Концепция извращения — полукровка, полуюридическая, полумедицинская. Но ни медицина, ни право здесь не выигрывают. В рамках возобновившегося сегодня интереса к подобной концепции причину ее очень двусмысленных возможных отношений как с правосудием, так и с медициной, ищут, кажется, в самой структуре извращения. Отправная точка такова: извращение не определяется силой желания в системе импульсов; извращенец не тот, кто желает, но кто вводит желание в совсем другую систему и заставляет его играть в ней роль внутреннего ограничения, виртуального фокуса или нулевой точки (знаменитая садовская апатия). Извращенец не есть более некое «я», которое желает, как и Другой для него не есть желаемый объект, одаренный реальным существованием. Роман Турнье, однако, это не диссертация по проблеме извращения. Это не проблемный роман, не роман с тезисом. И не роман с персонажами, поскольку в нем нет других. И не роман внутреннего анализа, ведь у Робинзона почти нет внутреннего. Это удивительный роман комических авантюр и космических аватар. Вместо тезиса об извращении роман этот развивает тезис Робинзона: человек без другого на своем острове. Но «тезис» приобретает еще больше смысла, поскольку вместо того, чтобы отсылать к предполагаемому истоку, он объявляет о приключениях: что же случится в островном мире без другого? Посмотрим посему сначала, что же означает другой по своим действиям или последствиям: рассмотрим последствия отсутствия другого на острове, выведем следствия присутствия другого в обычном мире, заключим, что же есть другой и в чем состоит его отсутствие. Тем самым истинными приключениями рассудка, этаким экспериментальным индуктивным романом являются последствия другого. На этом пути философское размышление может вобрать в себя все, что с такой силой и жизненностью показывает роман.
Первое воздействие другого заключается в организации вокруг каждого воспринимаемого мною предмета или каждой мыслимой мною идеи некого маргинального мира, муфты, фона, на который могут перейти другие объекты, другие идеи, подчиняясь регулирующим переход от одного к другому переходным законам. Я гляжу на объект, затем отворачиваюсь, я позволяю ему вновь слиться с фоном, в то время как из того появляется новый объект моего внимания. Если этот новый объект меня не ранит, если он не ударяется в меня с неистовством снаряда (как бывает, когда натыкаешься на что-либо, чего не видел), то потому, что первый объект располагал целой кромкой, где я уже чувствовал предсуществование следующих; целым полем виртуальностей и потенциальностей, которые, как я уже знал, способны актуализироваться. И вот это-то знание или чувство маргинального существования возможно только через другого. «Другой служит для нас мощным отвлекающим фактором не только потому, что он без конца нам мешает и отрывает от интеллектуального мышления, но также и потому, что одна только невозможность неожиданного его появления бросает неясный свет на универсум объектов, расположенных на краю нашего внимания, но способных в любой момент стать его центром». Не видимую мне часть объекта я в то же время полагаю как видимую для другого; так что обогнув его, чтобы увидеть эту сокрытую часть, я соединюсь позади объекта с другим, чтобы совершить предполагаемое оцелокупливание. А эти объекты у меня за спиной — я их чувствую, они доделывают, формируют мир, именно потому что видимы и видны для другого. И та для меня глубина, под покровительством которой объекты налезают или накладываются одни на другие, прячутся одни позади других, — я вижу ее к тому же и как возможную ширину для другого, ширину, в которой они выстраиваются и успокаиваются (с точки зрения другой глубины). Короче, другой обеспечивает в мире кромки и переносы. Он — нежность смежности и сходства. Он регулирует преобразования формы и фона, изменения глубины. Он препятствует нападениям сзади. Он населяет мир доброжелательным гулом. Он делает так, что вещи склоняются друг к другу и находят одни в других естественные дополнения. Когда жалуются на злобность другого, забывают другую злобность, еще более несомненную, которой обладали бы вещи, если бы другого не было. Он релятивизирует незнаемое, невоспринимаемое, так как другой вводит для меня знак невоспринимаемого в то, что я воспринимаю, понуждая меня охватить то, что я не воспринимаю, как воспринимаемое для другого. Во всех этих смыслах мое желание всегда проходит через другого и через другого получает себе объект. Я не хочу ничего, что не было видано, подумано, использовано возможным другим. В этом основа моего желания. Именно другой всегда спускает мое желание на объект.
