Полученные от Толика деньги Василь приносил в мастерскую и отдавал бывшему заведующему, а ныне владельцу господину Захаренку.
В мастерской не было недостатка в заказчиках. Дело процветало. Мастерская была единственной в городе, а Захаренок мастером на все руки.
Он щеголял в промасленном, прожженном кислотой комбинезоне поверх ватника, на голове красовалась засаленная фетровая шляпа. Ватник был расстегнут у ворота, виднелась несвежая рубашка, воротник которой не сходился на могучей шее Захаренка, а был стянут полосатым галстуком. Отродясь Захаренок не носил галстуков, но положение владельца обязывало. И шляпа и галстук обозначали его принадлежность к высокому миру предпринимателей.
Кому передавал Захаренок деньги, Василь не знал. И не интересовался. Доверили дело - делай. Остальное тебя не касается. Закон подполья.
Был у Гертруды Иоганновны и второй, запасной, канал связи. Она взяла работать судомойкой Злату Кроль, по рекомендации того же бывшего директора школы Хрипака. Девочка оказалась исполнительной, работы не боялась. Даже Шанце к ней благоволил: она могла объясняться с ним кое-как на своем школьном немецком.
В очень крайнем случае Гертруда Иоганновна могла послать Злату с поручением прямо в мастерскую. Но только в очень крайнем случае. Чем уже круг общения, тем лучше.
Злата даже не догадывалась, что она - запасной канал связи. Она просто работала, чтобы выжить. Шанце разрешал ей уносить объедки домой, несмотря на то, что и объедки были на учете: ими откармливали трех свиней. Ко дню победоносного окончания войны.
Петр и Павел часто появлялись на кухне то вместе, то порознь. Шанце любил поболтать с близнецами и использовал их в качестве переводчиков, да и сам охотно учился у них говорить по-русски. Поварихи называли братьев за глаза "барчуками" и недолюбливали их, как и фрау Гертруду.
Злата ничего не знала про операцию "Самогон", про деньги, которые шли по цепочке, не знала ничего ни про Гертруду Иоганновну, ни про Петра и Павла. Они были для нее немцами, "барчуками", и она не хотела с ними дружить. Пусть они и не вредные, а все-таки не Великие Вожди. На вопросы их она отвечала односложно, да и некогда разговоры разговаривать. Вон сколько посуды, только успевай поворачиваться!
Руки от горячей и холодной воды стали красными, словно распаренными. Когда появлялись близнецы, она инстинктивно прятала руки под фартук и опускала глаза. Не было между ними прежнего доверия, и не распахивалась навстречу Петру и Павлу удивительная синева ее глаз.
Отчуждение было обидным, братья понимали, что не заслужили его. Но приходилось терпеть. Не было у них права сказать девочке правду. Умри, а молчи!
2
Новый военный комендант полковник Фриц фон Альтенграбов был мал ростом, страдал от этого и делал все возможное, чтобы казаться выше: носил сапоги на высоких каблуках, фуражку с необыкновенно высокой тульей. Лысый, с подкрашенными усиками "под фюрера", с водянистыми серыми глазами, невыразительными как у рыбы, он был вспыльчив, решителен и не переносил смеха.
Если кто-либо смеялся в его присутствии, он принимал смех на свой счет. Лицо его багровело, губы сжимались, усики поднимались к ноздрям бесформенного носа. Он запоминал смеющегося и при случае давал почувствовать свое нерасположение.
В начале восточной кампании подполковником командовал он пехотным полком в одной из дивизий группы армий "Центр". Был ранен под Смоленском в живот. Спасли его чудом, успели переправить самолетом в Берлин. Там хирурги вырезали ему часть желудка и кишечника. Теперь - строгая диета, протертая пища.
Конечно, он бы мог уйти в отставку, но считал себя нужным фюреру. Такая война! Он написал Гитлеру письмо и получил ответ: "Дорогой партайгеноссе! Благодарю. Нас так мало осталось, основоположников партии! Желаю Вам здоровья на благо Великой Германии. Жму руку. Ваш Адольф Гитлер".
