Возникший было проект пробить отверстие из глубины пещеры наверх, для освещения и проветривания, также пришлось отвергнуть, и Робинзону оставалось последнее — освоиться с темнотой, иными словами, покорно примениться к условиям, продиктованным той средой, которую он собирался осваивать; подобная мысль наверняка не пришла бы ему в голову еще несколько недель тому; назад. Робинзон осознал ту метаморфозу, что претерпел за последнее время, и приготовился к еще более разительным переменам, лишь бы получить ответ на все вопросы, поставленные перед ним новым его призванием.
Сначала он попытался просто привыкнуть к темноте, чтобы ощупью передвигаться в глубине пещеры, но сразу же понял тщетность этих усилий: ему предстояла куда более солидная подготовка. Нужно было преодолеть стадию альтернативы «свет — тьма», на которой обычно останавливается нормальный человек, и вступить в мир слепых — по-своему полный, совершенный мир, — конечно, гораздо менее удобный для существования, нежели мир зрячих, но отнюдь не обделенный иным светом и вовсе не погруженный в зловещий беспросветный мрак, как это воображают зрячие. Взгляд, воспринимающий свет, изобретает также и тьму, но лишенный зрения не знает ни того ни другого и потому не страдает от отсутствия первого. Чтобы приобщиться к этому состоянию, нужно было только долгое время провести в темноте, что Робинзон и сделал, запасшись маисовыми галетами и кувшинами козьего молока.
Абсолютный, ничем не нарушаемый покой окружал его. Ни один звук не проникал сюда, в чрево пещеры. Однако Робинзон был заранее уверен, что опыт его удастся, ибо он отнюдь не чувствовал себя изолированным от Сперанцы. Напротив, он активно жил одной жизнью с ней. Прислонясь к каменной стене, широко открыв глаза во мраке, он видел белые языки пены, лижущей песчаные берега острова, благословляющий жест пальмы, ласкаемой ветерком, алую молнию — колибри, пролетевшего по зеленому лесу. Он обонял йодистый запах водорослей ва отмелях, обнаженных при отливе. Рак-отшельник, пользуясь удобным случаем, высовывался из своей раковинки, чтобы подышать свежим воздухом. Черноголовая чайка, замерев на лету, резко пикировала на рыбу-бабочку, забившуюся в красные водоросли, которые отхлынувшая вода уложила коричневой стороной книзу. Одиночество Робинзона было побеждено весьма необычно — не сторонним образом, когда находишься в толпе или рядом с другом и касаешься людей боком, локтем, но центральным, ядерным, если можно так выразиться. Он, вероятно, почти достиг сердцевины Сперанцы, ее средоточия, откуда во все стороны отходили нервные окончания этого гигантского тела и куда поступала вся информация извне. Так в некото-t рых соборах есть точка, где благодаря игре звуковых волн, их интерференции, слышны малейшие шорохи и звуки, доносящиеся из апсиды и нефов, с хоров и амвона.
Солнце медленно клонилось к горизонту. У подножия скалистых нагромождений зияло широкое черное отверстие — вход в пещеру, — круглое, как огромный глаз, удивленно вперившийся в морские дали. Через несколько минут лучи заходящего солнца должны были бы проникнуть в туннель. Осветят ли они недра пещеры? И на какое время? Робинзону скоро предстояло это узнать; сам не понимая почему, он придавал встрече со светом огромное значение.
Она оказалась столь мгновенной, что он даже счел себя жертвой оптического обмана. Была ли то просто воображаемая вспышка света под сомкнутыми веками, или солнечный луч действительно на один миг пронизал тьму, не рассеяв ее? Робинзон готовился узреть торжественное поднятие занавеса, ликующее празднество света. А увидел всего лишь булавочный укол луча в черную, объявшую его завесу. Вероятно, туннель оказался длиннее или извилистее, чем он предполагал. Но что за важность?! Они все же встретились — эти два взгляда, глаза света и тьмы. Солнечная стрела пронзила каменное нутро Сперанцы.
