, что разорена и умрет с голоду; как ей теперь отвозить молоко на базар? Что она должна сделать? Вдова умоляла вразумить ее.

– Я предупреждал, что пресвятая дева тебя накажет! – негодовал отец Адольф. – Разве я не говорил тебе об этом? Черт подери, ты думала, что я лгу? В другой раз не пропустишь мои слова мимо ушей!

А потом он надоумил вдову, как ей быть. Пусть нарисует павших лошадей и совершит паломничество в церковь Пресвятой девы, покровительницы бессловесных тварей, повесит там картину и принесет пожертвование; затем вернется домой, продаст шкуры лошадей и приобретет на вырученные деньги лотерейный билет, чтоб его номер совпадал с датой их смерти, и терпеливо ждет ответа пресвятой девы. Через неделю пришел ответ. Обезумевшая от горя вдова вдруг узнала, что на ее билет пал выигрыш в полторы тысячи дукатов!

Вот как пресвятая дева вознаграждает искреннее раскаяние! Фрау Маркс отвергла ересь. Исполненная благодарности, она обошла других женщин, посещавших сборища, и рассказала им про полученный ею урок, раскрыла им глаза на греховность и неразумность их поведения, на опасность, которой они себя подвергают; и тогда женщины сожгли проповеди и, покаявшись, вернулись в лоно церкви, а фрау Адлер пришлось искать другое место, чтоб продавать свою отраву. Наша деревня получила самый лучший, самый полезный урок за все время своего существования. Мы больше не позволяли гуситам селиться у нас, и в награду пресвятая дева взяла нас под свою опеку – сама стала нам заступницей, и с тех пор деревня процветала и благоденствовала.

Уж когда отец Адольф бывал в ударе, так это на похоронах, если, конечно, не пил, как бочка, а в меру, чтобы должным образом оценить святость отправляемой им службы. Какое это было зрелище – отец Адольф во главе похоронной процессии, шествующий через всю деревню меж рядов коленопреклоненной паствы! Одним глазом он косит в сторону псаломщиков – прямо ли держатся, ровно ли несут свечи, мигающие желтыми огоньками на солнце, а другим высматривает какого-нибудь глазеющего мужлана, позабывшего обнажить голову перед господом. Наш пастырь срывает с него злосчастную шляпу, бьет ею неотесанного зеваку наотмашь по лицу и грозно рычит: – Как стоишь, скотина, перед ликом господним? Если в деревне случалось самоубийство, отец Адольф горячо брался за дело. Он бдительно следил, чтобы местные власти исполнили свой долг – выгнали из деревни семью самоубийцы, конфисковали их жалкие пожитки и при этом не уворовали бы церковную долю; он был начеку и в полночь, у скрещения дорог, где зарывали в землю тело, не для последнего благословения – похоронный обряд для самоубийц запрещен церковью, – но для того, чтобы самолично убедиться, что кол в тело грешника вогнали умело и прочно.

А как величаво ступал он во главе крестного хода во время чумы, когда несли украшенную драгоценными камнями раку с мощами святого, покровителя нашей деревни, возносили молитвы деве Марии и зажигали свечи в ее честь, умоляя спасти нас от чумы.

9 декабря он всегда был душой праздника Умиротворения дьявола на мосту. Мост у нас в деревне очень красивый – каменный, массивный, с пятью арками, ему семьсот лет. Мост построил дьявол всего за одну ночь. Настоятель монастыря условился с ним, что он выполнит эту работу, но прежде долго его уламывал: дьявол говорил, что строил мосты для духовенства по всей Европе, а как доходило до расплаты, его всегда обманывали; если его и на сей раз обманут, он никогда больше христианам не поверит. Раньше, подрядившись построить мост, он требовал за свои труды первого, кто пройдет по нему, и все, конечно, понимали, что под первым встречным он разумел христианина. Разуметь разумел, да не говорил об этом, вот монахи и пускали через мост осла, курицу либо другую тварь, не обреченную на муки ада, и оставляли дьявола в дураках. Но на сей раз он сказал, что требует христианина, самолично вписал это слово в договор, так что увернуться от расплаты было невозможно. И это не преданье глубокой старины, а исторический факт – я видел договор своими глазами много раз; в день Умиротворения дьявола праздничное шествие является с ним к мосту; за десять грошей каждый мог взглянуть на него и к тому же получить отпущение тридцати трех грехов – жизнь тогда была легче, чем нынче, грехи отпускались почти задаром, и все, кроме нищих, могли позволить себе грешить. Хорошее было время, но оно миновало, и, как говорят, навсегда.

Так вот, дьявол вставил слово «христианин» в договор, и тогда настоятель заявил, что мост ему не к спеху, но вскоре он назначит срок – может быть, через неделю. А в монастыре в то время один старый монах лежал на смертном одре, и настоятель приказал не спускать со старика глаз и тотчас доложить, когда тот приготовится отойти в мир иной. Ближе к полуночи 9 декабря настоятелю доложили, что старик кончается; настоятель призвал к себе дьявола, и строительство моста началось. Всю ночь настоятель и братия не смыкали глаз – молились, чтоб господь дал силы умирающему подняться и пройти по мосту на рассвете – не более не менее. Молитва была услышана и вызвала такое волнение в раю, что вся святая рать поднялась до рассвета и устремилась к мосту, – сонмы и сонмы ангелов заволокли все небо; а умирающий монах, едва волоча ноги, напрягая последние силы, перешел мост и упал бездыханный перед дьяволом, уже потянувшимся за своей добычей; но только душа монаха отлетела, ангелы скользнули вниз, подхватили ее и унесли в рай, осыпая дьявола насмешками, а ему осталось лишь бренное тело. Дьявол очень обозлился и обвинил настоятеля в обмане.

– Это не христианин! – бесновался он.

– Нет христианин, мертвый христианин, – уверял его настоятель.

Потом настоятель и монахи устроили целое шутовское представление, одна церемония сменяла другую. Они притворялись, будто хотят умиротворить дьявола, склонить его к примирению, а на деле насмехались над ним, распаляли его злобу пуще прежнего. Наконец, дьявол призвал самые страшные проклятия на головы монахов, а они продолжали смеяться над ним. Тогда он вызвал черную бурю с громом, молниями, шквалистым ветром и улетел под ее прикрытием, но по пути зацепил острием хвоста замковый камень свода и вырвал его из кладки; так он и лежит на земле вот уже несколько столетий – зримое доказательство проделки дьявола. Я видел его тысячу раз. Такие вещи говорят сами за себя убедительней летописи: ведь в летопись может вкрасться и ложь, если, конечно, ее писал не священник. А шутовское Умиротворение празднуется с тех пор и поныне 9 декабря в память о благословенном озарении настоятеля, спасшего христианскую душу от ненавистного врага человечества.

В нашем приходе были священники, чем-то выгодно отличавшиеся от отца Адольфа – ведь и он не без греха, но ни один из них не внушал прихожанам такого глубокого почтения. А уважали отца Адольфа за то, что он совершенно не боялся дьявола. Он – единственный из всех известных мне христиан, про кого это можно сказать наверняка. Потому-то священник и держал прихожан в благоговейном страхе; они полагали, что отец Адольф наделен сверхъестественной силой, иначе откуда берется такая смелость и самоуверенность? Люди осуждают дьявола гневно, но сдержанно, без грубых нападок; отец Адольф взял с ним совсем другой тон – он обзывал дьявола самыми оскорбительными словами, какие приходили на ум, и слушатели невольно содрогались. А порой откровенно глумился над дьяволом, и тогда прихожане, поспешно перекрестившись, уходили подальше, опасаясь, как бы хулитель не накликал на них беду. Оно и понятно, ведь дьявол, хоть и падший, но ангел, про него написано в Библии, а священные имена нельзя произносить всуе, не то навлечешь на себя божью кару.

Отец Адольф и вправду не раз встречался с дьяволом лицом к лицу и вызывал его померяться силой. Это знали все. От самого отца Адольфа. Он не делал из этого тайны и говорил о своих встречах с дьяволом во всеуслышание. И тому, что это чистая правда, имелось, по крайней мере, одно доказательство: как-то раз, поссорившись с дьяволом, отец Адольф бесстрашно запустил в него чернильницей, и на стене кабинета, где она ударилась о стенку и разбилась[3], до сих пор сохранилось порыжевшее пятно.

Но больше всех мы любили и жалели другого священника – отца Питера. Епископ лишил его прихода за то, что он как-то сказал, беседуя с паствой, что бог – воплощенная доброта и он изыщет способ спасти всех своих несчастных земных детей. Это была страшная ересь, но ведь не имелось бесспорных доказательств, что отец Питер произнес эти слова: у него язык не повернулся бы сказать такое, он был добрый католик, правдивый и безропотный, и всегда проповедовал с кафедры лишь то, что требует церковь, и ничего другого. Но вот в чем загвоздка: его и не обвиняли в том, что он говорил с кафедры – тогда б его слышали все прихожане и могли подтвердить его слова, – нет, он якобы высказал свое мнение в частной беседе – такое обвинение врагам легко состряпать. Отец Питер его отрицал, но тщетно; отец Адольф хотел получить его приход и донес на отца Питера епископу – присягнул, что сам слышал, как отец Питер учил ереси свою племянницу, а он, отец Адольф, стоял под дверью и подслушивал, потому что всегда сомневался, так ли уж тверд в вере отец Питер, и считал своим долгом следить за ним в интересах церкви.