Что же происходит, когда другой исчезает в структуре мира? Правит единственно грубое противостояние солнца и земли, невыносимого света и темноты бездны: «краткий закон: все или ничего». Знаемое и незнаемое, воспринимаемое и невоспринимаемое непременно и непримиримо сталкиваются лицом к лицу в битве без оттенков: «мое видение острова сведено к самому себе, то, что я в нем вижу, есть абсолютно неизвестное, повсюду, где меня сейчас нет, царит бездонная ночь». Грубый и черный мир, мир без потенциальностей и виртуальностей: рухнула категория возможного. Вместо относительно гармонических форм, выходящих из фона, чтобы вернуться туда, следуя порядку пространства и времени, больше ничего, кроме абстрактных, светящихся и ранящих линий, больше ничего, лишь без-дна, восставшая и цепляющая. Только стихии. Без-дна и абстрактная линия заменили рельеф и фон. Все непримиримо. Перестав тянуться и склоняться друг к другу, объекты угрожающе встают на дыбы; мы обнаруживаем теперь уже нечеловеческую злобу. Как будто каждая вещь, низложив с себя свою ощупь, сведенная к самым своим жестким линиям, дает нам пощечины или наносит сзади удары. В отсутствие другого все время на что-то натыкаешься и обнаруживаешь вдруг ошеломляющую скорость своих жестов. Больше нет переходов; конец нежности смежности и сходства, которая позволяла нам жить в мире. Больше ничего не продолжает существовать — кроме непреодолимых глубин, абсолютных расстояний и различий или же, напротив, невыносимых повторений, словно точно наложившихся друг на друга протяжений.
Сравнив первые последствия его наличия и его отсутствия, мы можем сказать, что же такое другой. Беда философских теорий в том, что они сводят его то к своеобразному объекту, то к другому субъекту (и даже сартровская концепция удовольствовалась в «Бытие и ничто» объединением обоих определений, сделав из другого объект под моим взглядом — с учетом того, что он в свою очередь смотрит на меня, преобразуя меня в объект). Но другой не есть ни объект в поле моего восприятия, ни субъект, меня воспринимающий, — это прежде всего структура поля восприятия, без которой поле это в целом не функционировало бы так, как оно это делает. Осуществлению этой структуры реальными персонажами, переменными субъектами, мною для вас и вами для меня, не препятствует тот факт, что вообще как условие организации оно предшествует тем термам, которые ее актуализируют в каждом организованном поле восприятия — вашем, моем. Итак, априорный Другой как абсолютная структура обосновывает относительность других как термов, осуществляющих структуру в каждом поле. Но какова эта структура? Это структура возможного. Испуганное лицо — это выражение пугающего возможного мира или чего-то пугающего в мире, чего я еще не вижу. Осознаем, что возможное не является здесь абстрактной категорией, обозначающей что-то несуществующее: выраженный возможный мир вполне существует, но он не существует (актуально) вне того, что его выражает. Перепуганное лицо не схоже с пугающей вещью, оно заключает ее в себе, оно ее сворачивает как нечто другое каким-то скручиванием, помещающим выражаемое в выражающее. Когда я в свою очередь и на свой счет постигаю реальность того, что выражает другой, мне остается только объяснить другого, развить и реализовать соответствующий возможный мир. Верно, что другой уже дает некоторую реальность свернутым им возможностям — как раз разговаривая. Другой, это существование свернутого возможного. Речевая деятельность, это реальность возможного как такового. «Я», это развитие, объяснение возможных, процесс их реализации в актуальное. О замеченной Альбертине Пруст говорит, что она объемлет или выражает пляж и волны прибоя: «Если она меня видела, чем я мог ей представляться? Из недр какой вселенной выделяла она меня?» Любовь, ревность будут попытками развить, развернуть этот возможный мир, называемый Альбертина. Короче, другой как структура, это выражение возможного мира, это выражаемое, постигнутое как еще не существующее вне того, кто его выражает. «Каждый из этих людей был возможным миром, достаточно связным, со своими ценностями,-со своими фокусами притяжения и отталкивания, своим центром тяжести. При всех их отличиях друг от друга возможные эти имели в качестве действительно общего крохотный образ острова — сколь общий и поверхностный! — вокруг которого они располагались и в уголке которого находились потерпевший кораблекрушение по