На следующий день тот же мгновенный промельк, а за ним опять двенадцать часов мрака. Да, тьма держалась упорно, хотя, надо сказать, Робинзон уже избавился от легкого головокружения, обычного для пешехода, лишенного зрительной опоры. Он чувствовал себя во чреве Сперанцы как рыба в воде, но все-таки не мог преодолеть тот порог, за которым не существовало разницы между светом и тьмою, за которым, как шептало ему предчувствие, начинался путь в абсолютный, потусторонний мир. Быть может, следовало бы пройти через очистительный пост? Впрочем, у него и так осталась лишь жалкая толика молока. Робинзон выждал еще одни сутки. Потом встал и без колебаний, без страха, исполненный торжественной важности своей миссии, направился в глубь туннеля. Ему не пришлось долго блуждать: вскоре он нашел то, что искал, — отверстие очень узкого вертикального лаза. Он сделал несколько безуспешных попыток проникнуть в него. Стейки лаза были гладки, как слизистая оболочка, но отверстие оказалось настолько тесным, что, спустившись туда по пояс, Робинзон прочно застрял в нем. Тогда он разделся догола и увлажнил тело остатками молока. Затем просунул голову в лаз и теперь уже проскользнул в него весь целиком, продвигаясь медленно, но безостановочно, точно питательный зонд по пищеводу. После этого плавного спуска, длившегося несколько мгновений — или несколько веков? — Робинзон уперся пальцами рук в пол тесного склепа, где можно было выпрямиться, лишь оставив голову в самом лазе. Он принялся тщательно обследовать эту гробницу. Пол ее был твердым, гладким и странно теплым, зато стены на ощупь оказались на удивление неровными и разнообразными: то гранитные выступы, то известковые натеки, то окаменевшие грибы и губки. Дальше стены склепа сплошь усеивали мелкие причудливые завитки, которые становились все тверже и крупнее по мере того, как Робинзон приближался к огромному минералу, по всей вероятности, из гипсовых отложений в виде цветка, очень похожего на песчаные розы (Спрессованный ветром песок образует причудливые слитки, формой напоминающие розу), встречающиеся в некоторых пустынях. Цветок источал влажный железистый запах с приятной кислецой и вместе с тем горьковато-сладкий — так пахнет сок фиговой пальмы, Но больше всего заинтересовала Робинзона глубокая, футов пяти, ниша, обнаруженная им в самом дальнем углу склепа. Внутренность ее была гладкой, но странно причудливой, словно у литейной формы для какого-то, очень сложной конфигурации предмета. Что , же это за предмет? Может быть, его собственное тело? — заподозрил Робинзон. И в самом деле: после многочисленных попыток он отыскал наконец нужное положение — свернулся калачиком, скрестив ноги, уперев колени в подбородок и обхватив их руками; в этой позе он так идеально точно поместился в выемке, что тут же перестал понимать, где кончается он сам и начинается каменная , оболочка.
И вот он погрузился в счастливое, нескончаемое забытье. Сперанца была созревающим на солнце плодом, чье гладкое белое ядро, скрытое под бессчетными слоями коры, скорлупы, кожуры, звалось Робинзоном. О, какой , покой снизошел на него, проникшего в святая святых скалистой громады неведомого острова! Да и вправду ли произошло некогда кораблекрушение у этих берегов? Вправду ли спасся от бедствия один человек, который , нарек себя правителем, превратил дикую землю в урожайные нивы, умножил стада на зеленых лугах?! Или события эти были всего лишь летучей, эфемерной грезой крошечной вялой личинки, целую вечность пролежавшей в своем каменном коконе? Чем же был он, если не душою Сперанцы? Ему вспомнились деревянные куколки, спрятанные одна в другую: все разнимающиеся со скрипом, все полые, если не считать последней — самой маленькой, но зато цельной, тяжелой, — она служила ядром и оправданием существования всех остальных.