Гретхен, племянница священника, опровергла клевету и умоляла епископа поверить ей и не обрекать старика на нужду и позор, но епископ и слушать не хотел. Отец Адольф давно настраивал его против нашего священника, да к тому же епископ восхищался отцом Адольфом, благоговел перед ним: ведь он не устрашился самого дьявола и отважно вступил с ним в единоборство, и поэтому мнение отца Адольфа было всего превыше для епископа. Он лишил отца Питера прихода на неопределенный срок, но на крайнюю меру – отлучение от церкви – не решился: одного свидетельского показания было для нее недостаточно. И вот теперь отец Питер был два года не у дел, а его паства перешла к отцу Адольфу.

Для старого священника и Гретхен наступили тяжелые времена. Раньше они были всеобщими любимцами, но, разумеется, все изменилось, как только на них пала тень епископской немилости. Многие друзья вовсе перестали с ними знаться, другие держались холодно и отчужденно. Когда приключилась беда, Гретхен была прелестной восемнадцатилетней девушкой, самой умной и образованной в деревне. Она давала уроки игры на арфе, и заработанных денег ей вполне хватало на наряды и карманные расходы. Но ученицы – одна за другой – бросили учебу, а когда молодежь устраивала танцы и вечеринки, про Гретхен забывали. Молодые люди – все, кроме Вильгельма Мейдлинга, больше не заглядывали к ним на огонек, а Мейдлинг был безразличен Гретхен. Всеми брошенные, обреченные на бесчестие и одиночество, Гретхен и ее дядя загрустили, им казалось, что солнце навсегда ушло из их жизни. Миновал год, другой, а дела шли все хуже и хуже. Одежда износилась, да и прокормиться становилось все труднее и труднее. И наконец настал самый черный день. Соломон Айзеке, ссужавший им деньги под залог дома, предупредил, что завтра лишит их права выкупа.

Глава II

Деревенская жизнь была знакома мне не понаслышке, но вот уже год, как я покинул деревню и с головой ушел в изучение ремесла. Устроился я скорей необычно, чем хорошо. Я упоминал ранее замок Розенфельд и высокую отвесную гору над рекой. Так вот, вдоль гребня этой горы возвышалась громада другого замка с такими же башнями и бастионами; прекрасный, величественный, увитый диким виноградом, он разрушался на глазах, превращаясь в развалины. Знаменитый род, владевший замком, чьим родовым гнездом он был в течение четырех или пяти столетий, вымер, и уже столетие, как в замке не живут потомки славного рода. Но старый замок стоит непоколебимо, и большая часть его все еще пригодна для жилья. Внутри разрушительное действие времени и небрежения не столь очевидно, как снаружи. Просторные спальни, огромные коридоры, бальные залы, трапезные и залы для приемов пусты, затянуты паутиной и наводят уныние – это верно, но каменные стены и полы еще в сносном состоянии, и помещения сохраняют жилой вид. Кое-где еще стоит старинная полусгнившая мебель, и если пустые комнаты наводят уныние, то эта рухлядь – еще больше.

Но жизнь все же теплится в старом замке. Милостью князя, его нынешнего владельца, живущего по ту сторону реки, мой мастер и его домочадцы много лет занимают небольшой отсек, примыкающий к центральной части Замок мог бы дать кров тысяче человек, и – сами понимаете – горстка его обитателей затерялась в дебрях замка[4], как ласточкино гнездо на утесе.

Мой мастер – печатник. Это новое ремесло, ему всего лишь тридцать-сорок лет, и в Австрии оно почти неизвестно. Мало кто в нашей богом забытой деревне видел печатный текст, мало кто представлял, что такое печатное ремесло, а уж тех, кто проявлял к нему любопытство или интерес, было и того меньше. И все же нам приходилось вести свое дело скрытно, с постоянной оглядкой на церковь. Она была против удешевления книг, ведь тогда ученье стало бы доступно всем без разбору. Сельчане относились к нашей работе безразлично, им не было до нее дела: мы не печатали легкого чтения, а в серьезных науках они не разбирались и мертвых языков не знали.

Мы жили одной разнородной семьей. Мой мастер и хозяин Генрих Штейн, дородный мужчина, держался степенно, осанисто; лицо у него было крупное, благодушное, глаза – спокойные, задумчивые; такого не просто вывести из себя. Облысевшую голову его обрамляли седые шелковистые волосы. Он был всегда чисто выбрит, одет опрятно и добротно, хоть и не богато. Ученый, мечтатель, мыслитель, Генрих Штейн больше всего на свете любил учиться, и, будь на то божья воля, он бы день и ночь сидел, упоенно погрузившись в свои книги, не замечая окружающих Выглядел мастер молодо, несмотря на седину, а было ему пятьдесят пять-пятьдесят шесть лет

Большую часть его окружения являла собою жена. Она была пожилая женщина, высокая, сухопарая, плоскогрудая, с хорошо подвешенным языком и дьявольски неуживчивым нравом, к тому же набожная сверх меры, если учесть, о чем она молилась. Фрау Штейн жаждала денег и свято веровала в то, что где-то в глубоких тайниках замка спрятаны сокровища, вечной суетой из-за этих сокровищ и наставлением на путь истинный грешников, если таковые попадались, она заполняла время, спасая себя от скуки, а свою душу от плесени. О сокровищах, таящихся в замке, говорили старинные легенды и Валтасар Хофман.

Он явился к нам издалека с репутацией великого астролога и тщательно скрывал ее ото всех за пределами замка, ибо не больше других стремился попасть на костер инквизиции. Валтасар Хофман жил на хозяйских харчах и за скромное вознаграждение искал сокровища по расположению созвездий. Работа была нетрудная. Даже если созвездия что-то утаивали, Валтасар Хофман мог не беспокоиться за свое место: его наняла фрау Штейн, и вера хозяйки в него, как и все ее воззрения, была непоколебима. В замке астролог чувствовал себя в безопасности, держался очень важно и одевался, как подобает цыгану-предсказателю или магу: в черный бархат, усыпанный серебряными звездами, лунами, кометами и прочими символами колдовского ремесла, а на голове носил высоченный колпак с теми же сверкающими знаками. Покидая замок, он с похвальным благоразумием оставлял свой рабочий костюм дома и так искусно подделывался под христианина, что сам святой Петр без промедления распахнул бы пред ним врата рая да еще предложил бы какое-нибудь угощение Разумеется, мы все испытывали перед астрологом малодушный страх – именно страх, хоть Эрнест Вассерман и похвалялся, что не боится мага. Вассерман не заявлял об этом во всеуслышание – нет, болтать он любит, но при всем при том не теряет здравомыслия и всегда выбирает нужное место для таких разговоров Послушать его, так он и привидений не боится, больше того – не верит в них, точнее, говорит, что не верит. А на самом деле он любую глупость скажет, лишь бы обратить на себя внимание.

Но вернемся к фрау Штейн. Дьявол во плоти, она была второй женой мастера, а раньше звалась фрау Фогель. Вдова Фогель привела в дом ребенка от первого брака, нынешнюю девицу семнадцати лет, мучившую всех, как волдырь на пятке. Это было второе издание мамаши – те же гранки, не просмотренные, не исправленные, полные перевернутых букв, неправильно набранного шрифта – «пропуски и дублеты», как говорят печатники, или, одним словом, – «сыпь»[5], если метить не в бровь, а в глаз и при этом не грешить против истины. Впрочем, именно в этом случае было бы простительно и погрешить, ибо дочка фрау Штейн передергивала факты, не боясь греха, когда вздумается.

– Дай ей факт величиною в строчку, – говорил Мозес, – не успеешь и глазом моргнуть, как она всадит его туда, где и четыре литеры задыхаются от тесноты, – всадит, даже если ей придется орудовать молотком.

Здорово подмечено, точь-в-точь хозяйская дочка! Уж он-то за словом в карман не лез, этот Мозес, злоязычный, что наш дьявол в юбке, но яркий как светлячок, сверкавший остроумием неожиданно, под настроение У него был особый талант вызывать к себе ненависть, и он платил за нее сторицей. Хозяйская дочка носила имя, данное ей при рождении, – Мария Фогель: так пожелали мать и она сама. Обе чванились этим именем без всяких на то оснований, если не считать тех, что время от времени выдумывали сами. По словам Мозеса, выходило, что некоторые из этих Фогелей славны уж тем, что избежали виселицы, впрочем, и остальные печатники не принимали всерьез похвал, расточаемых Фогелям женой мастера и ее дочерью. Мария, живая, бойкая на язык девица, была хорошо сложена, но красотой не отличалась Что в ней привлекало, так это глаза: они всегда горели огнем и в зависимости от расположения духа мерцали опалом, светились, как у лисицы, полыхали адским пламенем Страх был ей неведом. Мария не боялась ничего, кроме привидений, Сатаны, священника и мага, а в темноте боялась еще бога и молнии – как бы та не настигла ее за богохульными речами, не дав сроку произнести все «ave», необходимые для расплаты со всевышним. Мария презирала Маргет Реген, племянницу мастера, и фрау Реген, его несчастную сестру, прикованную к постели тяжким недугом, вдову, целиком зависимую от мастера. Мария любила Густава Фишера, высокого белокурого красавца, работавшего по найму, а все остальные были ей, по-моему, одинаково ненавистны. Добродушный Густав не отвечал ей взаимностью.