Вслед за письмом из отдела кадров пришло назначение комендантом в Гронск и чин полковника. Письмо фюрера он носит у сердца.
С доктором Доппелем полковник фон Альтенграбов встретился как с другом, хотя не встречались они много лет.
Полковник был нужен представителю рейхскомиссариата Остланд, и доктор узнал о полковнике все. Полковник не знал о докторе ничего. Но золотые значки нации как бы роднили их.
Полковник извлек из внутреннего кармана мундира свою реликвию - письмо Гитлера.
Доктор Доппель принял его благоговейно и читал стоя. На глаза навернулись слезы.
– Ах, Фриц, - воскликнул он порывисто. - Как любит вас фюрер!
– Да, - кивнул полковник и мизинцем тронул усики. - Фюрер любит меня и доказал это.
– Все мы дети фюрера, - патетически произнес доктор Доппель. - А вы - любимый.
– И очень горжусь, Эрих. Доверие фюрера - высшая честь! - полковник бережно вложил письмо обратно в конверт и спрятал его на груди. Потом он пространно говорил о военном гении фюрера, о временных неудачах на фронте, в которых, безусловно, виноваты бездарные генералы, возомнившие себя умнее самого фюрера. Но Гитлер поставит их на место!
Наконец перешли к здешним делам.
– Поверьте, господин полковник, - сказал Доппель, - мы здесь делаем все, чтобы помочь фюреру. Условия чрезвычайно сложные. Население уклоняется от уплаты налогов, от продовольственных поставок, от трудовой повинности. Не щадя себя мы выполняем свой долг. Но зачастую, и это грустно признавать, партизаны сводят на нет все наши усилия. Партизаны - вот главная проблема!
– Не думаю, что она такая уж неразрешимая, Эрих. Мы - организованная нация. Лучшая армия в мире. А они? Смешно! Горстка случайных людей, разрозненные банды. Я займусь этим вплотную. Хаос не может противостоять порядку. Мы их уничтожим!
– Дорогой Фриц, мне нравится ваша решительность. Теперь я понимаю, за что вас любит фюрер!
Они расстались довольные друг другом.
Несколько иная беседа состоялась у полковника с штурмбанфюрером Гравесом.
Полковник не предложил ему сесть. Штурмбанфюрер стоял перед письменным столом, рассматривая нового коменданта выпуклыми глазами. А полковник будто не замечал его, вперился взглядом в какую-то бумажку и шевелил усиками. Гравесу казалось, что полковник медленно пережевывает текст, как корова жвачку.
Наконец комендант счел паузу достаточной, оторвался от бумажки, скользнул взглядом по штурмбанфюреру и, рассматривая стенку за его спиной, произнес:
– Вашей деятельностью недовольны, штурмбанфюрер! - Он не сообщил кто и где. Это был его излюбленный прием: огорошить подчиненного, внести в его душу смятение. Пусть мысленно перебирает свои грехи. Они есть у всех. Безгрешны только бог и фюрер! И хотя штурмбанфюрер не подчинен ему непосредственно, у службы безопасности свое начальство, по праву старшего он может позволить себе удовольствие сказать штурмбанфюреру все, что думает. - Еще осенью в городе построены виселицы. За счет рейха. Хоть бы потрудились вернуть их стоимость, торгуя веревкой.
Гравес понял, что имеет в виду комендант. Палач оплачивался государством, а за веревку предъявляли счет родственникам повешенного. Он улыбнулся.
Лицо полковника начало медленно багроветь, усики поползли вверх.
– Вы еще позволяете себе смеяться, штурмбанфюрер?
– Никак нет, господин полковник. Улыбаюсь, предвкушая удовольствие работать с вами. Ваш предшественник был чрезмерно осторожен, только и повторял: "Не надо дразнить гусей!"
Полковник фыркнул:
– Вот они его и клюнули, гуси.
– Так точно, господин полковник.
Комендант словно бы спохватился:
– Что ж вы не садитесь, штурмбанфюрер? Прошу.
Гравес поблагодарил кивком и сел, вернее, провалился в низенькое глубокое кресло. Раньше его здесь не было. Полковник получил возможность взирать на собеседника сверху и помягчал.