имени Робинзон и его слуга-метис. Но, хоть он и был центром,у каждого образ этот был отмечен знаком преходящего, эфемерного, обреченный в короткий срок вернуться в ничто, из которого его извлекло случайное отклонение „Уайтберда“ от курса. И каждый из этих возможных миров наивно оповещал о своей реальности. Это и был другой: возможный, упорствующий, чтобы сойти за реального». Мы можем лучше понять последствия присутствия другого. Современная психология разработала богатую серию категорий, описывающих функционирование поля восприятия и перемены объекта в этом поле: форма — содержание, глубина — ширина, тема — потенциальность, профили — единство объекта, пограничье — центр, текст — контекст, тетическое — не тетическое, переходные состояния — субстантивные части и т.д. Но соответствующая философская проблема, может быть, неудачно поставлена — спрашивается, принадлежат ли эти категории к самому полю восприятия и ему имманентны (монизм), или же они отсылают к субъективным синтезам, осуществляемым над материей восприятия (дуализм)? Было бы ошибочно отвергать дуалистическую интерпретацию под тем предлогом, что восприятие не осуществляется посредством выносящего суждение интеллектуального синтеза; можно, очевидно, представить себе пассивные чувственные синтезы совершенно другого типа, осуществляемые над материей (Гуссерль в этом смысле никогда не отрекался от некого дуализма). Но мы все равно сомневаемся, что дуализм определен должным образом, пока его устанавливают между материей поля восприятия и дорефлексивным синтезом «я». Истинный дуализм совсем не в этом — он между последствиями «структуры Другого» в поле восприятия и последствиями его отсутствия (тем, чем было бы восприятие, если бы не было другого). Нужно понять, что другой не есть некоторая структура среди других в поле восприятия (в том смысле, в каком, например, можно было бы признать отличие его природы от объектов). Он есть структура, обусловливающая целое поля и функционирование этого целого, делая при этом возможным построение и применение предыдущих категорий. Возможным восприятие делаю не я, а другой как структура. Итак, те авторы, которые неправильно интерпретируют дуализм, не выходят и за рамки альтернативы, следуя которой другой — либо обособленный объект в поле, либо другой субъект поля. Определяя другого по Турнье как выражение возможного мира, мы, напротив, делаем из него априорный принцип организации любого поля восприятия на основе категорий, мы делаем из него структуру, которая дозволяет функционирование как «категоризацию» этого поля. Истинный дуализм появляется тогда с отсутствием другого: что происходит в этом случае с полем восприятия? Структурируется ли оно исходя из других категорий? Или напротив, открывается на весьма специфическую материю, заставляя нас проникать в своеобразную информальность? Вот авантюра Робинзона.
Тезис, Робинзон-гипотеза, обладает огромным преимуществом: прогрессирующее стирание структуры Другого представляют нам как вызванное обстановкой необитаемого острова. Конечно, структура эта продолжает жить и функционировать еще долго после того, как Робинзон не встречает более на острове актуальных термов или персонажей, чтобы ее осуществить. Но приходит момент, когда с нею покончено: «Маяки исчезли из моего поля зрения. Питаемый моей фантазией, свет их еще долго доходил до меня. Теперь с этим покончено, меня окружают тени». И когда Робинзон встретит Пятницу, то, как мы увидим, уловит он его отнюдь не как другого. И когда наконец причалит судно, Робинзон узнает, что он уже не может восстановить людей в их функции другого, поскольку сама структура, которую бы они наполнили, исчезла: «Вот чем был другой: возможное, которое упорствует, чтобы сойти за реальное. И все его образование вдалбливало когда-то Робинзону, что жестоко, эгоистично, аморально отказывать в этом требовании, но за эти годы одиночества он забыл об этом и теперь спрашивал себя, удастся ли ему когда-либо вернуть утерянную привычку». А ведь это последовательное, но необратимое растворение структуры, не является ли оно тем, чего достигает другими средствами извращенец на своем внутреннем «острове»? Говоря по-лакановски, «просрочка» другого приводит к тому, что другие не схватываемы более как другие, поскольку не достает структуры, которая могла бы дать им это место и эту функцию. Но не рушится ли при этом и весь наш воспринимаемый мир? На пользу чему-то другому?..