Маргет Реген была ровесницей Марии. Гибкая, грациозная, подвижная, как рыбка, голубоглазая и белокурая, она отличалась кротким нравом, мягкими манерами, была наивна и трепетна, нежна и прекрасна, словно чудное виденье, достойное поклонения и обожания. В этом людском скопище ей было не место. Она чувствовала себя котенком в зверинце.

Маргет была вторым изданием своей матери в молодости, но из нерассыпанного набора, не требующего исправления, как говорят печатники. Бедная безответная мать! Она лежала частично парализованная с тех пор, как ее брат, мой мастер, привез ее, очаровательную молодую вдову с ребенком, пятнадцать лет тому назад. Фрау Реген и ее дочь окружили лаской и заботой, они позабыли про свою нищету и никогда не чувствовали себя бедными родственниками. Их счастье длилось три года. Потом в доме появилась новая жена с пятилетним чадом, и все переменилось. Новой жене так и не удалось вытравить из сердца мастера любовь к сестре, не удалось и выгнать ее из дому, зато удалось другое Как только она приучила мужа к упряжке, он, по настоянию жены, стал реже навещать сестру и проводил у нее все меньше времени. А фрау Штейн сама часто забегала к вдове – «покуражиться», как она выражалась.

Членом семьи была и старая Катрина, повариха и экономка. Три или четыре поколения ее предков служили предкам мастера. Катрине было лет шестьдесят, и она верно служила мастеру с тех пор, как маленькой девчонкой нянчила его, спеленутого младенца. Катрина, шести футов ростом, прямая, как жердь, с солдатской выправкой и походкой, держалась независимо и властно, а если чего и боялась, так только нечистой силы. Но Катрина верила, что может одолеть и любую нечисть, и сочла бы искус за честь для себя. Катрина была предана хозяину всей душой, но ее преданность распространялась лишь на «семью» – мастера, его сестру и Маргет. Фрау Фогель и Марию она считала чужаками, вторгшимися в чужой дом, и говорила об этом не таясь.

Под началом у Катрины были две рослые служанки, Сара и Байка (прозвище), слуга Якоб и грузчик Фриц Дальше шли мы, печатники:

Адам Бинкс, шестидесяти лет, ученый бакалавр, корректор, бедный, разочарованный, угрюмый;

Ганс Катценъямер, тридцати шести лет, печатник, здоровенный веснушчатый рыжий грубиян; в пьяном виде драчлив. Пьян всегда, когда есть возможность выпить;

Мозес Хаас, двадцати восьми лет, печатник, впередсмотрящий, но только для себя, любитель говорить колкости в глаза и за глаза, с какой стороны ни глянь, – неприятный человек;

Барти Лангбейн, пятнадцати лет, калека, мальчик на побегушках, ласковый, веселый, играет на скрипке;

Эрнест Вассерман, семнадцати лет, подмастерье, хвастун и злюка, отвратительный трус и лжец, жестокий предатель, строящий козни за спиной у других; они с Мозесом испытывают почти нежные чувства друг к другу, и немудрено: у них есть общие черты, и далеко не лучшие;

Густав Фишер, двадцати семи лет, печатник. Высокий, ладный мускулистый парень; не робкого десятка, но умеет владеть собой, добрый и справедливый. Нрав у Фишера такой, что его трудно сразу чем-нибудь зажечь, но уж если он загорелся, можете быть спокойны – не подведет. Густав здесь тоже не ко двору, как и Маргет, он лучше всех и заслуживает лучшего общества.

И, наконец, Август Фельднер, шестнадцати лет, подмастерье. Это – я.

Глава III

Житье в замке имело и свои преимущества, среди них – обилие топлива и простор. Простору было хоть отбавляй. Каждый имел свою комнату, большую или маленькую – на выбор, и по желанию всегда можно было перебраться в другую. Под кухню мы использовали обширное помещение над массивными мрачными воротами замка, откуда открывался вид на поросшие лесом кручи и уходящую вдаль равнину.

Кухня соседствовала с залом-трапезной; здесь мы обедали, пили вино, ругались – словом, зал был общей семейной комнатой. Огромный камин, по обе стороны которого возвышались колонны с канелюрами, был облицован до самого потолка гранитом, богато украшенным орнаментом. Когда в камине горел целый воз дров, а снаружи мела и завывала пурга, в зале было уютно, все располагало к довольству, покою и словесной перепалке. Особенно после ужина, когда рабочий день кончался. В этой компании обычно спать рано не ложились.

Штейны занимали апартаменты к востоку от трапезной по тому же фасаду; в комнатах к западу от трапезной, за кухней, жила фрау Реген с Маргет. Все остальные домочадцы расположились на том же этаже, но по другую сторону большого внутреннего двора – с северного фасада замка, высившегося над обрывом и рекой.

Типография была запрятана наверху, в круглой башне. Гостей здесь не ждали, и если бы кто из посторонних решил пробраться в типографию без проводника, он бы где-нибудь на полпути отложил свой визит до другого раза.

Однажды морозным зимним днем, когда обед подходил к концу, в дверях появился жалкий парнишка лет шестнадцати-семнадцати на вид и замер, бедняга, не решаясь войти. Одежда его, грубая и старая, была местами порвана и припорошена снегом, на ногах – обмотки, перевязанные бечевками. Словесная война тотчас кончилась, все глаза обратились к пришельцу. Мастер, Маргет, Густав Фишер и Барти Лангбейн смотрели на него с сочувствием и жалостью, фрау Штейн и остальные – враждебно и презрительно.

– Что тебе здесь нужно? – спросила фрау Штейн резким голосом.

Парнишка вздрогнул, как от удара. Он не поднял головы и, уставившись в пол, застенчиво теребил в руках некое подобие шапки.

– Я одинок, милостивая леди, и очень, очень голоден, – произнес он смиренно.

– Ах, ты очень голоден, – передразнила его хозяйка. – А кто тебя сюда звал? Как ты попал в замок? Убирайся вон!

Фрау Штейн приподнялась, будто собираясь вытолкать незваного гостя. В тот же самый миг вскочила Маргет с тарелкой в руках и обратилась к хозяйке с мольбой в голосе:

– Можно, я отдам ему?

– Нет! Сядь на свое место! – приказала фрау Штейн. Мастер, пожалев парнишку, хотел, видно, вступиться за него, но, обескураженный этой сценой, так ничего и не сказал. Тем временем из кухни явилась старая Катрина и остановилась в дверях, заполнив весь дверной проем. Она тут же разобралась, что к чему, и только парнишка, ссутулившись, повернул назад, Катрина окликнула его:

– Не уходи, детка, на кухне для тебя найдется место, и еды там хватит.

– Закрой рот, дерзкая служанка, не лезь не в свое дело, – завизжала фрау Штейн, обернувшись к Катрине.

Та, видя, что бедный парнишка боится и шаг сделать, сама направилась к нему, не обращая внимания на хозяйку.

– Прикажи ей, Генрих Штейн! Неужели ты допустишь, чтоб служанка не подчинялась твоей собственной жене?

– Впервой, что ли? – пробурчал мастер, отнюдь не огорченный таким поворотом событий.

Катрина как ни в чем не бывало прошла мимо хозяйки,4 взяла парнишку за руку и повела в свою крепость. На пороге кухни она обернулась и сказала:

– Кому нужен этот мальчик, пусть приходит за ним ко мне, вот так-то!

По– видимому, жаждущих заполучить пришельца такой ценой не нашлось, поэтому никто не пошел за Катриной. Но разговор о нем начался в тот же миг. Фрау Штейн пожелала, чтоб оборванца выставили и как можно скорее; так уж и быть, пусть его покормят, если он и впрямь голоден, как говорит, но это, конечно, ложь: у парня лживый взгляд, ни о каком приюте для него не может быть и речи. Неужели не ясно, что он – вор и убийца?

– Ты согласна, Мария?

Мария, разумеется, была согласна, и тогда фрау спросила, что об этом думают остальные. Ответы последовали незамедлительно – мастер, Маргет и Густав Фишер не согласились с хозяйкой, все остальные взяли ее сторону, и война началась. По всему было видно, что терпение мастера иссякает. Обычно, когда у него на лице появлялось такое выражение, мастер стоял на своем. Вот и сейчас он вмешался в спор.

– Хватит! – заявил он твердо. – Такой шум подняли из-за пустяков! Если парню не везет, это вовсе не значит, что он плохой. А если даже плохой, что тут такого? У плохого живот подводит от голода так же, как у хорошего, а голодного надо накормить, усталому дать кров. Парнишка выбился из сил – и слепому видно. Если ему нужна крыша над головой, в этом нет никакого преступления. Пусть только попросит, уж я ему не откажу; плохой он или хороший, место здесь всем найдется.