– Мы должны работать в контакте, господин штурмбанфюрер. Независимо от ведомства. У нас единые задачи. Порядок любой ценой! И не церемоньтесь. Вешайте.
– Служба безопасности, господин полковник, только сеть, очищающая водоем. Осмелюсь заметить, что виселицы числятся за комендатурой. Вы здесь бог и судья!
– Так очищайте, Гравес, очищайте. Я подпишу любую смертную казнь. И не расстреливать, а вешать. Вешать! Казнь должна устрашать, так учит фюрер.
Доктор Доппель, вернувшись к себе в кабинет, занялся поливкой кактусов. Он переходил с лейкой от горшка к горшку, неторопливо поливал в них землю и насвистывал. Мелодия была однообразной и напряженной. Доппель думал.
Внезапно поставив лейку на пол, он решительно надел пальто с меховым воротником, нахлобучил меховую шапку и, предупредив Отто, что он в гостинице, вышел.
Гертруда Иоганновна, увидев озабоченное лицо компаньона, выпроводила сыновей, молча поставила на маленький столик у диванчика бутылку коньяку, рюмку, заварила кофе. Доппель ценил знаки внимания.
– Гертруда, сегодня вас представят новому коменданту полковнику Фрицу фон Альтенграбов. Имейте в виду: он - фанатик, - сказал Доппель без обиняков.
– То есть? - Гертруда Иоганновна подняла тоненькие брови.
– Я сам старый член партии, но фанатизм мне чужд. Мир развивается в русле здоровой предприимчивости. Не надо ликвидировать кузнеца, если сам не можешь подковать лошадь. Не надо уничтожать лошадь, если придется идти пешком. - Доппель разговаривал как бы сам с собой, самого себя в чем-то убеждая. - Фанатики готовы пробить стену головой. Зачем? Ее спокойно можно разобрать по кирпичикам. Мы с вами неплохо работаем, Гертруда. Клиентура довольна. Мы имеем свою долю. "Акила нон кантат мускас". Орел не ловит мух.
– Что-то туманно, - сказала Гертруда Иоганновна.
Доппель улыбнулся.
– Мысли вслух. Вам надо понравиться новому коменданту, Гертруда.
Она пожала плечами.
– Будьте умницей. Он несколько странный человек. Обижен ростом. Не улыбайтесь при нем. Может подумать, что вы смеетесь над ним. Плюс ко всему он ранен в живот. У него строгая диета. Пусть Шанце готовит для него что-нибудь специально. Кстати, не найдется ли у вас жесткая подушечка?
– Подушечка?
– На которой можно сидеть. Полковник в своем кабинете сидит на подушечке. Чтобы казаться повыше. И учтите, он - личный друг Гитлера.
Когда Доппель ушел, Гертруда Иоганновна спустилась вниз на кухню.
В каморке у Шанце сидел незнакомый лейтенант. Над низким лбом блестел аккуратный напомаженный пробор, белое лицо словно обсыпано мукой, и на нем яркое пятно пухлых красных губ.
Лейтенант бесцеремонно уставился на нее.
– Адъютант нового коменданта, фрау Копф, - буркнул Шанце.
– Очень приятно, - она приветливо протянула руку.
Лейтенант вскочил, прилип губами к руке. Губы были мокрыми. Экая пакость!
– Лейтенант Гласкугель, - он хохотнул тоненько, словно всхлипнул. - Очень редкая фамилия.
– Добро пожаловать, господин лейтенант. Я как раз зашла дать инструкции повару по поводу обеда для господина коменданта. Что пьет господин комендант? - осведомилась Гертруда Иоганновна.
– Минеральную воду. А остальное пью я, - лейтенант снова всхлипнул.
– Угостите лейтенанта, Гуго, - сказала Гертруда Иоганновна и, кивнув, вышла.
– Угощай, фельдфебель, раз хозяйка велела. Сам-то не догадался!
Шанце откровенно поморщился. Он ценил независимость и терпеть не мог развязности. Но достал из шкафчика початую бутылку самогона, плеснул в стакан до половины, положил на тарелку соленый огурец и кусок хлеба.