Вероятно, Робинзон заснул. Он не знал точно, так это или нет. Для него, погруженного в состояние небытия, разница между сном и явью начисто стерлась. Всякий раз, как он побуждал память сделать усилие и определить, сколько времени истекло с момента его проникновения в склеп, перед ним с монотонным постоянством возникала остановившаяся клепсидра. Робинзон лишь отметил, что вспышка света, знаменовавшая появление солнечных лучей в туннеле, случилась еще один раз, а вскоре после этого наступило изменение, которого он так долго ожидал: внезапно тьма перешла в свою противоположность: окружающий мрак превратился в белизну. И теперь он плавал в белых сумерках, словно пенка в чашке молока. Значит, правильно он поступил, натершись молоком, чтобы проникнуть в потаенные недра острова? Да, на этих глубинах женская суть Сперанцы во всей полноте проявляла свой дух материнства. Размытые, смутные пределы пространства и времени позволяли Робинзону с головой погрузиться в воспоминания . о сонном своем младенчестве; особенно настойчиво преследовал его образ матери. Он ощущал себя в объятиях этой сильной волевой женщины редких душевных качеств, но не терпящей праздной болтовни и бесплодных сентиментальных излияний. Робинзон не мог припомнить, чтобы она хоть раз поцеловала кого-нибудь из пяти его братьев и сестер или его самого. И однако никто не назвал бы ее черствой. Во всем, что не касалось детей, она была самой обыкновенной женщиной. Он вспомнил, как однажды увидел ее плачущей от радости, когда отыскалась драгоценная безделушка, которую все считали давно пропавшей, или как она потеряла голову во время сердечного приступа .? их отца. Но если дело касалось детей, мать я тут же осеняло подлинное вдохновение, в самом высоком смысле этого слова. Она так же, как и отец, была истово привержена секте квакеров и отрицала авторитет Священного писания, а вместе с ним и саму католическую церковь. К великому возмущению соседей, она считала Библию книгой, продиктованной, разумеется, самим Господом Богом, но при том написанной человеческой рукой и грубо перевранной в результате всяческих перипетий истории и времени. А насколько ближе к жизни и первозданной чистоте, нежели эти невнятные пророчества из глубины веков, был источник мудрости в ее собственной душе, где Бог говорил напрямую со своим созданием, куда Святой Дух изливал свой необыкновенный свет! И материнское призвание было для нее неотъемлемо от этой неколебимой веры. В ее отношении к детям таилось нечто нерушимое, согревавшее их куда надежнее, чем внешние проявления любви. Она ни разу не поцеловала кого-нибудь из своих детей, но зато ее взгляд говорил им, что она знает о них все, переживает их радости и горести сильнее, чем они сами, и готова щедро оделять детей неисчерпаемыми сокровищами нежности, понимания и мужества. У соседей дети с испугом наблюдали попеременно крики и сюсюканье, затрещины и поцелуи, которыми усталые, раздраженные матери семейств награждали свое потомство. Ей же, неизменно ровной в обращении, достаточно было короткого слова, скупого жеста, чтобы утихомирить или порадовать своих малышей.
Однажды, когда отец отлучился из дома, в лавке под жилыми комнатами вспыхнул пожар. Мать находилась на втором этаже вместе с детьми. Огонь мгновенно охватил строение из сухого старого дерева. Робинзону было всего несколько недель от роду, его самой старшей сестре — девять лет. Тщедушный суконщик, со всех ног прибежавший к дому, упал на колени среди улицы, перед полыхающим зданием, моля Господа, чтобы его семья в это время оказалась на прогулке, как вдруг он увидел свою жену, спокойно выходящую из дымного ревущего пламени: сгибаясь подобно дереву под тяжестью плодов, она несла своих шестерых детей — кого на плечах, кого в руках, кого на спине или на поясе, уцепившимися за ее передник. Вот такую Робинзон и помнил мать — столп истины и доброты, суровую, но любящую заступницу, убежище от детских страхов и печалей. И сейчас, в глубине своей ниши, он вновь обрел нечто похожее на ту чистую строгую нежность, на ту неисчерпаемую способность к состраданию без всяких внешних проявлений. Он вспоминал руки своей матери — большие руки, которые его не ласкали, но и не били; сильные, твердые руки столь совершенных пропорций, что они походили на двух ангелов — пару ласковых ангелов, согласно и слаженно трудившихся по велению ее души. Эти руки месили белое маслянистое тесто накануне праздника Богоявления. И назавтра детям доставался пирог из полбы (особый вид пшеницы), в слоистой корочке которого был запрятан боб. Ныне Робинзон представлял собою такой комок податливого теста во всесильной каменной длани острова. Или же тот самый боб, заключенный в несокрушимую, тяжкую плоть Сперанцы.
Вспышка света повторилась вновь, проникнув в потаенные глубины, где он пребывал, вконец изможденный долгим постом. Странно: в этом молочном полумраке Робинзону показалось, что она вызвала прямо противоположный эффект; в какую-то долю секунды окружающая белизна почернела, но тут же вновь обрела свое безупречное снежное сияние. Как будто чернильная волна прихлынула к зеву пещеры, чтобы через миг отпрянуть, не оставив после себя и следа.
У Робинзона появилось предчувствие опасности: если он хочет когда-нибудь вновь увидеть белый свет, пора нарушить эти чары. В призрачно-белесых тайниках острова жизнь и смерть соседствовали весьма тесно: стоило на один миг ослабить внимание, волю к жизни, как жертве грозило преступить роковой предел, откуда нет возврата. Робинзон выбрался из ниши. Он не так уж ослаб или застыл — просто ощущал в себе какую-то особую легкость и одухотворенность. На сей раз ему удалось без труда проникнуть в лаз, ставший удивительно широким. Оказавшись наверху, в глубине пещеры, он ощупью нашел свое платье и, не желая тратить время на одевание, скатал его и сунул под мышку. Молочные сумерки по-прежнему окружали Робинзона, и это внушало ему беспокойство: уж не ослеп ли он за время своего долгого пребывания под землей? Шатаясь, пробирался он к выходу, как вдруг словно огненный меч полоснул его по лицу. Жгучая боль пронзила глаза. Робинзон спрятал лицо в ладонях.
Воздух, раскаленный полуденным солнцем, дрожал и плавился вокруг него. То был час, когда даже ящерицы стараются укрыться в тени. А Робинзон брел вперед, скорчившись и дрожа от холода, сжимая влажные от прокисшего молока колени. Одиночество, беззащитность среди этого мира жгучих колючек и острых камней наполняли его душу горечью и страхом. Он был наг и бел. Кожа его покрылась пупырышками — такие могли выскочить на спине ежа, испуганного тем, что он лишился своих колючек. Из-под стиснутых пальцев вырывались сдавленные рыдания, тонкие и пронзительные, как мышиный писк.