Итак, мастер положил конец скандалу. Фрау Штейн открыла было рот, чтобы начать его снова, но тут Катрина привела парнишку, поставила его перед мастером и приободрила:

– Не бойся, хозяин – справедливый человек. А ты, мастер, поверь мне: хороший он парень, хоть и гол как сокол. Невезучий, вот и все тут. Ты посмотри ему в лицо, загляни в глаза. Да разве он похож на попрошайку? Парень работать хочет!

– Работать, – фыркнула фрау Штейн, – этот бродяжка?

– Работать, – фыркнули ее сторонники.

Но мастер смотрел на юношу с интересом и, пожалуй, с одобрением.

– Работать хочешь? – спросил он. – А какая работа тебе по нраву?

– Любая, сэр, – нетерпеливо вставила Катрина, – и никакой платы он не потребует.

– Как же так – никакой платы?

– Никакой, только пропитание да крыша над головой ему и нужны, бедняге.

– Скажешь, и одежды ему не надо?

– Уж босым да нагим он ходить не станет. Коли вы позволите ему остаться, за одежду я заплачу из своего жалованья.

Юноша с благодарностью взглянул на обретенного им могущественного друга, и глаза его засветились нежностью; мастер это заметил.

– Так ты взялся бы за черную работу – тяжелую,

нудную?

– Да, сэр, конечно. Поручите мне любое дело, я

сильный.

– Дрова таскать наверх можешь?

– Да, сэр.

– Скрести пол, как служанки, разводить огонь в каминах, носить воду в комнаты, колоть дрова? А еще – помогать по кухне и со стиркой? Присматривать за собакой?

– Да, сэр, я все могу, любое дело давайте!

– Погоди Генрих Штейн! Если ты собираешься поселять здесь всякий сброд без моего разрешения, ты глубоко ошиба…

– Замолчи! – оборвал ее муж. – Так вот, все вы тут высказались об этом парне, но один голос в расчет не приняли. А для меня он значит больше, чем все остальные. Я бы взял новичка с испытательным сроком, учитывая лишь этот голос. Вот вам мое слово. Можете обсуждать что-нибудь другое, с этим делом решено. Забирай парня, Катрина, дай ему комнату, пусть отдыхает.

Гордясь своей победой, Катрина еще выше подняла голову. Глаза юноши снова засветились благодарностью, и он сказал:

– Я бы хотел приступить к работе немедля, сэр.

Не дав мужу и слова молвить, фрау Штейн вмешалась в разговор:

– Хотела бы я знать, чей же это голос мы не учли? Я вроде не туга на ухо, а вот не слышала, кто подал за него голос?

– Собака.

На всех лицах выразилось изумление. Но что правда, то правда: собака не шевельнулась, когда явился этот парень. Никто, кроме мастера, не заметил странного поведения собаки. Впервые злющий, как дьявол, пес встретил чужака с вежливым безразличием Пес сидел на цепи в углу и мирно глодал кость, зажатую между лапами, даже не рычал, как обычно. В глазах фрау Штейн загорелся злорадный огонек, и она крикнула:

– Эй, ты! Хочешь работы? Есть работа для тебя, как по заказу. Иди, выгуливай пса!

Даже вовсе очерствевшие сердца дрогнули от такой жестокости, и ужас отразился на лицах, когда ничего не подозревавший незнакомец проявил готовность выполнить приказание хозяйки.

– Стой! – крикнул мастер.

Катрина, вспыхнув от возмущения, кинулась к юноше и удержала его.

– Позор! – только и сказала она.

Мастер, не сдерживая больше своего гнева, задал жене такую взбучку, что она онемела от изумления. Потом он обратился к незнакомцу:

– Можешь отдохнуть, но если хочешь работать, Катрина тебе дело найдет. Как тебя зовут?

– № 44, Новая Серия 864 962, – спокойно сказал юноша.

У присутствующих глаза на лоб полезли. Еще бы! Мастер решил, что он ослышался, и повторил свой вопрос. – № 44, – Новая Серия 864 962, – столь же невозмутимо ответил юноша

– Черт знает что за имя! – воскликнул Ганс Катценъямер, возводя глаза к небу.

– Похоже на тюремный номер, – высказал предположение Мозес Хаас, ощупывая незнакомца крысиными глазками, теребя и подкручивая жиденькие усики, что у него было признаком глубокого раздумья.

– Странное имя, – протянул мастер с едва уловимой ноткой сомнения в голосе. – Кто тебя так назвал?

– Не знаю, сэр, – спокойно отвечал Сорок четвертый, – меня всегда так звали.

Мастер воздержался от дальнейших расспросов, опасаясь, очевидно, что ступил на тонкий лед, но Мария Фогель прощебетала:

– Ты был в тюрьме?

– Довольно об этом! – вскипел мастер. – Можешь не отвечать, если не хочешь, мой мальчик.

Он сделал паузу в надежде… Но Сорок четвертый не воспользовался случаем сказать что-нибудь в свою пользу. Он будто прирос к месту и не произнес ни слова. Насмешливые улыбки замелькали на лицах сидевших за столом, и мастер с трудом скрыл разочарование.

– Забирай его, Катрина, – сказал он как можно дружелюбнее, но в его голосе чувствовался легкий холодок, порадовавший недоброжелателей.

Катрина увела юношу.

Благоразумно опасаясь новой вспышки, никто не рискнул высказаться вслух, но едва слышный шепоток пополз вдоль стола, и суть его сводилась к следующему: промолчал – значит, признался, парень наверняка «тюремная птаха».

Плачевно начиналась для Сорок четвертого жизнь в замке. Все это сознавали. Маргет обеспокоенно спросила Густава Фишера, верит ли он в то, что говорят про новичка.

– Видите ли, фрейлейн, парень мог опровергнуть обвинение, но он промолчал, – с сожалением ответил Фишер.

– Пусть так, но какое у него славное лицо – честное, открытое и к тому же красивое.

– Верно, то-то и удивительно! Но он ничего не отрицал – вот в чем загвоздка. По правде говоря, он даже не проявил интереса к разговору.

– Знаю. Все это непонятно. А вы как считаете?

– Да он, похоже, глуп, раз не понимает, как это серьезно. Но лицо у него не глупое И все-таки его молчание в такой решающий момент – косвенное доказательство, что он был в тюрьме. И вместе с тем, преступник с таким лицом – непостижимо! Не могу помочь вам, фрейлейн, разгадать его загадку. Орешек мне не по зубам.

Явился Сорок четвертый, согнувшись под тяжестью большой вязанки дров. Он кинул их в ящик и тут же ушел. Вскоре он появился опять с такой же ношей, ушел, и так несколько раз.

– Послушай, парень, – сказал мастер, поднимаясь и выходя из-за стола, – хватит на сегодня, никто не требует, чтоб ты так надрывался.

– Ну еще вязанку, всего одну, – сказал юноша, будто просил об одолжении.

– Ну, разве только одну, последнюю, – милостиво разрешил мастер и вышел из комнаты.

Сорок четвертый принес последнюю вязанку и молча ожидал распоряжений. Распоряжений не последовало, и тогда он сам спросил, что еще надо сделать. Фрау Штейн не упустила удобный случай.

– Погуляй с собакой! – приказала она, и в ее желтых глазах сверкнула злобная радость.

Тут уж на нее ополчились и друзья, и враги. Все ринулись спасать Сорок четвертого, но было слишком поздно: он стоял на коленях и отвязывал цепь, почти касаясь лицом собачьей морды. Все оравой кинулись наутек, опасаясь спущенной с цепи собаки, но юноша поднялся и направился к двери с цепью в руке, а довольный пес шел за ним следом.

Глава IV

Хотите знать, вызвало ли это смятение? Еще какое! Минуты две вся братия молчала, будто лишившись дара речи, и, если глаза меня не обманывали, дрожа и бледнея, потом все разом принялись обсуждать происшествие. Это было бурное обсуждение, большинство изумлялось: невероятно, ни за что бы не поверили, если б не видели его воочию. В голосах Маргет, Фишера и Барти звучал восторг. Фрау Штейн, Катценъямер и Бинкс перемежали возгласы удивления проклятиями: они проклинали дьявола, вселившегося в Тюремную Птаху. По их мнению, чужак, дотронувшись до злющего пса, конечно, остался бы на месте, но в расчлененном виде; таким образом, над домом теперь нависла большая угроза, чем прежде, когда в нем поселился вор. Трое из присутствующих молчали; Эрнест и Мозес своей циничной повадкой и язвительными усмешками показывали, что ничего особенного не произошло и нет причин поднимать такой шум из-за пустяка; молчание третьего, мага, было столь многозначительно и весомо, что наконец привлекло всеобщее внимание Догадка забрезжила на лицах некоторых домочадцев, они с благоговейным восхищением перевели взгляд на великого человека, и Мария Фогель произнесла с ликованием первооткрывателя:

– Вот он перед вами и пусть попробует опровергнуть мои слова! Кто, как не он, наделил Сорок четвертого сверхъестественной силой, кто заколдовал его? Я и раньше подозревала, что он – виновник, а теперь знаю наверняка. Ага, попались, теперь не отвертитесь, признавайтесь же, чудо природы!