Вернемся же к последствиям присутствия другого, вытекающим из определения «другой — выражение возможного мира». Главное следствие — это разграничение моего сознания и его объекта. Это разграничение и в самом деле вытекает из структуры Другого. Населяющий мир возможностями, фоном, пограничьями, переносами, — вносящий возможность пугающего мира, когда я еще не испуган, или же, напротив, возможность успокаивающего мира, когда я и в самом деле миром,испуган, — охватывающий по-другому все тот же мир, который совсем иначе развернут передо мной, — образующий в мире столько волдырей, содержащих возможные миры, — вот каков другой (В концепции Турнье, очевидно, звучат отголоски Лейбница (монада как выражение мира), но также и Сартра. Развитая Сартром в «Бытие и Ничто» теория является первой крупной теорией другого, поскольку она выходит за рамки альтернативы: является ли другой объектом (пусть даже каким-то особым объектом в поле восприятия) или же это субъект (пусть даже другой субъект для другого поля восприятия)? Сартр выступает здесь как предшественник структурализма, поскольку он первым рассмотрел другого как собственно структуру или не сводимую к объекту и субъекту специфическую особенность. Но, определяя эту структуру через «взгляд», он вновь подпадал категориям объекта и субъекта, превращая другого в того, кто конституирует меня в качестве объекта, когда на меня смотрит, и отпускает, в свою очередь становясь объектом, когда посмотреть на него удается мне. Судя по всему, структура «Другой» предшествует взгляду, последний характеризует скорее тот момент, когда кто-то наполнил вдруг структуру; взгляд лишь осуществляет, актуализирует структуру, которая должна быть определена независимо). Отныне другой обязательно опрокидывает мое сознание в «я был», в прошлое, которое больше не совпадает с объектом. До того, как появился другой, имелся, например, успокоительный мир, от которого было не отличить мое сознание; явился другой, выражая возможность пугающего мира, которому не развернуться, не вынудив пройти мир предыдущий. Ну а я — я не что иное, как мои прошедшие объекты, мое я сделано лишь из прошлого мира, в точности того, пройти который заставил другой. Если другой — это мир возможный, то я — мир прошлый. И вся ошибка теорий познания состоит в постулировании со-временности субъекта и объекта, в то время как один из них образуется лишь уничтожением другого. «Субъект есть дисквалифицированный объект. Мой глаз — это труп света, цвета. Мой нос — это все, что осталось от запахов после того, как была засвидетельствована их ирреальность. Моя рука опровергает сжимаемую ею вещь. Отныне проблема познания рождается из анахронизма. Она включает в себя одновременность субъекта и объекта, таинственные отношения которых нуждаются в прояснении. Ибо субъект и объект не могут сосуществовать, поскольку они — одно и то же, сначала интерпретированное в реальном мире, затем выброшенное на свалку». Другой тем самым обеспечивает разграничение сознания и его объекта как разграничение временное. Первое следствие его присутствия касалось пространства и распределения категорий восприятия; но второе, быть может, более глубокое, касается времени и распределения его измерений, предыдущего и последующего, во времени. Какое же прошедшее может быть, когда другой более не функционирует?