И тут в каморке появилась Злата с деревянным ящичком в руках.
– Соль, герр Гуго.
Шанце указал пальцем в угол.
Девочка поставила на указанное место ящичек с солью.
– Какие синенькие глазки! - воскликнул лейтенант, протянул руку и сжал пальцами Златины щеки.
Она резко отстранилась.
– Ходить, ходить, шнеллер! - прикрикнул сердито Шанце и подтолкнул девочку к двери.
Злата торопливо вышла. Лейтенант щурился ей вслед.
Доппель привез полковника фон Альтенграбов ровно в 14.00.
Гертруда Иоганновна встретила их в вестибюле. Серое строгое платье с закрытым воротом сидело на ней, как армейский мундир. Она вскинула правую руку:
– Хайль Гитлер!
Гости ответили. Доппель представил ее полковнику.
Комендант руки не подал, только кивнул слегка. Она стояла перед ним навытяжку, но не тянулась. Все в ней казалось естественным.
– Милости прошу.
Она проводила гостей в ресторан к угловому столику. Положила наскоро сооруженную подушечку на сиденье стула.
– Надеюсь, удобно, господин полковник.
– Вполне, - комендант кивнул, уселся и стал казаться выше ростом, хотя тонкие ноги его, обтянутые блестящими гладкими голенищами сапог, не доставали до пола. - Садитесь, Эрих, - пригласил он и повернулся к Гертруде Иоганновне. - И вы тоже.
– Я на службе, господин полковник.
Комендант удовлетворенно хмыкнул: хорошо, что фрау ревностно относится к службе.
Гертруда Иоганновна направилась на кухню. Она не шла, она шагала, прямая, словно к спине привязана палка.
Полковник проследил за ней глазами. Потом сказал:
– Милая женщина.
– Настоящая немка! - с гордостью произнес доктор Доппель.
Протертый овощной суп.
Паровые куриные котлетки с хорошо взбитым картофельным пюре.
Молочное желе.
– Благодарю, фрау Копф. Было приятно с вами познакомиться.
Полковник даже улыбнулся прощаясь.
Доппель подумал: "Умница Гертруда. Верно говорят, что путь к сердцу мужчины идет через желудок".
3
Старый клоун дядя Миша - Мимоза снимал угол у неопрятной старухи.
Комнатенка была махонькая. Грязные обои отклеились и местами свисали у потолка. Мебель старухина: когда-то никелированная кровать, в изголовье привязаны выгоревшими розовыми ленточками иконки из папье-маше, обеденный стол на пузатых ножках, покрытый давно не стиранной скатертью, несколько скрипучих стульев с гнутыми спинками да диван с дырой посередине, из которой выскакивала упрямая пружина. На нем и спал дядя Миша.
По стенам без стеснения даже днем бегали клопы. И каждая вещь в комнате кричала о старости и запустении.
Старуха была беспокойной, постоянно двигалась, бродила вокруг стола, бессмысленно переставляла с места на место вещи, шевелила ввалившимися губами, как бы заполняла собой всю комнату.
А дядя Миша лежал на диване, завернувшись в старое ватное одеяло, сшитое из пестрых лоскутков. Кое-где швы между ними разошлись, и в прорехах торчала слежавшаяся серая вата. Поверх одеяла дядя Миша накидывал пальто, в комнате не намного теплее, чем на улице.
Они почти не разговаривали - дядя Миша и старуха. Не о чем было разговаривать. И тишину в комнате нарушали только ходики с гирями в виде чугунных еловых шишек. Они тикали над старухиной кроватью. Цифры на них располагались вокруг усатой кошачьей морды, и вместе с маятником, в круглых вырезах на морде, мотались зеленые кошачьи глаза вправо-влево, вправо-влево. Когда старуха подтягивала гири, цепь скрежетала.
Как-то в самом начале зимы дядю Мишу навестили Толик и Злата, принесли немного картофеля и бутылочку постного масла. Рассказали, что Флич в городе, и про Гертруду рассказали. Тогда он оживился и собрался было совсем уйти от старухи.