Кое-как он добрался до своей Резиденции в сопровождении Тэна, который возбужденно прыгал от счастья, что хозяин вернулся к нему, хотя его явно обескуражила произошедшая с тем метаморфоза. Первой заботой Робинзона в блаженном полумраке дома было пустить в ход клепсидру. —
Дневник. Мне пока еще трудно оценить все значение моего спуска вниз и пребывания в чреве Сперанцы. Благом ли было оно? Или злом? Это требует серьезнейшего расследования, для коего в настоящее время не хватает важных улик. Надо сказать, что воспоминание о кабаньем болоте внушает мне сильную тревогу, ибо пещера имеет явное сходство с ним. Но не являлось ли извечно зло карикатурой на добро? Не подражал ли Богу Люцифер на свой лад, гримасничая и кривляясь? Так что же для меня пещера — новая соблазнительная ипостась болота или же решительная противоположность ему? Неоспоримо ведь, что пещера, как и болото, возрождает призраки былого; мечтательные воспоминания о младенчестве, в которые я погружаюсь по ее милости, не имеют ничего общего с ожесточенной ежедневной борьбой за то, чтобы поднять Сперанцу на елико возможно высокий уровень цивилизации. Но если болото почти всегда преследовало меня образом моей сестры Люси — нежного, эфемерного существа, не жилицы на этом свете, — то пещера возрождает передо мною благородный и строгий облик матери. Завидное покровительство! Мне чудится, будто ее великая душа, желая прийти на помощь своему попавшему в беду ребенку, воплотилась в самой Спе-ранце, дабы спасти и прокормить его. Разумеется, испытание это тяжко, а возврат к свету еще мучительнее, чем добровольное мое заточение во мраке. Но мне хочется видеть в этой благожелательной строгости острова характер моей матери, которая не признавала успеха, если он предварительно не был подготовлен — и как бы заранее оплачен — тяжкими усилиями. И сколь же утешен я этим опытом! Отныне жизнь моя зиждется на фундаменте замечательной прочности, скрытом в каменном сердце острова, и прочность эту пита-ют дремлющие там до поры до времени силы. Прежде, с раннего детства, характер мой отличался неуверенностью, неустойчивостью, порождавшими смутные страхи, тоску и отвращение. Я утешался мечтами о доме — доме, где смогу окончить свои дни, — и почему-то всегда представлял его себе сложенным из массивных гранитных плит, неколебимо стоящим на мощном, каменном же фундаменте. Нынче я уже не мечтаю о таком. У меня больше нет в этом нужды.
В Евангелии говорится: «…пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне, ибо таковых есть Царство Небесное». Никогда еще божественное слово не звучало столь верно, как в моем случае. Пещера явилась для меня не только незыблемой основой, на которой я могу отныне строить свою несчастную жизнь. Она — возврат к утраченной невинности духа, которую каждый из нас тайно оплакивает в глубине своего сердца. Она же — чудесная примирительница покоя, царящего в темном материнском чреве, и покоя, царящего во мраке гробницы, по ту и по эту стороны жизни.
Робинзон еще несколько раз побывал в своей нише, однако сенокос и сбор урожая, с которыми нельзя было медлить, отвлекли его от этих посещений. Собранного зерна и сена оказалось так мало, что Робинзон всполошился. Разумеется, ничто не угрожало ни его жизни, ни существованию стада — имевшегося на острове с лихвой хватало на прокорм всех его обитателей. Но скудость этого урожая нарушила неуловимые, скрытые связи, соединявшие Робинзона со Сперанцею. Ему казалось, что та новая сила, которой налились его мускулы, та ликующая радость, что побуждала каждое утро затягивать громогласный благодарственный гимн, та счастливая бодрость, заряжавшая его в глубинах пещеры, черпались им из жизненных соков Сперанцы и, быть может, опасно истощали ее скрытую энергию. Щедрые дожди, обычно благословлявшие эту землю после тяжкой жатвы, нынче упорно не проливались, лишь нависая свинцовыми тучами, пронизанными сполохами молний, в угрожающе мрачном, но скупом на влагу небе. Портулак, посеянный на нескольких акрах поля и дававший сочные мясистые листья для салата, неожиданно засох на корню, не успев дозреть. Многие козы окотились мертвыми козлятами. Однажды Робинзон заметил облако пыли, поднятое семейством пекари, пробиравшихся через трясину на восточной окраине острова, и заключил из этого, что болото высохло. Сей факт доставил ему огромное облегчение. Но вскоре полностью иссякли оба источника пресной воды, и теперь ему приходилось забираться в самую гущу леса, чтобы запастись водой из оставшегося там ключа.