В отсутствие другого сознание и его объект составляют уже одно целое. Больше нет возможности ошибки: не просто потому, что другой уже не здесь, образуя, чтобы обсудить, отменить или удостоверить то, что, как мне представляется, я вижу, трибунал любой реальности, но потому, что, отсутствуя в его структуре, он оставляет сознание приклеиваться к любому объекту или совпадать с объектом в вечном настоящем. «Словно дни мои тем самым распрямились. Они не опрокидываются более друг на друга. Они держатся стоймя, вертикально и гордо самоутверждаются в своей действительной ценности. И так как они более не различаются в качестве этапов намеченного к выполнению плана, они схожи до такой степени, что точно накладываются друг на друга в моей памяти, и мне кажется, что я без конца переживаю один и тот же день». Сознание перестает быть светом, направленным на объекты, чтобы стать чистым свечением вещей в себе. Робинзон — не более, чем сознание острова, но сознание острова — это сознание островом самого себя и это остров в самом себе. Теперь понятен парадокс необитаемого острова: потерпевший кораблекрушение, если он единственен, если он потерял структуру другого, ни в чем не нарушает необитаемость острова, он скорее ее закрепляет. Остров называется Сперанца, но кто же Я? «Вопрос далеко не праздный, он даже и не неразрешим, ибо если это не он, то, стало быть, Сперанца». И постепенно Робинзон подходит к откровению — утрате другого, которую сначала он испытал как фундаментальное расстройство мира; ничто не уцелело, кроме противостояния света и тьмы, все сделалось ранящим, мир потерял свои переходы и виртуальности. Но он открывает (медленно), что скорее именно другой и возмущал мир. Он-то и был расстройством. После исчезновения другого распрямились не только дни. Вещи тоже, уже не придавливаемые при посредстве другого друг другом. Да и желание, уже не придавленное объектом или возможным миром, выраженным другим. Необитаемый остров вступает в распрямление, в общую эрекцию.
Сознание становится не только внутренним свечением вещей, но и огнем в их головах, светом над каждой из них, «летучим Я». В этом свете появляется другая вещь: воздушный двойник каждой вещи. «В какие-то короткие мгновения мне казалось, что я провижу другую, сокрытую Сперанцу… Эта другая Сперанца, впредь я был туда пренесен, я прочно обосновался в моменте невинности». Это-то и удается превосходно описать роману: в каждом случае — необычайное рождение вставшего двойника. Ведь каково в точности различие между вещью, такой, какою она появляется в присутавии другого, и двойником, пытающимся высвободиться в его отсутствие? Дело в том, что другой руководит организацией мира в объекты и транзитивные отношения между этими объектами. Объекты существовали лишь посредством возможностей, которыми другой населял мир; каждый замыкался в себе, открывался другим объектам лишь в соответствии с выраженными другим возможными мирами. Вкратце: это другой заключает стихии в тюремных пределах тел, и, самое дальнее, в пределах земли. Ведь сама земля всего-навсего огромное тело, удерживающее стихии. Земля становится землей, лишь населенная другими. Именно другой фабрикует из стихий тела, из тел объекты, как он фабрикует свое собственное лицо из миров, которые выражает. Высвобожденный падением другого двойник не является, тем самым, повторением вещей. Двойник, напротив, есть распрямившийся образ, в котором высвобождаются и вновь овладевают собой стихии, причем все они становятся небесными и образуют тысячи изысканных элементарных стихийных ликов. И прежде всего — лик солнечного и дегуманизированного Робинзона. Все происходит так, словно вся земля целиком старалась ускользнуть через остров, не только выпуская на волю другие стихии, которые она неправедно удерживала под влиянием другого, но и намечая собою своего собственного воздушного двойника, который в свою очередь делает ее небесной, заставляет конкурировать в небе с другими стихиями за солнечные лики. Короче, другой — это то, что, свертывая возможные миры, мешало распрямиться двойникам. Другой, великий загонщик. Так что деструктурирование другого — отнюдь не дезорганизация мира, но организация стоячая в противовес организации лежачей, распрямление, высвобождение образа наконец-таки вертикального, не имеющего толщины; в затем и наконец-то освобожденной элементарной стихии.
Для такого производства двойников и стихий нужны были катастрофы: не только ритуалы мертвого козла, но и грандиозный взрыв, которым остров исторг из себя весь свой огонь и выблевал сам себя через одну из своих пещер. Но через катастрофы распрямившееся желание узнает, каков же его истинный объект. Разве природа и земля уже не говорили нам, что объектом желания является не тело и не вещь, но только Образ? И когда мы возжелали самого другого, на кого же обращено было наше желание, как не на тот уже выраженный крохотный возможный мир, который другой напрасно свернул в себе, вместо того чтобы предоставить ему плыть и лететь над миром, развернувшись как блистательный двойник? И когда мы созерцаем мотылька, собирающего нектар с в точности воспроизводящего брюшко его самки цветка и улетающего с него с двумя рожками пыльцы на голове, становится ясным, что тела — лишь обходные пути, чтобы добраться до Образов, и что сексуальность лучше и быстрее достигает своей цели, когда откладывает этот обход, когда адресуется непосредственно к Образам и, в конечном счете, к освобожденным Стихиям тел. Сопряжение либидо со стихиями — вот отклонение Робинзона; но вся история этого отклонения, что касается целей, это также и «распрямление» вещей, земли и желания.