Там, в центре города, в большом доме, на четвертом этаже живет Яков Флич, Яша! На клочке газеты ребята оставили его адрес. Флич не прогонит старого друга. Конечно, в день эвакуации он, Мимоза, предал цирк, предал товарищей. Да-да, предал, не ищи другого слова. Ушел потихоньку. Забился в щель, вроде клопа. Думал: легче отсидеться, выжить. А русские, немцы - все едино!… Яков поймет. Яков должен понять и простить.
Ах, знать бы раньше, что Гертруда здесь, стала важной, вроде начальства. Он бы пошел к ней работать. И был бы сыт. Теперь поздно. Руки трясутся. Голова трясется… Поздно. А к Якову надо идти.
– Далеко? - спросила старуха, видя, что жилец куда-то собирается.
– Далеко. Насовсем. Друг у меня нашелся.
– Нужон ты ему. Небось самому кусать нечего! Все с голоду пухнут. На рынке молочко-водичка пятьдесят рублей за литру. Бульбочка дробненькая, что твой горох - тридцать пять рублей за кило. Мучки стакан - сорок рублев… Ох-хо-хо… Мильены нужны! - И вдруг взвизгнула по-щенячьи. - А я одна пропадай! - она заплакала, зашмыгала носом. - Сперва… сперва за квартеру… рассчитайси. А еще артист! - она села на пол в дверях. - Перешаговай меня, коли совесть. Перешаговай!
Дяде Мише стало жалко старуху, тоже живая душа. Да и права она. Грузом будет он Якову. Конечно, Яков виду не подаст…
Не было сил переступить через сидящую в дверях хозяйку. Он остался. А бумажку с адресом не выбросил. Спрятал.
Как они живы еще в этой конуре? Непонятно! Бывали дни, когда совсем нечего было есть. Пили пустой кипяток из маленького котелка. Грели воду на керосинке, которая коптила и воняла. Над ней, на потолке чернело пятно. Старуха и закипеть воде не давала, берегла керосин.
Иногда она приносила откуда-то мороженый картофель, сваренный, он темнел, был сладковат и пах погребом.
Первое время после того как дядя Миша собрался уходить, старуха, покидая дом, поворачивала ключ в замке. Потом перестала запирать. Куда жилец денется!
Дядя Миша лежал неподвижно часами, не шевелясь, не думая, просто лежал, уже не живой и еще не мертвый. Уши как ватой забиты, на глаза словно кисея наброшена. Окошко потускнеет, исчезнет, снова возникнет.
Однажды старуха напялила потертый плюшевый жакет, обмотала голову поверх серого платка черным и ушла. Как обычно. Только не вернулась вечером. И на другой день не вернулась.
Дяде Мише хотелось есть. Он слез с дивана, но наклониться, чтобы пошарить под старухиной кроватью, где обычно лежала картошка, не мог. Кружилась голова, стенки начинали наползать на потолок. Тогда он растянулся на полу, нашарил под кроватью несколько картофелин. Разжег керосинку. Черные хлопья сажи поплыли по комнате. Дядя Миша покрутил регулятор, но проклятая керосинка не слушалась.
Он съел полусырую картошку вместе с кожурой и остался сидеть за столом, положив сухие руки на столешницу и уставясь взглядом на обшарпанную дверь. Ждал хозяйку.
Старуха так и не вернулась. Может, умерла где-нибудь на улице. Скорей всего умерла.
Остановились кошачьи глаза ходиков. В комнате стало до жути тихо. Дядя Миша не догадался потянуть за цепочку, поднять гири.
Окошко почернело, почти слилось со стеной. Дядя Миша сидел один в полной темноте. Потом перебрался на диван. Он всегда засыпал легко, вернее, впадал в забытье, каменел и давно уже не видел снов.
А в эту ночь ему привиделся ярко освещенный манеж. Будто бы он, Мимоза, сидит в местах для публики и смотрит на самого себя, выходящего на манеж. Вот знакомый узкий пиджак с коротковатыми рукавами, широкие клетчатые штаны, длинные туфли с загнутыми носами. На рыжей голове нелепый маленький колпак.