Маг жеманно улыбнулся деланно-виноватой улыбкой, и в тот же миг послышались голоса:

– Попался, попался! Хочет уклониться, да не может! Признайтесь, ну сделайте милость, признайтесь!

Фрау Штейн и Мария ухватили мага за широченные рукава и, с обожанием заглядывая ему в глаза, пытались удержать его, но Балтасар Хофман мягко высвободился и выбежал из комнаты, смущенный и растерянный. Это и решило дело. Бегство мага было красноречивее слов, и сомневающихся не осталось; похвалы, расточавшиеся магу, ублаготворили бы и бога. Наш маг и астролог почитался великим и раньше, перед ним благоговели и раньше, но это было ничто по сравнению с нынешней репутацией небожителя. Фрау Штейн витала в облаках. По ее словам, в Европе не наблюдалось еще такого поразительного проявления магической силы и тот, кто не верит, что маг может совершить любое чудо, просто дурак. Все согласились, что это – святая правда, и, уходя с другими дамами, фрау Штейн заявила, что отныне астролог Балтасар Хофман займет ее место за столом, а она сама – более скромное по правую руку от него, уж оно-то ей положено по праву.

Завистливому змею Эрнесту Вассерману такие речи были точно соль на рану: он не выносил, когда хвалили других, и прикидывал, как бы сменить тему разговора. Тут Фишер сыграл ему на руку, заметив, что Тюремная Птаха, видно, очень силен: столько дров перетаскал и все ему нипочем; трудно придется любому парню, его сверстнику, вздумай он померяться с ним силой в кулачном бою.

– Подумаешь! – фыркнул Эрнест. – Я его сверстник. Держу пари, он пожалеет, если вздумает тягаться со мной.

Мозес не упустил удобный случай.

– Остерегись! – предупредил он Эрнеста, изображая участие. – Подумай о своей матери, он же тебя изувечит.

– Обо мне не беспокойся, Мозес Хаас, пусть он остережется связываться со мной, вот так-то!

– Ох, – Мозес с притворным облегчением перевел дух, – я опасался, что задираться будешь ты. Значит, ему ничего не угрожает, – и, помедлив, как бы вскользь, добавил: – И тебе тоже.

Стрела попала в цель.

– Ты думаешь, я его боюсь? Да я с полсотней таких, как он, справлюсь. Я ему покажу!

Вернулся Сорок четвертый с собакой. Пока он сажал ее на цепь, Эрнест бочком отходил к двери.

– Детка хочет бай-бай, – просюсюкал Мозес, – спокойной ночи. Я-то думал, что ты поколотишь Тюремную Птаху.

– Сегодня? Он устал и не в форме. Я бы от стыда сгорел, если…

– Ха-ха-ха! – загрохотал здоровенный бык Ганс Катценъямер, – вы только послушайте этого благородного труса!

Насмешки, колкости посыпались на Эрнеста градом, и, задетый за живое, он отбросил всякое благоразумие, решительно подошел к Тюремной Птахе, встал в боевую позицию и крикнул:

– Готовься, принимай бой, как мужчина, защищайся!

– От кого защищаться? – недоумевал юноша.

– От меня! Слышишь?

– От тебя? Но я тебя не обижал. Почему ты хочешь драться?

Зрители были возмущены и разочарованы. Это прибавило Эрнесту смелости.

– Будто не понимаешь! Драться ты со мной должен, ясно? – петушился он.

– Но зачем мне с тобой драться? Я ничего против тебя не имею.

– Боишься сделать мне больно? – издевался Эрнест. – Так, что ли?

– Нет, но зачем я стану причинять тебе боль? – простодушно ответил Сорок четвертый. – Я не хочу обижать тебя и не обижу.

– Ну, спасибо, добрый какой нашелся! Получай!

Но удара не последовало. Незнакомец схватил Эрнеста за руки, крепко стиснув ему запястья. Наш подмастерье вырывался, пытался высвободить руки, потел, ругался, а мужчины, стоявшие вокруг, хохотали и издевались над Эрнестом, награждая его обидными кличками. Сорок четвертый держал Эрнеста, словно в тисках, и, похоже, это ему ничего не стоило: он не пыхтел, не отдувался, а Эрнест хватал ртом воздух, как рыба, и, вконец выдохшись, не в силах продолжать борьбу, проворчал:

– Сдаюсь, отпусти.

Сорок четвертый тотчас отпустил его и участливо предложил:

– Хочешь, я разотру тебе руки, и боль пройдет?

– Пошел к черту! – огрызнулся Эрнест и побрел прочь, бурча себе под нос, что он-де расквитается с Тюремной Птахой, тот больше его врасплох не застанет, пусть заречется к нему приставать, а то узнает, что не на того напал. Продолжая бурчать, Эрнест ретировался под насмешливые выкрики печатников, а Сорок четвертый все стоял на том же месте с недоуменным видом: происшествие казалось ему неразрешимой загадкой.

Глава V

Обстоятельства складывались против бедного бездомного парня. Он промолчал, когда надо было доказать, что он вовсе не «тюремная птаха», и это навредило ему. Обидное прозвище пристало прочно. Мужчины считали его слюнтяем: пощадил Эрнеста Вассермана, а мог бы вздуть его как следует. В душе я очень жалел Сорок четвертого, хотел с ним подружиться, но сказать ему об этом не отваживался: как и большинство людей, я не решался жить своим умом, если мои желания шли вразрез с волей других. Даже лучшие из нас поступают, как все, а не по справедливости – я давно понял эту истину. Одна Катрина оставалась верным и бесстрашным другом Сорок четвертому. Мастер был добр к юноше, защищал его от обид, но дальше этого не шел, если его не злили, разумеется, – встречное течение было слишком сильным.

Что касается одежды, Катрина сдержала свое слово. Просидела до поздней ночи, но сшила Сорок четвертому костюм – грубый и дешевый, но ладный. Катрина же и обула его. И она была вознаграждена за свои труды: сразу выявилось, как юноша грациозен и красив, какие у него изумительные глаза. Сердце старой женщины наполнилось гордостью. Она привязывалась к юноше все больше и больше. Исконная жажда любви была удовлетворена, Катрина наконец обрела любимого ребенка, щедро платившего ей любовью за любовь, ведь она была для него солью земли.

Дни шли своей чередой, а все разговоры по-прежнему вертелись вокруг Сорок четвертого. С него не сводили глаз, дивились ему и его повадкам, но всеобщее внимание, видно, ничуть не смущало юношу: ему было все равно, что о нем думают и говорят. Его безразличие раздражало окружающих, но Сорок четвертый не обращал внимания и на это.

Самые хитроумные уловки рассердить его, вывести из себя ни к чему не приводили. Бруски, запущенные ему в голову или в спину, падали незамеченными на пол. Ему подставляли подножку, и, растянувшись под общий хохот, он поднимался и, не говоря ни слова, шел себе дальше. Случалось, Сорок четвертый притаскивал пару тяжеленных ведер воды из колодца, преодолев два длинных лестничных пролета, и задиры обливали его ледяной водой, но он снова безропотно отправлялся к колодцу. Не раз в отсутствие мастера фрау Штейн заставляла парня ужинать в углу, с собакой, но Сорок четвертый не протестовал. Большую часть пакостей придумывали Мозес и Катценъямер, но чинил их, как правило, жалкий трус Эрнест.

Теперь вы можете представить себе мое положение. Подружись я с ним, меня бы тоже презирали и травили Не все же такие смелые, как Катрина. Она частенько ловила Мозеса и Эрнеста на месте преступления – один строил козни, другой приводил его замысел в исполнение – и задавала им хорошую трепку, а однажды, когда в это дело вмешался Ганс Катценъямер, она колотила грубияна до тех пор, пока он не повалился на колени и не запросил пощады.

Работал Сорок четвертый, как дьявол, – от зари до зари. Тот, кто поднимался раньше всех, заставал его за работой при свете фонаря; тот, кто ложился после всех, видел, что он работает далеко за полночь. Парень выполнял самую тяжелую черную работу, и если уставал, то не подавал и виду. Он был полон энергии и, казалось, испытывал особую радость, растрачивая свою удивительную, неиссякаемую силу.

С момента своего появления Сорок четвертый сильно укрепил репутацию нашего астролога и мага. Какую бы шутку ни отколол новичок, слава доставалась астрологу. Сначала он проявлял осторожность и, когда ему приписывали разные чудеса, предпочитал отмалчиваться, но в самом молчании было скорее признание своей причастности, нежели ее отрицание. Вскоре Валтасар Хофман освоился с новым положением, отказался от прежней политики и принимал славу мага как должное. Как-то раз Сорок четвертый, к великому ужасу присутствующих, отвязал пса и спустил его с цепи со словами:

– Веди себя как следует, Феликс, никого не обижай!

– Не бойтесь, это мой маленький каприз, – произнес маг с милой улыбкой, – мой дух управляет псом, он никого не тронет.