Этот последний родник, скупо источавший воду, прятался у подножия пригорка посреди лужайки: деревья стояли поодаль, словно в этом месте остров подобрал свою зеленую мантию. Робинзона охватывало бурное ликование, когда, еще не ощущая, но лишь предвкушая жажду, он спешил к тоненькой серебристой струйке. Припадая жадными губами к роднику, чтобы поскорее вобрать в себя живительную влагу, он жмурился и мычал от наслаждения, и перед его внутренним взором вставала заповедь Моисеева:
«Я выведу вас… в землю, где течет молоко и мед».
И однако Робинзон не мог более скрывать от себя, что если в его воображении мед и молоко текли рекой, то Сперанца, напротив, явно оскудевала и та непомерная материнская щедрость, которую он ожидал от нее, быстро шла на убыль.
Дневник. Итак, решение принято. Вчера я вновь укрылся в своей нише. Но это будет в последний раз: я уже признал свою ошибку. Нынче ночью мне, погруженному в полузабытье, не удалось сдержать семяизвержение; я едва успел защитить ладонью узкую, в два пальца шириною, расщелину в глубине ниши — самое потаенное, самое интимное из всех отверстий Сперанцы. Слово евангелиста о детях опять пришло мне на ум, но на сей раз оно прозвучало угрожающе: «…ибо таковых есть Царство Небесное». Какое ослепление побудило меня кичиться младенческой невинностью?! Я — взрослый мужчина в полном расцвете сил и должен по-мужски принимать свою судьбу… Мощь, которую я черпал в недрах Сперанцы, была опасной платою за отступление к собственным моим истокам. Конечно, я обрел здесь покой и радость, но ведь я раздавливал своей тяжестью эту землю-кормилицу. И Сперанца, беременная мною, не смогла больше производить что бы то ни было: так прекращаются менструации у будущей матери. Но, что еще хуже, я осквернил ее своим семенем, этими дрожжами жизни. Страшно подумать, какое чудовищное тесто может взойти на них в огромной печи острова — пещере! Я воочию вижу, как Сперанца, словно гигантский пирог, разбухает, вздымается, расползается по поверхности моря и наконец испускает дух, сперва извергнув из себя некоего монстра — плод кровосмесительной связи.
Я проник в святая святых матери-земли с опасностью для души, для жизни, для целостности Сперанцы. Наверное, много позже, когда старость иссушит мое тело и лишит его мужской силы, я вновь спущусь в эту нишу. Но спущусь для того, чтобы никогда уже больше не подняться наверх. Там обрету я для своего праха самую нежную, самую материнскую из гробниц.
Клепсидра заговорила прежним мерным языком капель, и самозабвенный труд Робинзона вновь заполонил небо и землю Сперанцы. У него созрел грандиозный замысел, который он до сего дня откладывал: превратить восточные болота острова в рисовые поля. Он так и не осмелился почать мешок риса, найденный на «Виргинии». Употребить этот рис в пищу, тем самым лишив себя надежды на приумножение его количества, расточить ради минутного удовольствия сокровище, в котором дремали, быть может, вековые урожаи, являлось, по мнению Робинзона, преступлением, непростительным злодеянием, которое он не мог совершить, которое физически неспособен был довести до конца, ибо возмущенный желудок отверг бы первую же ложку невинно убиенного зерна.
Но культура болотного риса требует сложной ирригационной системы, позволяющей по мере надобности затоплять или осушать поля, и Робинзону предстояло соорудить множество водяных коллекторов, плотин, запруд и шлюзов. То был титанический, непосильный труд для одного человека, обремененного, кроме всего прочего, официальными обязанностями, другими посадками, уходом за стадами. Б течение многих месяцев клепсидра действовала без единой остановки, зато регулярно ведущийся дневник свидетельствовал о все более глубоких размышлениях по поводу жизни, смерти и вопросов пола; мысли эти лишь частично отражали духовное преображение его существа.
Дневник. Теперь я знаю, что окружение людей, при том, что оно есть основное условие существования человеческой личности, вовсе не жизненно важно. Да, оно необходимо, но не обязательно, как смиренно говорят о себе самих Друзья Джорджа Факса, ибо другие люди могут быть заменены тем одним, кому обстоятельства отказывают в общении с окружающими. Заменить данное на созданное есть всеобщая, чисто человеческая задача; верно ведь говорится: главное отличие человека от животного состоит в том, что он лишь от трудов рук своих может ожидать всего, чем природа одаривает зверя, — покрова от холода, орудия защиты и нападения, пищи. Оторванный от общества, я мог либо опуститься на этом острове до животного состояния, ничего не строя и не создавая (с чего я, собственно, и начал свою жизнь здесь), либо, напротив, сделаться эдаким сверхчеловеком, строя и создавая, — тем более что общество этого для меня не делало. Итак, я строил и буду строить, но, по правде говоря, созидание мое идет в двух различных планах и даже в противоположных направлениях. Ибо, если на поверхности острова я продолжаю свой труд по созданию всех сторон цивилизации — земледелия, скотоводства, возведения зданий, управления, законотворчества и так далее, — скопированных с жизнедеятельности человеческого общества и тем самым как бы ретроспективных, — то душа моя претерпевает метаморфозу куда более решительную, рождающую на месте разрушений, причиненных одиночеством, новые, непривычные решения, еще непрочные, еще несмелые, но все менее подходящие под обычные человеческие мерки, послужившие им отправной точкой. Чтобы покончить с противоречием этих двух планов, скажу, что мне кажется невозможным бесконечное его углубление. Неизбежно наступит такое время, когда Робинзон, все более и более дегуманизируясь, утратит право быть губернатором и архитектором все более и более гуманизирующегося острова. Уже сейчас я ловлю себя на некоторых внутренних несообразностях во время моей внешней деятельности. Мне случается работать, совершенно не веря в то, что я делаю, хотя это даже не отражается на качестве и количестве моего труда. Напротив, некоторые усилия приятны именно в силу опьянения бессмысленной монотонностью: ему, этому дурману, нетрудно завоевать поле битвы, покинутое разумом, — поле работы ради работы, без всякого представления о конечном результате. А ведь опасно опустошать здание изнутри до бесконечности: когда-нибудь оно да рухнет. Вполне возможно, что в один прекрасный день этот управляемый, возделанный и застроенный остров совершенно перестанет меня интересовать. И тогда он лишится последнего своего обитателя…
Но в таком случае зачем ждать? Почему бы сейчас же не решить, что момент этот настал? Почему? А потому, что при нынешнем моем душевном состоянии это означало бы безвозвратно сгинуть в болоте. Во мне зарождается, зреет новый космос. Но зарождающийся космос зовется хаосом. И этот остров, мною управляемый, и управляемый все более умело, ибо в деле администрирования можно преуспеть лишь при условии активности, есть мое единственное прибежище, последний оплот спасения от хаоса. Остров стал моим избавителем. Он и сейчас каждодневно защищает меня от грозящей беды. Однако космос не сдается. Та или иная часть хаоса одерживает во мне временную победу. Например, я вообразил, что нашел в своей нише верную формулу жизни. То была ошибка, но сам по себе опыт оказался полезным. За ним последуют и другие. Не знаю, куда заведет меня это постоянное созидание собственной личности. И узнйю тогда лишь, когда оно будет завершено, выполнено, необратимо. То же происходит и с желанием. Желание — бурный поток, который природа и общество заточили в тесные берега, в желоб, ведущий к вечной мельнице, к неостановимой машине, дабы подчинить вожделение цели, от которой ему, в силу собственных свойств, нет исцеления, — а именно к продолжению рода.
Я лишен своего желоба, своей мельницы, своей машины. За те годы, что рушились во мне все социальные устои, исчезали и те мифы и убеждения, которые позволяют желанию обрести плоть в двойном смысле этого слова, то есть и самому принять определенную форму, и излиться на женскую плоть. Так вот: мало сказать, что желание мое больше не направлено на продолжение рода. Оно даже не знает, на кого ему обратиться! Довольно долго память моя еще питалась воспоминаниями, позволяющими тешить воображение призраками сколь желанными, столь же и бесплотными. Нынче с этим покончено. Память моя иссякла, высохла, как пустой стручок. Я произношу: женщина, груди, ноги, ляжки, распахнутые навстречу моему желанию. И — ничего. Магия этих слов умерла для меня. Это просто звуки, flatus vocis (сотрясение воздуха). Но означает ли сей факт, что желание мое также умерло, не найдя себе объекта? Да нет, никоим образом! Я постоянно ощущаю этот бьющий внутри меня фонтан жизни, только вот он пропадает втуне. Вместо того чтобы послушно направить свою энергию в постель, заранее приготовленную обществом, он брызжет во все стороны, он взмывает к звездам, словно ощупью отыскивая тот единственно верный путь, на котором он сконцентрируется и устремит свою силу к избранному объекту.
Вот почему Робинзон со страстным интересом наблюдал брачные нравы окружающих его животных. От коз и стервятников — да и от прочих млекопитающих и птиц — его с самого начала отвращало зрелище их любовных слияний, являвших, как он считал, мерзкую карикатуру на человеческие отношения. Но зато как интересно было наблюдать за насекомыми! Он знал, что некоторые из них, привлеченные сладким запахом цветочного нектара, забираются в мужские цветы и невольно переносят на своем теле их пыльцу на пестики женских, тем самым оплодотворяя их. Совершенство этого способа оплодотворения, за которым Робинзон следил, разглядывая в лупу Aristoloche syphon (Вид орхидеи), npeисполнило его истинным восторгом. Едва лишь насекомое углубляется в этот прелестный сердцевидный цветок, как венчик, словно по сигналу, смыкается над ним, и вот оно на мгновение оказывается пленником самой пьянящей, самой женственной из темниц. Крошечное мохнатое существо яростно рвется наружу и, ворочаясь в цветке, все облепляется пыльцой. Тут же, по новой неслышной команде, лепестки раздвигаются и выпускают его на свободу; припудренный шмель взмывает в воздух, чтобы спустя миг угодить в другой, столь же ароматный плен, бессознательно и прилежно верша свою службу цветочных Любовей.
Это осеменение на расстоянии — уловка двух растений-супругов, безжалостно разлученных природою, — выглядело, по мнению Робинзона, весьма волнующим и утонченным; временами ему грезилась какая-нибудь фантастическая птица, что, приняв семя Губернатора Сперанцы, долетела бы до Йорка и там оплодотворила его сирую жену. Но, поразмыслив, он пришел к выводу, что эта последняя, столь давно не получая от него никаких известий, наверняка уже сочла себя вдовой, а может быть, даже устала горевать и вторично вышла замуж.
И грезы его приняли иное направление. Он заинтересовался маневрами шмеля-наездника, который упорно кружил над определенным видом орхидеи — Ophrys bombyliflora, не проявляя при том ни малейшего намерения проникнуть в нее, чтобы собрать нектар. Робинзон провел над орхидеей долгие часы с лупой в руке, пытаясь разгадать секрет поведения насекомого. Для начала он обнаружил, что цветок своим строением удивительно напоминал брюшко самки шмеля, а сердцевина в точности воспроизводила форму ее полового отверстия и вдобавок источала специфический дразнящий запах — он-то, вероятно, и притягивал влюбленного, который не совращал, но обольщал цветок и лишь потом вершил любовное действо, привычное для его собственного вида. Шмель приступался к орхидее в такой позиции, чтобы пыльца из двух семенных коробочек прилипла к его надглазью, снабженному также двумя клейкими бугорками, после чего вполне ублаготворенный любовью и увенчанный парой пыльцевых рожков, продолжал сновать от мужского цветка к женскому, обеспечивая их будущее и при том воображая, будто трудится на благо собственного потомства.