Откуда взялась на манеже кровать? Да это ж старухина, и те же иконки привязаны к спинке розовыми ленточками. Клоун ложится на красный ковер, шарит длинными руками под кроватью.
В местах для публики прокатывается смех. Только он, Мимоза, тот, что в публике, не смеется. Он знает, зачем тот, на манеже, шарит под кроватью. Вот он выползает из-под нее, выпрямляется. В руках картошины. Они лопаются с треском, как пузыри.
Тот, на манеже, плачет. Две прозрачные струйки льются на ковер.
Манеж погружается во мрак, уплывает куда-то.
Темнота.
Тишина.
Дядя Миша проснулся.
Сейчас утро или вечер? Тишина звенит тоненько и непрерывно. Или это слышится слабый ток собственной крови?
Надо встать. Встать и идти. Если он сейчас не встанет и не пойдет, он уже никогда не встанет. Все. Конец. Бумажка с адресом в кармане.
Дядя Миша опустил ноги с дивана, нащупал старые разбитые валенки. С трудом сунул руки в рукава пальто. Долго шарил вокруг, искал шапку. Куда она запропастилась? На улице мороз, без шапки беда.
Только бы дойти до Якова, и все образуется. Флич, дорогой, я иду к тебе!
Так и не отыскав шапки, он стащил со стола скатерть, сложил вдвое и обмотал ею голову. И шея закрыта. Еще лучше, чем в шапке.
Дядя Миша шагнул за порог, медленно спустился по лестнице. Что-то держало наружную дверь оттуда, с улицы. Может, старуха? Он навалился на дверь всем телом, и она подалась.
Ветра не было. Скрипел под неверными шагами снег.
Медленно, придерживаясь рукой за стены, он побрел к центру.
Он брел долго, целую вечность.
Пока его не остановили два солдата с автоматами. Головы их под касками были обмотаны шарфами, как.его голова скатертью.
– Аусвайс? - потребовал один.
Дядя Миша молчал, смотрел мимо них на заснеженную улицу.
Один из немцев ощупал старика: нет ли оружия?
Старик двинулся, неторопливо переставляя ноги, ставшие ватными. Не от страха, от слабости. Страха не было, вообще ничего не было, словно он, пока шел по улице, растряс себя, растерял нутро. И мыслей никаких не было. Только когда немцы нет-нет подталкивали его, он делал несколько быстрых шагов, чтобы не упасть, как бы подставлял ноги под потерявшее равновесие тело. А потом снова брел безразличный ко всему.
Он даже не подумал, зачем и куда его ведут. И забыл, куда шел сам. Ах, да… Он идет к Якову. К Якову…
В кармане бумажка с адресом… Бумажка с адресом. Да… Немцы будут шарить в карманах и найдут… Он внезапно оживился, сунул торопливо руки в карманы.
Солдаты не обратили на это внимания.
Замерзшие пальцы ничего не чувствовали. Не могли нащупать бумажку, не хотели сгибаться. Дважды он вынимал их из кармана, но они ничего не прихватывали. И только на третий раз, непонятно как, они умудрились прихватить клочок бумаги.
Он поднес пальцы ко рту, словно бы отогреть, сунул бумажку в рот и начал медленно ее пережевывать. Как трудно жевать клочок бумаги. Сухо во рту. Зубы шатаются.
Наконец он проглотил жвачку. Все.
Немец снова его подтолкнул, и он постарался не упасть.
Еще раз в нем пробудилось сознание, когда его вели мимо знакомой железной ограды и он увидел заснеженный провисший купол цирка.
Дядя Миша остановился. Один из немцев сердито сказал что-то и толкнул его в спину, но он вцепился окоченевшими пальцами в прутья ограды.
Цирк!… Его цирк. Его долгая-долгая прекрасная жизнь…
Он явственно услышал музыку, веселый галоп… Сейчас начнется представление. Сейчас он выйдет из форганга на манеж и крикнет громко, как молодой петушок: "А вот и я!"
Губы, скованные морозом, дрогнули. Дядя Миша улыбнулся.