Потрясенные домочадцы взирали на мага с обожанием и восхищением. Они целовали край полы его плаща и осыпали неслыханными похвалами.

– Поди поблагодари своего повелителя за великую честь, оказанную тебе, – приказал Сорок четвертый псу.

И тут произошло нечто невообразимое. Тупой, злобный пес, не обученный ни языку, ни правилам хорошего тона, ни религии, ни другому полезному предмету, не способный даже понять столь высокопарный слог, подошел к астрологу, поднялся на задние лапы, поджал передние и, благоговейно опустив голову, протявкал «Яп-яп, яп-яп, яп-яп!» со смиренным видом христианина, творящего молитву.

Когда пес опустился на все четыре лапы, юноша приказал:

– А теперь приветствуй повелителя и удаляйся, как с королевского приема.

Пес церемонно поклонился и, пятясь, отошел в свой угол. Проделал он это, конечно, не очень грациозно, но весьма недурно для пса, совершенно неопытного в таких делах, понятия не имевшего о королях, ничего не смыслившего в придворном этикете.

Вы спросите, лишились ли домочадцы дара речи? Можете не сомневаться. Все повалились на колени перед магом – фрау Штейн, за ней остальные. Я видел это собственными глазами. Меня потрясло такое жалкое идолопоклонство и лицемерие, такое раболепие, но я тоже опустился на колени, чтоб не вызвать нарекания

Жизнь в замке становилась все интереснее. Через каждые два-три дня происходило что-нибудь удивительное; Сорок четвертый творил чудеса, и слава астролога росла не по дням, а по часам. Кто в душе не мечтает, чтоб ему завидовали? Пожалуй, каждый: человек счастлив, когда ему завидуют Валтасар Хофман был счастлив: никто не знал большей зависти ближних, маг был на седьмом небе от счастья.

Теперь я страстно хотел подружиться с Сорок четвертым. По правде говоря, ему тоже завидовали. Несмотря на унижения, оскорбления и травлю – завидовали. Ведь он был инструментом в руках могущественного, вселявшего во всех ужас мага, и кто бы взялся отрицать, что творить задуманные им чудеса под взглядами благоговейно затаивших дыхание людей – славное и завидное дело. Признаюсь, я был одним из этих завистников. И любой настоящий мальчишка на моем месте вел бы себя точно так же. Я очень хотел быть у всех на виду – чтоб мне дивились, чтоб обо мне говорили. Эрнест и Барти испытывали, конечно, те же чувства, но, как и я, скрывали свою зависть. Я старался попасться магу на глаза в надежде, что он и меня заставит творить чудеса, но мне не удалось привлечь его внимание. Он просто не замечал меня, когда замышлял новые чудеса. Наконец я придумал план, вполне осуществимый, как мне казалось. Я решил повидать Сорок четвертого наедине и открыть ему свою тайну – кто знает, вдруг он поможет, и мое желание исполнится? Когда вся братия легла спать, я проскользнул в его комнату и замер в ожидании хозяина. Сорок четвертый явился около двух ночи; увидев меня, он быстро поставил фонарь на стол, взял меня за руки, и такая радость озарила его лицо, что мне не пришлось ничего объяснять.

Глава VI

Сорок четвертый закрыл дверь, мы сели, и он начал разговор. Сказал, что рад моему приходу – это очень мило и великодушно с моей стороны, – что надеется найти во мне друга: он одинок и очень хочет с кем-нибудь сблизиться. Я смутился, мне стало стыдно, я почувствовал себя жалким и подлым обманщиком и почти собрался с духом открыть ему истинную цель своего прихода, низменную и эгоистичную. Но Сорок четвертый улыбнулся доброй располагающей улыбкой, похлопал меня по колену и произнес:

– Не беспокойся.

Что он имел в виду, я не понял, но его замечание меня озадачило; мне хотелось поддержать разговор, чтобы не выдать своего замешательства, но, как на зло, ничто, кроме погоды, не шло на ум, и я молчал.

– Она тебя волнует? – спросил Сорок четвертый.

– Кто – она?

– Погода.

И снова я был озадачен, вернее – потрясен. «Это сверхъестественно, – думал я, – это страшно, я его боюсь».

– И напрасно, – весело молвил Сорок четвертый, – не надо меня бояться.

Я поднялся, охваченный дрожью, и едва пролепетал:

– Я… мне что-то неможется, извини, я лучше пойду.

– О, не уходи, прошу тебя! – взмолился Сорок четвертый. – Побудь со мной. Хочешь, я помогу тебе, с радостью помогу?

– Ты такой добрый, такой славный, – растерянно бормотал я, – мне и самому хочется остаться, но лучше я зайду в другой раз. Я, понимаешь ли… похолодало, наверное, простыл немного. Пойду лягу, укроюсь потеплей, так скорее поправлюсь.

– При простуде выпить чего-нибудь горячего в сто раз лучше, уж поверь мне. Горячее питье – вот что тебе нужно! Ну, как?

– Может, и лучше, да где…

– Только скажи, что ты хочешь! – воскликнул Сорок четвертый, жаждавший мне помочь. – Горячий кларет, прямо с огня, пойдет?

– Еще бы! Но откуда…

– Вот, держи, пей, пока не остыл, только не обожгись. Простуду как рукой снимет.

Сорок четвертый протянул мне дымящийся кубок – красивый, покрытый тончайшей резьбой. Я принял его и ни жив ни мертв повалился на стул, кубок задрожал у меня в руке. Я все же глотнул вина – оно было восхитительно и совершенно непривычно на мой грубый вкус.

– Пей! – подбодрил меня Сорок четвертый. – Пей до дна, не бойся, вино живо поставит тебя на ноги. Впрочем, это не по-товарищески: я должен выпить вместе с тобой.

В мгновенье ока в руке у него появился дымящийся кубок. Не успел я осушить свой, как он снова протянул мне полный и сердечно сказал:

– Пей, это только на пользу. Я вижу, тебе уж полегчало, верно?

«Полегчало, как бы не так, – подумал я про себя. – Согрелся, а душа в пятках».

Сорок четвертый добродушно рассмеялся.

– Поверь на слово, у тебя нет никаких оснований для страха. Даже под защитой моей доброй старой матушки Катрины ты бы не был в большей безопасности. Пей!

Я не мог устоять – не кларет, а настоящий нектар! Потягивал его с наслаждением, но страх и неловкость не проходили. Нет, мне не хотелось здесь оставаться: мало ли что случится? Я заявил, что ухожу. Сорок четвертый не собирался ложиться – его уже ждали дела, и он предложил мне свою кровать. Меня кинуло в дрожь при одной мысли об этом, и я нашел отговорку – своя постель привычнее, а мне надо хорошо отоспаться. Сорок четвертый вышел проводить меня и несколько раз благодарил с самым серьезным видом за то, что я наведался к нему в гости; он великодушно не замечал ни моей бледности, ни дрожи и взял с меня слово, что я снова приду к нему нынче же ночью. В душе я решил, что скорей умру, нежели сдержу свое слово. На прощанье он дружески пожал мне руку, я с трясущимися коленками шагнул во мрак и тут же очутился в собственной постели – дверь комнаты закрыта, на столе мигает свечка и отрадный огонь полыхает в камине. Чудеса да и только! Как бы то ни было, я с наслаждением погрузился в сон; благородное вино слегка кружило голову, но последняя мысль, промелькнувшая в полузабытьи, отрезвила меня, как ушат холодной воды: а вдруг он подслушал мою мысль – скорей умру, нежели сдержу слово?

Глава VII

К своему удивлению, я поднялся бодрый, полный сил, когда меня разбудили на рассвете. Никакого похмелья!

Так это был сон, обрадовался я, хорошо бы он не вышел в руку!

Вскоре я увидел Сорок четвертого Он поднимался по лестнице с большой вязанкой дров.

– Придешь сегодня ночью? – спросил он с мольбой в голосе.

Я вздрогнул.

– Господи, так значит, это не сон?

– Нет, не сон. Жаль, если не придешь. Прекрасная была ночь, я тебе очень благодарен.

Сорок четвертый произнес это так трогательно, что сердце у меня дрогнуло, и сами собой вырвались слова:

– Приду, скорей умру, нежели отступлюсь от своего слова!

Сорок четвертый обрадовался, как ребенок.

– Та же фраза, но на сей раз мне она нравится больше, – молвил он и добавил, проявив предупредительность и деликатность: – В присутствии других обращайся со мной, как прежде. Ты навредишь себе, если станешь выказывать мне дружеское расположение на людях. А я все понимаю и не обижусь.

– Ты славный парень, – ответил я, – преклоняюсь перед тобой. Если б я родился храбрецом, я бы бросил вызов им всем, но увы! Я не из храброго десятка.

Его большие глаза широко открылись от изумления.

– За что ты коришь себя? – недоуменно спросил Сорок четвертый. – Не ты себя создал, в чем же твоя вина?

Какая глубокая здравая мысль! Мне она и в голову не приходила, более того – я не слышал ее от умудренных ученостью людей, они никогда не высказывали ничего и вполовину столь разумного и неопровержимого. Тем удивительнее было услышать подобную истину от мальчишки, да еще бездомного бродяги. Я был озадачен, но подавил в себе желание тут же обратиться к нему с вопросом, рассудив, что смогу и без разрешения обсудить с кем-нибудь это дело, если захочу. Сорок четвертый весело глянул мне в глаза.