Каких трудов ему стоило дойти до этого, каких романных авантюр! Ибо первой реакцией Робинзона было отчаяние. Оно выражает в точности тот момент невроза, когда структура Другого еще функционирует, хотя уже нет никого, чтобы ее наполнить, исполнить. Некоторым образом она функционирует еще строже, когда не занята реальными существами. Другие больше не прилаживаются к структуре; последняя функционирует вхолостую, становясь от этого лишь более требовательной. Она не перестает отодвигать Робинзона в непризнанное личное прошлое, в западни памяти и муки галлюцинаций. Этот момент невроза («отброшенным» в который оказывается весь Робинзон) воплощается в грязнили-ще, которое Робинзон разделяет с пекари: «Только глаза его, нос и рот выступали на поверхность из-под плавучего ковра ряски и жабьей икры. Освободившись от всех земных привязанностей, в тупых мечтаньях следовал он оставшимся крохам воспоминаний, которые, поднимаясь из прошлого, плясали в небе в сплетениях неподвижных листьев».
Другой момент, однако, показывает, что структура Другого начинает истощаться. Вырвавшись из грязи, Робинзон ищет замещения другому, способного вопреки всему поддержать складку, даваемую другим вещам: порядок, работу. Распорядок времени, устанавливаемый при помощи клепсидры, установление избыточного производства, введение свода законов, многообразие титулов и официальных функций, навешиваемых на себя Робинзоном, — все это свидетельствует об усилии заново населить мир другими, которые еще и он сам, и поддержать последствия присутствия другого, когда структура угасает. Но здесь чувствуется аномалия: в то время как Робинзон Дефо запрещал себе производить больше своих потребностей, полагая, что зло начинается с избытка произведенного, Робинзон Турнье бросается в «исступленное» производство, в то время как единственное зло оказывается в потреблении, поскольку он всегда потребляет в одиночку и только для себя. И параллельно этой трудовой активности как необходимый коррелят разворачивается странная страсть к разрядке и к сексуальности. Останавливая иногда клепсидру, свыкаясь с бездонной тьмой пещеры, обмазывая все свое тело молоком, Робинзон погружается в самое нутро, в самый центр острова и находит ячейку, где ему удается скрючиться, ячейку, которая словно куколка его собственного тела. Регресс более фантастический, нежели регресс невроза, ибо он восходит к Матери-Земле, к первобытной Матери: «Он был этой мягкой массой, схваченной всемогущей каменной горстью, он был бобом, запеченным в массивную и несокрушимую плоть Сперанцы». В то время как работа сохраняла форму объектов как накопленных следов, инволюция, развитие вспять отвергает любой оформленный объект в пользу внутренности Земли и принципа закапывания. Но создается впечатление, что столь различные типы поведения своеобразно дополнительны. Стой и другой стороны — исступление, двойное исступление, определяющее момент психоза, которое явно проявляется в возвращении шизофреника к Земле и к космической генеалогии, но не менее и в работе, в производстве непотребляемых шизофренических объектов через нагромождение ( Сюда примыкают и страницы, на которых Анри Мишо описывает в «Великих испытаниях духа» изготовленный шизофреником стол. Определенным сходством с этим обладает и изготовление Робинзоном лодки, которую он потом не может сдвинуть с места). Таким образом, здесь пытается раствориться уже сама структура Другого: психотик пытается сгладить отсутствие реальных других, восстанавливая распорядок пережитков человеческого, а растворение структуры — организуя преемственность сверхчеловеческую.
Невроз и психоз — это авантюра глубины. Структура Другого организует глубину и успокаивает ее, делает ее пригодной для жизни. К тому же затруднения этой структуры содержат в себе перебои, смятение глубины, словно агрессивный возврат бездны, который уже невозможно отвратить.Все потеряло свой смысл, все стало подобием и пережитком, даже объект работы, даже любимое существо, даже мир в себе и я в мире…
Если только, однако, Робинзону нет избавления. Если только Робинзон не изобретет нового измерения или третьего смысла, чтобы выразить «утрату другого». Если только отсутствие другого и растворение его структуры не просто дезорганизует мир, но, напротив, откроет возможность избавления. Нужно, чтобы Робинзон вернулся на поверхность, чтобы он открыл поверхности. Чистая поверхность, это, быть может, другой от нас и скрывал. Может быть, именно на поверхности, как пар, высвобождается неизвестный образ вещей и — из земли — новая энергетическая фигура, поверхностная энергия без возможности другого. Ведь небо вовсе не означает высоту, которая была бы только обращением глубины. В их противостоянии глубокой земле воздух и небо являются описанием чистой поверхности и облетом поля этой поверхности. Солипсическое небо не имеет глубины: «Странное мнение, которое слепо приписывает ценность глубине в ущерб поверхности и которое хочет, чтобы поверхностное означало не просторность измерения, но малость глубины, тогда как глубина, напротив, означала бы большую глубину, а не слабую поверхность. И однако чувство, подобное любви, измеряется много лучше, как мне кажется, если оно вообще измеримо, важностью своей поверхности, чем степенью своей глубины..». На поверхность сначала поднимаются двойники или воздушные Образы; затем, в небесном облете поля, чистые освобожденные стихии. Общая эрекция, возведение поверхностей, их распрямление — при исчезновении другого. Тогда подобия поднимаются и становятся фантазмами — на поверхности острова и в облете неба. Несхожие двойники и непринужденные стихии составляют два аспекта фантазма. Это переструктурирование мира и есть великое Здоровье Робинзона, завоевание великого Здоровья, или же третий смысл «утраты другого».
Здесь-то и вмешивается Пятница. Ведь главный персонаж, как и говорит название, это Пятница, юноша, почти мальчик. Только он и может вести и завершить превращение, начатое Робинзоном, открыть тому его смысл, его цель. Все это невинно, поверхностно. Именно Пятница разрушает экономический и моральный распорядок, восстановленный Робинзоном на острове. Именно он отвращает Робинзона от расселины, взрастив из собственного удовольствия другой вид мандрагоры. Это он взрывает остров, куря запрещенный табак рядом с пороховой бочкой, и возвращает небу землю и воды с огнем. Это он заставляет летать и петь мертвого козла (= Робинзона). Но прежде всего, именно он показывает Робинзону образ личного двойника как необходимое дополнение к образу острова: «Робинзон так и сяк прокручивал в себе этот вопрос. Впервые он ясно увидел за раздражавшим его грубым и вздорным метисом возможное существование другого Пятницы — как он подозревал когда-то, задолго до открытия пещеры и расселины, о существовании другого острова, скрытого за островом управляемым». Наконец, именно он подвел Робинзона к открытию свободных стихий Элементов, более основных, чем Образы или Двойники, поскольку они-то их и составляют. Что еще сказать о Пятнице помимо того, что он проказник и сорванец, весь на поверхности? Робинзон не перестает испытывать в его отношении двойственные чувства, да еще и спас он его случайно, из-за промаха, когда на самом деле хотел убить.
Но суть здесь в том, что Пятница отнюдь не функционирует как вновь обретенный другой. Слишком поздно, структура исчезла. Он функционирует то как необычный объект, то как странный сообщник. Робинзон обращается с ним то как с жалким подобием, рабом, которого пытается вовлечь в экономический распорядок острова, то как с таинственным фантазмом, владельцем нового секрета, который порядку угрожает. То почти как с объектом или животным, то, словно Пятница — потустороннее для себя же, для Пятницы, существо — двойник или образ самого себя. То по эту, то по ту сторону от другого. Разница существенна. Ведь другой в своем нормальном функционировании выражает возможный мир; но существует этот возможный мир в мире нашем и если он и разворачивается и реализуется, меняя качества нашего мира, то все-таки по законам, устанавливающим общий порядок реального и непрерывность времени.