Немец снова ударил его в спину и что-то крикнул.
Старик с трудом оторвал прилипшие к ограде пальцы. Боли не почувствовал. Веселый галоп все еще звучал.
Дядя Миша переломился в поклоне, как делал это на манеже день за днем, всю жизнь. Он поклонился заснеженному куполу, публике, которая изо дня в день наполняла цирк, своим собратьям по манежу, самому себе, тому Мимозе, которого уже нет.
– Эр ист феррюхт!
- воскликнул один из немцев и ударил старика по шее.
Дядя Миша пошатнулся, помотал головой так, будто ворот стал тесен, и побрел дальше.
Потом он сидел в подвале на цементном полу. Вокруг были люди, женщины и мужчины. Кто-то заговаривал с ним. Кто-то размотал на его голове скатерть и стал тереть щеки.
Дядя Миша молчал. Не было сил ни говорить, ни двигаться, ни думать.
Потом его вели коридорами длинными-длинными. Впереди в окошке брезжил мутный свет. Видимо, было утро. Или вечер? И было тепло. Он даже попытался расстегнуть пуговицу пальто. Но пальцы кровоточили. В них возникла боль, и они не слушались. Кожу на лице стянуло, такое ощущение, будто на лицо надели маску. А ног не было, вернее, они были, несли его отощавшее длинное тело, но он их не чувствовал.
Потом он стоял посередине комнаты. За столом сидел лупоглазый немецкий офицер. Другой немец стоял у стены, рукава его мундира были засучены по локоть. А на стуле сбоку притулился штатский.
Некоторое время они рассматривали старика. Потом офицер что-то сказал.
– Кто вы? - спросил штатский по-русски.
– Мимоза.
Штатский пожал плечами, перевел. Офицер усмехнулся, дрогнули светлые усики.
– В каком смысле?
– Если до меня дотронуться, я сворачиваюсь.
– Как ваше имя?
– Миша. Дядя Миша. Мишель.
– Фамилия?
Он не ответил. Он уже пожалел, что назвался своим цирковым именем. Не надо, чтобы они знали, что он клоун. Он просто жалкий нищий старик. Если они узнают, что он клоун, станут беспокоить Якова и Гертруду.
– Я нищий, - сказал он хрипло.
– Где вы живете?
– У старухи… Но она, наверно, умерла.
Он назвал старухин адрес. Туда пусть идут.
– Что вы делали ночью на улице?
– Шел.
– Куда?
Дядя Миша не ответил.
– Господин офицер спрашивает, куда вы шли?
– Никуда… Старуха не вернулась… Картошка кончилась… Я пошел.
Штатский перевел. Немец с засученными рукавами оторвался от стены, сделал несколько шагов к дяде Мише. Но офицер махнул рукой, сказал что-то. Немец вернулся к стене, и все трое засмеялись.
Дядя Миша не понял, что сказал офицер, но почему-то тоже растянул потрескавшиеся губы в улыбке.
Если бы он понял, не улыбался бы.
Офицер сказал:
– Не трогай его, иначе он не дотянет до виселицы.
Снова длинный-длинный коридор. Подвал.
Уводят людей. Приводят. Некоторые не возвращаются. Иных приволакивают избитых, сбрасывают со ступенек на цементный пол. И там, где они падают, расползаются по серому бурые пятна крови.
Дядя Миша сидел, прислонясь к стене. Болели пальцы. Саднило лицо. Затекали ноги. Он то проваливался в черную дрему, в омут забытья, то выныривал на поверхность, открывал глаза и недоумевающе осматривался. Его не тревожили, только кто-то сунул в скрюченные пальцы корочку хлеба. Он долго рассматривал ее, потом, морщась от боли, отломил кусочек и стал сосать.
Сколько он здесь? День? Неделю? Год?
Он не заметил, как в дверях подвала появились автоматчики. А офицер с усиками и переводчик в штатском спустились по ступенькам.
– Встать! К той стене! Быстро!
Люди, помогая друг другу, подымались с пола, отходили к стене. Офицер осмотрел их брезгливо. Ткнул пальцем в сторону избитого парня
слицом в бурых кровоподтеках:
– Ду!