– Не сможешь, как ни старайся, – сказал он.

– Чего я не смогу?

– Ты никому не расскажешь о том, что произошло прошлой ночью.

– Почему?

– Я этого не хочу. А против моей воли ничего не случится. Я намерен исподволь посвящать тебя в различные тайны, и ты их сохранишь.

– Я, конечно, постараюсь.

– Попробуй нарушить мой запрет. Заметь, я не говорю: «Ты не должен разглашать тайну», я говорю: «Ты не сможешь».

– Тогда я и пробовать не стану. т ' ''"~ Весело насвистывая, подошел Эрнест и, увидев Сорок

четвертого, закричал:

– Эй, убирай дрова с дороги, ленивый попрошайка!

У меня едва не сорвалось с языка самое обидное ругательство, какое я знал, но что-то заставило меня сдержаться. «Может, Сорок четвертый не одобряет моего намерения?» – подумал я, подтрунивая над собой Сорок четвертый обернулся и бросил через плечо:

– Ты прав, не одобряю.

Это было непостижимо, таинственно и захватывающе интересно. Я подумал: «Наверное, он прочел мои мысли о том, стоит ли рассказывать другим про то, что случилось прошлой ночью». И Сорок четвертый отозвался сверху:

– Прочел.

Завтрак близился к концу. За время трапезы мастер не произнес ни слова: похоже, что-то задумал. Обычно, когда у него на лице появлялось такое выражение, он взвешивал в уме важное и, возможно, рискованное решение и собирался с духом, чтобы высказать его и отстоять. Беседа не клеилась, всех разбирало любопытство, все ждали, что произойдет.

Сорок четвертый подбросил в огонь полено. Мастер окликнул юношу. Общее любопытство накалилось до предела, когда тот почтительно склонился перед хозяином.

– Сорок четвертый, я заметил… Кстати, я не ошибся, тебя и вправду так зовут?

Юноша кивнул и серьезно добавил:

– Новая Серия, 864 962.

– Не будем вдаваться в подробности, – проявил тактичность мастер, – это твое дело, и я полагаю, милосердия ради, нам не следует совать в него нос. Я вижу, ты проявляешь усердие и похвальное рвение в работе и за этот месяц вынес большие трудности с терпением, достойным подражания. Многое делает тебе честь, и я не знаю за тобой ничего дурного.

Сорок четвертый вежливо поклонился. Мастер взглянул на сидящих за столом, уловил недовольство на их лицах и продолжал:

– Ты заслужил дружбу, и не твоя вина, что в замке у тебя нет друзей – никого, кроме Катрины. Это несправедливо. Я сам буду тебе другом.

В глазах юноши вспыхнула радость. Мария и ее мать, вздернув головы, презрительно фыркнули. Остальные безмолвствовали.

– Ты достоин поощрения и ты его получишь! – заявил мастер. – Здесь и ныне я присваиваю тебе почетное звание подмастерья цеха печатников, самого высокого и благородного из всех ремесел, чье извечное предназначение – содействовать развитию и сохранению других ремесел.

Мастер поднялся и торжественно возложил руку на плечо юноше, как король, посвящающий в рыцари. Тут все печатники вскочили, взволнованные и оскорбленные, протестуя против поругания своей святыни; какого-то нищего бродягу без роду и племени допускали к вратам, открывающим доступ к благородным привилегиям и отличиям их свято чтимого великого цеха! Но мастер гневно заявил, что выгонит из дому любого, кто откроет рот, и приказал всем сесть; ворча и задыхаясь от злобы, печатники подчинились. Тогда и сам мастер опустился на стул и занялся новичком, удостоенным великой чести.

– Наше ремесло – одно из самых премудрых. Ты изучал латынь? – поинтересовался он.

– Нет, сэр.

Печатники тихо засмеялись.

– А греческий?

– Нет, сэр.

Снова смешок – и так после каждого ответа. Но Сорок четвертый не краснел, не смущался – напротив, он был вызывающе спокоен и безмятежно доволен собой. Мне было стыдно за него, и в то же время я ему сочувствовал: только теперь я понял, как сильно привязался к Сорок четвертому.

– Древнееврейский?

– Нет, сэр.

– Но какие-нибудь науки ты изучал? Математику? Астрологию? Астрономию? Химию? Медицину? Географию?

При упоминании каждой из наук юноша беспечно качал головой:

– Нет, сэр.

А под конец добавил:

– Ни одной из них я не изучал, сэр.

Печатники уже не старались подавить свое веселье, и раздражение, закипавшее в мастере, готово было вот-вот вылиться наружу. Мастер помолчал пару минут, сдерживая раздражение, потом спросил:

– Ты хоть чему-нибудь учился?

– Нет, сэр, – ответил Сорок четвертый с той же идиотской наивностью.

Затея мастера терпела поражение по всем статьям. Наступил критический момент. Рты недругов раскрылись, чтоб испустить торжествующий вопль, но мастер, побагровев от ярости, не растерялся, и голос его победно грянул:

– Клянусь всемогущим богом, я сам буду тебя учить!

Какое великодушие! Какая ошибка! Я едва сдержался, чтоб не крикнуть «Ура!» в честь благородного старого мастера. Мне следовало помалкивать. Я видел лица печатников из-за своего стола в углу, где сидели подмастерья, и понял, что мастер сделал ошибку. Я знал этих людей. Они могли снести многое, но на сей раз мастер, как говорится, хватил через край. Он покусился на святая святых – цеховые привилегии печатников, хранимые • как зеница ока, – их гордость и отраду, их сокровище, покусился на высокочтимую знатность и принизил их величие. Такого унижения печатники не простят никому. Они жаждут мщения и сумеют отомстить. Сцена, которую мы наблюдали, с первого взгляда могла показаться комичной, но это была трагедия. Поворотный пункт. Что еще ждет впереди? Прежде, когда разгорался спор, печатники шумели, ругались, ссорились, теперь же они были мрачнее тучи и не говорили ни слова. Дурная примета!

Мы, три скромных подмастерья, сидя за своим столиком, не сводили с них глаз. Барти был бледен и нездоров на вид. Эрнест ощупывал меня злыми глазами.

– Попался, – сказал он, – я застал тебя на лестнице за дружеской беседой с Тюремной Птахой. Можешь не отпираться, я тебя самолично видел.

У меня кровь застыла в жилах и мурашки поползли по спине. Я проклинал злосчастный случай, послуживший уликой. Как быть? Что еще можно сделать? Как доказать свою непричастность? Но я ничего не мог придумать, я будто онемел, слова не шли на ум, а глаза безжалостной твари так и буравили меня.

– Признавайся, ты друг этого скота! – злорадствовал Эрнест. – Попробуй доказать, что я не прав!

Да, попал в переплет! Эрнест наябедничает печатникам, и я сразу стану изгоем, они превратят мою жизнь в сущий кошмар! Я очень боялся печатников и лихорадочно соображал, как мне выпутаться, но положение казалось безвыходным; одно я знал наверняка: чтобы отвести от себя беду, надо собраться с духом и не позволить злобному зверю топтать себя. Уж его-то, во всяком случае, я не боялся, даже моя робость имела пределы.

– Ты лжешь! – сказал я, взяв себя в руки. – Да, я разговаривал с Сорок четвертым и буду разговаривать, когда захочу, но из этого вовсе не следует, что он мне друг.

– Ого! Значит, ты и не отпираешься! Этого вполне достаточно. Не хотел бы я оказаться на твоем месте – ни за какие коврижки! Вот узнают печатники, тебе здорово влетит.

Барти очень огорчился. Он умолял Эрнеста не доносить на меня. Но как ни старался Барти, все было тщетно. Эрнест заявил, что даже под страхом смертной казни не откажется от своего намерения.

– Ну и ладно, – сказал я. – Иди доноси, в любом случае от таких, как ты, ничего другого не жди. Доноси, мне все равно.

– Ах, тебе все равно! Ну что ж, посмотрим. Я скажу печатникам, что ты друг Тюремной Птахи.

Этого еще не хватало! Отчаяние побудило меня к действию.

– Возьми свои слова обратно, или я всажу в тебя кинжал, – пригрозил я.

Эрнест здорово струхнул, хоть и притворился, что ему все нипочем, он даже выдавил из себя смешок и пробурчал, что пошутил. На том спор и закончился. Мастер поднялся со своего места, значит, по этикету и нам полагалось встать. На душе у меня было горестно и безотрадно. Я предчувствовал, что впереди – одни неприятности. И все же было одно утешение – я надеялся, что меня хотя бы не обвинят в дружбе с Сорок четвертым. Все складывалось не так уж плохо.

Мы поднимались в типографию в обычном порядке – по старшинству: я шел за последним печатником, за мной – Эрнест, за ним – Барти. Замыкал процессию Сорок четвертый.

Для ученья ему отводились свободные часы после работы. В типографии он теперь занимал место Барти, большую часть времени выполнял нудную грязную работу, а в промежутках ловил момент и изучал первые шаги несравненного ремесла – набор и разбор шрифта, распределение его по кассам.

По всем правилам полагалось устроить в честь Сорок четвертого церемонию: он впервые пересек порог типографии как подмастерье. Обычно подмастерью вручали кинжал, и отныне он получал привилегию ношения малого оружия в предвкушении грядущего славного дня, когда он овладеет искусством печатника, станет джентльменом и получит шпагу. На левый рукав подмастерью прикалывали красный шеврон, удостоверяющий его новый почетный титул ученика печатника. Сорок четвертому во всех этих знаках внимания было отказано, церемония посвящения не состоялась. Он вступил в мир печатников непризнанным и незваным.

Самый младший подмастерье должен был взять Сорок четвертого под опеку и разъяснить ему его нынешние несложные обязанности. Честный маленький Барти принялся было за дело, но Катценъямер, старший печатник, грубо осадил его и приказал: – Ступай к наборной кассе![6]

Сорок четвертый растерянно стоял посреди типографии. Он грустно озирался по сторонам, глядя с мольбой на всех, кроме меня, но его никто не замечал, никто даже не глядел в его сторону, будто его здесь и не было.

В углу старый Бинкс, сгорбившись, просматривал гранки[7]; Катценъямер склонился над верстальным столом и заполнял пробельным материалом [8] промежутки между полосами; Эрнест с накатным валиком и жесткой щеткой в руках делал пробный оттиск; я сверял полосы, выправляя пропуски; Фишер мазал клеем суровое полотно, перекрывая декель [9]; Мозес занимался набором – выверял каждую строчку реглетом и сновал, как челнок, вправо-влево; он со стуком укладывал литеры в наборную кассу, бил ими с размаху по перегородкам, выкидывая их из кассы, делал два лишних движения, укладывая литеры в верстатку, и третье – щелкая по линейке; при выключке строк выключательные поперечники торчали у него редкой изгородью из жердей, при наборе вразрядку – клыками старой ведьмы – в общем, получался какой-то частокол из шпаций; сам Мозес являлся живой аллегорией фальши и притворства – от зеленого шелкового козырька до пяток, непрестанно дергавшихся вверх-вниз; он суетился, будто набирал три тысячи литер в час, а сам едва успевал набрать шестьсот – это при легком наборе с двойными шпонами. Непостижимо, как господь терпел такого наборщика – ну что ему стоило поразить притворщика молнией!

На Сорок четвертого было жалко смотреть: лишенный дружеского участия, он стоял одиноко во враждебной тишине. Мне больше всего на свете хотелось, чтоб кто-нибудь проявил к нему сострадание, сказал доброе слово, дал хоть какую-нибудь работу. Но об этом нечего было мечтать: все они только и ждали, чтоб на парня свалилась беда, предвкушали ее, дрожа от нетерпения, знали, что тучи уже сгущаются у него над головой, и гадали, откуда грянет гром. И наконец они дождались. Катценъямер пронумеровал страницы, разделил их реглетами, убрал веревки, связывавшие форму, отрегулировал контрольные полозки, наложил раму для заключки и, взяв молоток-гвоздодер, приготовился забить клинья в форму. Он медленно повернул голову и хмуро уставился на Сорок четвертого. Несколько секунд Катценъямер выжидающе молчал, потом взорвался:

– Да принесешь ты мне наконец клинья или нет!

Жестоко! Откуда было Сорок четвертому знать, что означает незнакомое слово? Выразительное лицо юноши взывало о помощи, печатники глазели на него с молчаливым злорадством, и вот уже Катценъямер двинулся к нему, выставив кулачищи. Господи, взмолился я, если я не смею сказать и слова в его защиту, неужели нет способа ему помочь? И вдруг меня осенило: ведь Сорок четвертый читает мои мысли!

– Сорок четвертый! – мысленно произнес я. – Ящик с клиньями – под каменной плитой!

Сорок четвертый мгновенно вытащил ящик и поставил его на верстальный стол. Теперь он был спасен. Катценъямер и все прочие не могли скрыть удивления и глубокого разочарования.

Какое– то время Катценъямер размышлял над происшествием – видно, пытался разобраться, в чем тут хитрость, потом продолжил свою работу – отобрал клинья и загнал их в форму. Когда форма была готова, Катценъямер снова бросил испытующий взгляд на Сорок четвертого. Тот и сам смотрел на него во все глаза, но что толку? Как он мог догадаться, что хочет от него Катценъямер? Лицо старшего печатника исказила гримаса, он пару раз презрительно сплюнул, потом закричал:

– Кто будет этим заниматься, я, что ли?

Меня его крик не застал врасплох

– Сорок четвертый, – сказал я про себя, – осторожно поставь форму набок, возьми ее правой рукой под мышку и неси вон к той машине – прессу. Положи ее бережно на камень, он называется опорной плитой.

Сорок четвертый невозмутимо взялся за дело и выполнил его безупречно, как бывалый подмастерье. Удивительно! Пожалуй, во всей Европе не нашлось бы второго необученного парня, который справился бы с таким трудным и тонким делом, проявил замечательную сноровку и не рассыпал шрифт на полпути! Я был потрясен, мне хотелось кричать от радости, но я сдержался.

И, разумеется, произошло то, чего и следовало ожидать Печатники решили, что Сорок четвертый – опытный подмастерье, сбежавший от жестокого хозяина. В подобных случаях не принято расспрашивать человека о его прошлом, но недруги могли задать Сорок четвертому другие, не менее каверзные вопросы. Я был убежден, что они не преминут это сделать. Печатники бросили работу и окружили Сорок четвертого плотным кольцом. Их хмурый вид не предвещал ничего доброго. Они молча рассматривали парня, наверняка замышляя какую-нибудь пакость. Сорок четвертый, стоя в центре круга, ждал, опустив глаза. Мне было до боли жаль его. Я знал, что сейчас последует, но не видел ни малейшей возможности помочь ему выпутаться из беды. Они срежут Сорок четвертого первым же вопросом, и я не смогу подсказать ему ответ. Наконец Мозес Хаас, ухмыляясь, произнес с издевкой:

– Как же так – опытный подмастерье, а латыни не знаешь?

Вот этого я и боялся! Но Сорок четвертый воистину был вечно новой, неразрешимой загадкой! Он поднял на Мозеса открытый простодушный взгляд и спокойно ответил:

– Ты это обо мне? Но я знаю латынь.

Печатники глянули на него с недоуменным, я бы даже сказал, одураченным видом.

– Зачем ты солгал мастеру? – спросил Катценъямер.

– Я не лгал. У меня не было такого намерения.

– Не было, говоришь? Идиот! Он спросил, знаешь ли ты латынь, и ты ответил, что не знаешь.

– О, нет! – горячо возразил юноша. – Все было иначе. Мастер спросил, изучал ли я латынь, то есть в школе, с учителем, насколько я понимаю. Я, конечно, ответил отрицательно, поскольку овладел ею сам, по книгам.

– Что до непреложной точности выражений, так тут ты пурист, ей-богу, пурист, – раздраженно заметил Катценъямер. – Поди разберись, что ты за человек, – ткнешь в тебя пальцем, а твой уж и след простыл. Ты можешь хоть что-нибудь сделать попросту, без фортелей? Будь моя воля, я б тебя утопил, черт подери.

– Послушай, мой мальчик, так ты действительно знаешь основы всех предметов, про которые спрашивал мастер? – вполне дружелюбно спросил Фишер.

– Да, сэр.

– И всему научился сам?

– Да, сэр.

Лучше б ему не признаваться! Мозес тут же ввернул:

– Честный самоучка не полезет в печатники. Тут мало нахвататься знаний, надо усвоить основы основ наук. Ты увильнул от экзамена, так вот – либо держи его теперь, либо убирайся вон!

Идея была блестящая, и печатники шумно выразили Мозесу свое одобрение. Я был спокоен: Сорок четвертый читает мои мысли, и я наверняка проведу его через это испытание. Экзаменатором назначили Адама Бинкса, и я вскоре убедился, что Сорок четвертый не нуждается в моей помощи. Мне было далеко до него. Я бы, конечно, зазнался, обладай я такими обширными познаниями. А он и не думал зазнаваться. Все поняли, что по образованности Адам Бинкс – дитя по сравнению с Сорок четвертым. Бинкс не годился ему в экзаменаторы. Сорок четвертый намного глубже знал языки, науки, искусство, и, обратись вдруг его эрудиция в воду, Бинкс сразу бы утонул. Печатники не могли удержаться от смеха; будь они настоящими мужчинами, они подобрели бы к своей жертве, но они не были настоящими мужчинами и не подобрели. Бинкс, ставший всеобщим посмешищем, разозлился, но вместо того чтобы излить злобу на шутников, он, бесстыжий, напустился на Сорок четвертого и сбил бы его с ног, если бы не Фишер. Окружающие не благодарили Фишера за вмешательство, они с удовольствием бы выругали его, но это было небезопасно: печатники не хотели исключать Фишера из своего круга. По всему было видно, что он довольно прохладно относится к общему делу, и они опасались, что Густав вообще к нему охладеет.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3