– К дверям! - приказал переводчик.
Парень, прихрамывая, подошел к дверям.
– Ду! - офицер показал на женщину в пестром халате. Видно, немцы взяли ее дома и не дали одеться. Так и привели. Когда она двинулась к двери, кто-то накинул ей на плечи ватник.
– Унд ду! - офицер показал на дядю Мишу.
Старик побрел к двери на негнущихся ногах. Переводчик сорвал с кого-то из оставшихся у стены ушанку, сунул ее в руки дяде Мише.
Офицер усмехнулся.
Дядю Мишу, женщину в халате и парня вытолкали во двор. Там тоже стояли автоматчики. Подошел солдат с веревочными концами, перекинутыми через плечо. Связал парню руки за спиной. Потом женщине. Потом дяде Мише. Старик машинально чуть раздвинул кисти рук. Когда-то в цирке он проделывал такой трюк: ему кто-нибудь из зрителей связывал руки, еще покрепче, чем этот немец, а он сбрасывал веревочную петлю. Это очень просто. Тренировка кистей.
Он не собирался освобождаться от веревки, просто кисти сами раздвинулись, чтобы она жала послабее.
Потом каждому на грудь повесили фанерные квадратики с надписью: "ПАРТИЗАН", вывели через ворота на улицу и повели к центру. Справа, слева и сзади шли автоматчики.
– Почету много, - сказал парень.
Женщина и дядя Миша молчали.
Скрипел снег, розоватый от низкого солнца, словно сквозь него просачивалась кровь.
На площади, куда их привели, стояла молчаливая толпа, окруженная автоматчиками. Над ней подымался пар от дыхания. Он тоже был розоват. А внутри толпы, в другом кольце автоматчиков - виселицы. Их построили еще осенью. Дядя Миша видел их. Но теперь с перекладин свисали толстые веревки с петлями.
Полковник Фриц фон Альтенграбов, стоявший неподалеку с группой офицеров, рассматривал приговоренных. Он подписал приговор не читая. Не все ли равно, эти виноваты или другие. Любого русского можно повесить. Публичная казнь через повешение должна устрашить город. Эти скоты должны понять, что немецкая власть - твердая власть и сломает любого.
Ну и рожа у парня! Сразу видно, что допрашивали старательно. Женщина… Если ее не повесить, народит кретинов. Ишь, глаз не опускает!… Опустишь, как накинут петлю.
И где только Гравес откопал это чучело?… Он же на ногах еле стоит. Полковник повернулся к штурмбанфюреру:
– Не нашли кого-нибудь покрепче?
– Идея, господин полковник. Пусть висят, так сказать, три поколения.
– Гм… Остроумно.
У стоящего позади лейтенанта, с лицом, словно обсыпанным мукой, сладко замирало сердце. Он еще не видел, как вешают. Ах, если бы полковник приказал ему вздернуть хоть вот эту бабу! Должно быть, острое ощущение!
Приговоренным велели подняться на помост, где возле каждой свисающей петли стоял солдат, а под петлями - длинная скамейка, одна на всех. Переводчик встал с краю помоста, развернул бумагу, начал громко читать.
Дядя Миша не прислушивался. Улавливал отдельные слова: "Строгий порядок… Партизаны или кто им помогает… Смертная казнь…"
Внезапно толпа там, за шеренгой автоматчиков, распалась на лица и он увидел глаза. А в них - боль, ненависть, ужас.
"А ведь это публика, моя публика, - подумал дядя Миша. - Разве такие у них были глаза? Где радость? Где смех? Где жизнь?"
Дядя Миша выпрямился и стал еще длиннее. К смерти он давно готов, но болтаться в петле, как мешок? На глазах у публики, у его публики, которая дарила ему каждый вечер счастье?…
Он вдруг почувствовал себя клоуном, тем прошлым Мимозой. И тело свое ощутил молодым и пружинистым.
Он сложил по особому пальцы. Они послушались, и правая рука выскользнула из веревки. Он сорвал с головы ушанку и крикнул по-петушиному: