Но пока совесть – как могла и как умела… довольно плохо, правду сказать – утешала прижавшегося к сторонке Юния, – вдали, среди грома и плеска ликований, в золотой пыли всепобедного солнца, блистая пурпуром, темнея лавром сквозь волнистые струи обильного фимиама, с величественной медленностью, подобно царю, шествующему на царство, плавно двигалась гордо выпрямленная фигура Юлия… и длинные ветви пальм поочередно склонялись перед ним, как бы выражая своим тихим вздыманьем, своим покорным наклоном – то непрестанно возобновлявшееся обожание, которое переполняло сердца очарованных им сограждан!
Апрель, 1878
Воробей
Я возвращался с охоты и шел по аллее сада. Собака бежала впереди меня.
Вдруг она уменьшила свои шаги и начала красться, как бы зачуяв перед собою дичь.
Я глянул вдоль аллеи и увидел молодого воробья с желтизной около клюва и пухом на голове. Он упал из гнезда (ветер сильно качал березы аллеи) и сидел неподвижно, беспомощно растопырив едва прораставшие крылышки.
Моя собака медленно приближалась к нему, как вдруг, сорвавшись с близкого дерева, старый черногрудый воробей камнем упал перед самой ее мордой – и весь взъерошенный, искаженный, с отчаянным и жалким писком прыгнул раза два в направлении зубастой раскрытой пасти.
Он ринулся спасать, он заслонил собою свое детище… но всё его маленькое тело трепетало от ужаса, голосок одичал и охрип, он замирал, он жертвовал собою!
Каким громадным чудовищем должна была ему казаться собака! И все-таки он не мог усидеть на своей высокой, безопасной ветке… Сила, сильнее его воли, сбросила его оттуда.
Мой Трезор остановился, попятился… Видно, и он признал эту силу.
Я поспешил отозвать смущенного пса – и удалился, благоговея.
Да; не смейтесь. Я благоговел перед той маленькой героической птицей, перед любовным ее порывом.
Любовь, думал я, сильнее смерти и страха смерти. Только ею, только любовью держится и движется жизнь.
Апрель, 1878
Черепа
Роскошная, пышно освещенная зала; множество кавалеров и дам.
Все лица оживлены, речи бойки… Идет трескучий разговор об одной известной певице. Ее величают божественной, бессмертной… О, как хорошо пустила она вчера свою последнюю трель!
И вдруг – словно по манию волшебного жезла – со всех голов и со всех лиц слетела тонкая шелуха кожи и мгновенно выступила наружу мертвенная белизна черепов, зарябили синеватым оловом обнаженные десны и скулы.
С ужасом глядел я, как двигались и шевелились эти десны и скулы, как поворачивались, лоснясь, при свете ламп и свечей, эти шишковатые, костяные шары и как вертелись в них другие, меньшие шары – шары обессмысленных глаз.
Я не смел прикоснуться к собственному лицу, не смел взглянуть на себя в зеркало.
А черепа поворачивались по-прежнему… И с прежним треском, мелькая красными лоскуточками из-за оскаленных зубов, проворные языки лепетали о том, как удивительно, как неподражаемо бессмертная… да, бессмертная певица пустила свою последнюю трель!
Апрель, 1878
Чернорабочий и белоручка
Разговор
Чернорабочий
Что ты к нам лезешь? Чего тебе надо? Ты не наш… Ступай прочь!
Белоручка
Я ваш, братцы!
Чернорабочий
Как бы не так! Наш! Что выдумал! Посмотри хоть на мои руки. Видишь, какие они грязные? И навозом от них несет и дегтем – а твои вон руки белые. И чем от них пахнет?
Белоручка (подавая свои руки)
Понюхай.
Чернорабочий (понюхав руки)
Что за притча? Словно железом от них отдает.
Белоручка
Железом и есть. Целых шесть лет я на них носил кандалы.
Чернорабочий
А за что же это?
Белоручка
А за то, что я о вашем же добре заботился, хотел освободить вас, серых, темных людей, восставал против притеснителей ваших, бунтовал… Ну, меня и засадили.
Чернорабочий
Засадили? Вольно ж тебе было бунтовать!
Два года спустя
Тот же чернорабочий (другому)
Слышь, Петра?!… Помнишь, позапрошлым летом один такой белоручка с тобой беседовал?
Другой чернорабочий
Помню… а что?
Первый чернорабочий
Его сегодня, слышь, повесят; такой приказ вышел.
Второй чернорабочий
Всё бунтовал?
Первый чернорабочий
Всё бунтовал.
Второй чернорабочий
Да… Ну, вот что, брат Митряй; нельзя ли нам той самой веревочки раздобыть, на которой его вешать будут; говорят, ба-альшое счастье от этого в дому бывает!
Первый чернорабочий
Это ты справедливо. Надо попытаться, брат Петра?.
Апрель, 1878
Роза
Последние дни августа… Осень уже наступала.
Солнце садилось. Внезапный порывистый ливень, без грому и без молний, только что промчался над нашей широкой равниной.
Сад перед домом горел и дымился, весь залитый пожаром зари и потопом дождя.
Она сидела за столом в гостиной и с упорной задумчивостыо глядела в сад сквозь полуоткрытую дверь.
Я знал, что свершалось тогда в ее душе; я знал, что после недолгой, хоть и мучительной, борьбы она в этот самый миг отдавалась чувству, с которым уже не могла более сладить.
Вдруг она поднялась, проворно вышла в сад и скрылась.
Пробил час… пробил другой; она не возвращалась.
Тогда я встал и, выйдя из дому, отправился по аллее, по которой – я в том не сомневался – пошла и она.
Всё потемнело вокруг; ночь уже надвинулась. Но на сыром песку дорожки, ярко алея даже сквозь разлитую мглу, виднелся кругловатый предмет.
Я наклонился… То была молодая, чуть распустившаяся роза. Два часа тому назад я видел эту самую розу на ее груди.
Я бережно поднял упавший в грязь цветок и, вернувшись в гостиную, положил его на стол, перед ее креслом.
Вот и она вернулась наконец – и, легкими шагами пройдя всю комнату, села за стол.
Ее лицо и побледнело и ожило; быстро, с веселым смущеньем бегали по сторонам опущенные, как уменьшенные глаза.
Она увидала розу, схватила ее, взглянула на ее измятые, запачканные лепестки, взгянула на меня, – и глаза ее, внезапно остановившись, засияли слезами.
– О чем вы плачете? – спросил я.
– Да вот об этой розе. Посмотрите, что с ней сталось.
Тут я вздумал выказать глубокомыслие.
– Ваши слезы смоют эту грязь, – промолвил я с значительным выраженьем.
– Слезы не моют, слезы жгут, – отвечала она и, обернувшись к камину, бросила цветок в умиравшее пламя.
– Огонь сожжет еще лучше слез, – воскликнула она не без удали, – и перекрестные глаза, еще блестевшие от слез, засмеялись дерзостно и счастливо.
Я понял, что и она была сожжена.
Апрель 1878
Памяти Ю. П. Вревской
На грязи, на вонючей сырой соломе, под навесом ветхого сарая, на скорую руку превращенного в походный военный гошпиталь, в разоренной болгарской деревушке – с лишком две недели умирала она от тифа.
Она была в беспамятстве – и ни один врач даже не взглянул на нее; больные солдаты, за которыми она ухаживала, пока еще могла держаться на ногах, поочередно поднимались с своих зараженных логовищ, чтобы поднести к ее запекшимся губам несколько капель воды в черепке разбитого горшка.
Она была молода, красива; высший свет ее знал; об ней осведомлялись даже сановники. Дамы ей завидовали, мужчины за ней волочились… два-три человека тайно и глубоко любили ее. Жизнь ей улыбалась; но бывают улыбки хуже слез.
Нежное кроткое сердце… и такая сила, такая жажда жертвы! Помогать нуждающимся в помощи… она не ведала другого счастия… не ведала – и не изведала. Всякое другое счастье прошло мимо. Но она с этим давно помирилась – и вся, пылая огнем неугасимой веры, отдалась на служение ближним.
Какие заветные клады схоронила она там, в глубине души, в самом ее тайнике, никто не знал никогда – а теперь, конечно, не узнает.
Да и к чему? Жертва принесена… дело сделано.
Но горестно думать, что никто не сказал спасибо даже ее трупу – хоть она сама и стыдилась и чуждалась всякого спасибо.
Пусть же не оскорбится ее милая тень этим поздним цветком, который я осмеливаюсь возложить на ее могилу!
Сентябрь, 1878
Последнее свидание
Мы были когда-то короткими, близкими друзьями… Но настал недобрый миг – и мы расстались, как враги.
Прошло много лет… И вот, заехав в город, где он жил, я узнал, что он безнадежно болен – и желает видеться со мною.
Я отправился к нему, вошел в его комнату… Взоры наши встретились.
Я едва узнал его. Боже! что с ним сделал недуг!
Желтый, высохший, с лысиной во всю голову, с узкой седой бородой, он сидел в одной, нарочно изрезанной рубахе… Он не мог сносить давление самого легкого платья. Порывисто протянул он мне страшно худую, словно обглоданную руку, усиленно прошептал несколько невнятных слов – привет ли то был, упрек ли, кто знает? Изможденная грудь заколыхалась – и на съёженные зрачки загоревшихся глаз скатились две скупые, страдальческие слезинки.
Сердце во мне упало… Я сел на стул возле него – и, опустив невольно взоры перед тем ужасом и безобразием, также протянул руку.
Но мне почудилось, что не его рука взялась за мою.
Мне почудилось, что между нами сидит высокая, тихая, белая женщина. Длинный покров облекает ее с ног до головы. Никуда не смотрят ее глубокие бледные глаза; ничего не говорят ее бледные строгие губы…
Эта женщина соединила наши руки… Она навсегда примирила нас.
Да… Смерть нас примирила.
Апрель, 1878
Порог
Я вижу громадное здание.
В передней стене узкая дверь раскрыта настежь, за дверью – угрюмая мгла. Перед высоким порогом стоит девушка… Русская девушка.
Морозом дышит та непроглядная мгла, и вместе с леденящей струей выносится из глубины здания медленный, глухой голос.
– О ты, что желаешь переступить этот порог, – знаешь ли ты, что тебя ожидает?
– Знаю, – отвечает девушка.
– Холод, голод, ненависть, насмешка, презрение, обида, тюрьма, болезнь и самая смерть?
– Знаю.
– Отчуждение полное, одиночество?
– Знаю. Я готова. Я перенесу все страдания, все удары.
– Не только от врагов – но и от родных, от друзей?
– Да… и от них.
– Хорошо… Ты готова на жертву?
– Да.
– На безымянную жертву? Ты погибнешь – и никто… никто не будет даже знать, чью память почтить!
– Мне не нужно ни благодарности, ни сожаления. Мне не нужно имени.
– Готова ли ты на преступление?
Девушка потупила голову.
– И на преступление готова.
Голос не тотчас возобновил свои вопросы. Знаешь ли ты, – заговорил он наконец, – что ты можешь разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила свою молодую жизнь?
– Знаю и это. И все-таки я хочу войти.
– Войди!
Девушка перешагнула порог – и тяжелая завеса упала за нею.
– Дура! – проскрежетал кто-то сзади.
– Святая! – принеслось откуда-то в ответ.
Май, 1878
Посещение
Я сидел у раскрытого окна… утром, ранним утром первого мая.
Заря еще не занималась; но уже бледнела, уже холодела темная теплая ночь.
Туман не вставал, не бродил ветерок, всё было одноцветно и безмолвно… но чуялась близость пробуждения – и в поредевшем воздухе пахло жесткой сыростью росы.
Вдруг в мою комнату, сквозь раскрытое окно, легко позванивая и шурша, влетела большая птица.
Я вздрогнул, вгляделся… То была не птица, то была крылатая маленькая женщина, одетая в тесное, длинное, книзу волнистое платье.
Вся она была серая, перламутрового цвета; одна лишь внутренняя сторона ее крылышек алела нежной алостью распускающейся розы; венок из ландышей охватывал разбросанные кудри круглой головки – и, подобные усикам бабочки, два павлиньих пера забавно колебались над красивым, выпуклым лобиком.
Она пронеслась раза два под потолком; ее крошечное лицо смеялось; смеялись также огромные, черные, светлые глаза.
Веселая резвость прихотливого полета дробила их алмазные лучи.
Она держала в руке длинный стебель степного цветка: «царским жезлом» зовут его русские люди, – он и то похож на скипетр.
Стремительно пролетая надо мною, коснулась она моей головы тем цветком.
Я рванулся к ней… Но она уже выпорхнула из окна – и умчалась.
В саду, в глуши сиреневых кустов, горлинка встретила ее первым воркованьем – а там, где она скрылась, молочно-белое небо тихонько закраснелось.
Я узнал тебя, богиня фантазии! Ты посетила меня случайно – ты полетела к молодым поэтам.
О поэзия! Молодость! Женская, девственная красота! Вы только на миг можете блеснуть передо мною – ранним утром ранней весны!
Май, 1878
Necessitas, vis, libertas[1]
Барельеф
Высокая костлявая старуха с железным лицом и неподвижно-тупым взором идет большими шагами и сухою, как палка, рукою толкает перед собой другую женщину.
Женщина эта огромного росту, могучая, дебелая, с мышцами, как у Геркулеса, с крохотной головкой на бычачьей шее – и слепая – в свою очередь толкает небольшую, худенькую девочку.
У одной этой девочки зрячие глаза; она упирается, оборачивается назад, поднимает тонкие, красивые руки; ее оживленное лицо выражает нетерпенье и отвагу… Она не хочет слушаться, она не хочет идти, куда ее толкают… и все-таки должна повиноваться и идти.
Necessitas, Vis, Libertas.
Кому угодно – пусть переводит.
Май, 1878
Милостыня
Вблизи большого города, по широкой проезжей дороге шел старый, больной человек.
Он шатался на ходу; его исхудалые ноги, путаясь, волочась и спотыкаясь, ступали тяжко и слабо, словно чужие; одежда на нем висела лохмотьями; непокрытая голова падала на грудь… Он изнемогал.
Он присел на придорожный камень, наклонился вперед, облокотился, закрыл лицо обеими руками – и сквозь искривленные пальцы закапали слезы на сухую, седую пыль.
Он вспоминал…
Вспоминал он, как и он был некогда здоров и богат – и как он здоровье истратил, а богатство роздал другим, друзьям и недругам… И вот теперь у него нет куска хлеба – и все его покинули, друзья еще раньше врагов… Неужели ж ему унизиться до того, чтобы просить милостыню? И горько ему было на сердце и стыдно.
А слезы всё капали да капали, пестря седую пыль.
Вдруг он услышал, что кто-то зовет его по имени; он поднял усталую голову – и увидал перед собою незнакомца.
Лицо спокойное и важное, но не строгое; глаза не лучистые, а светлые; взор пронзительный, но не злой.
– Ты всё свое богатство роздал, – послышался ровный голос… – Но ведь ты не жалеешь о том, что добро делал?
– Не жалею, – ответил со вздохом старик, – только вот умираю я теперь.
– И не было бы на свете нищих, которые к тебе протягивали руку, – продолжал незнакомец, – не над кем было бы тебе показать свою добродетель, не мог бы ты упражняться в ней?
Старик ничего не ответил – и задумался.
– Так и ты теперь не гордись, бедняк, – заговорил опять незнакомец, – ступай, протягивай руку, доставь и ты другим добрым людям возможность показать на деле, что они добры.
Старик встрепенулся, вскинул глазами… но незнакомец уже исчез; а вдали на дороге показался прохожий.
Старик подошел к нему – и протянул руку. Этот прохожий отвернулся с суровым видом и не дал ничего.
Но за ним шел другой – и тот подал старику малую милостыню.
И старик купил себе на данные гроши хлеба – и сладок показался ему выпрошенный кусок – и не было стыда у него на сердце, а напротив: его осенила тихая радость.
Май, 1878
Насекомое
Снилось мне, что сидит нас человек двадцать в большой комнате с раскрытыми окнами.
Между нами женщины, дети, старики… Все мы говорим о каком-то очень известном предмете – говорим шумно и невнятно.
Вдруг в комнату с сухим треском влетело большое насекомое, вершка в два длиною… влетело, покружилось и село на стену.
Оно походило на муху или на осу. Туловище грязно-бурого цвету; такого же цвету и плоские жесткие крылья; растопыренные мохнатые лапки да голова угловатая и крупная, как у коромыслов; и голова эта и лапки – ярко-красные, точно кровавые.
Странное это насекомое беспрестанно поворачивало голову вниз, вверх, вправо, влево, передвигало лапки… потом вдруг срывалось со стены, с треском летало по комнате – и опять садилось, опять жутко и противно шевелилось, не трогаясь с места.
Во всех нас оно возбуждало отвращение, страх, даже ужас… Никто из нас не видал ничего подобного, все кричали: «Гоните вон это чудовище!», все махали платками издали… ибо никто не решался подойти… и когда насекомое взлетало – все невольно сторонились.
Лишь один из наших собеседников, молодой еще, бледнолицый человек, оглядывал нас всех с недоумением. Он пожимал плечами, он улыбался, он решительно не мог понять, что с нами сталось и с чего мы так волнуемся? Сам он не видел никакого насекомого – не слышал зловещего треска его крыл.
Вдруг насекомое словно уставилось на него, взвилось и, приникнув к его голове, ужалило его в лоб повыше глаз… Молодой человек слабо ахнул – и упал мертвым.
Страшная муха тотчас улетела… Мы только тогда догадались, что это была за гостья.
Май, 1878
Щи
У бабы-вдовы умер ее единственный двадцатилетний сын, первый на селе работник.
Барыня, помещица того самого села, узнав о горе бабы, пошла навестить ее в самый день похорон.
Она застала ее дома.
Стоя посреди избы, перед столом, она, не спеша, ровным движеньем правой руки (левая висела плетью) черпала пустые щи со дна закоптелого горшка и глотала ложку за ложкой.
Лицо бабы осунулось и потемнело; глаза покраснели и опухли… но она держалась истово и прямо, как в церкви.
«Господи! – подумала барыня. – Она может есть в такую минуту… Какие, однако, у них у всех грубые чувства!»
И вспомнила тут барыня, как, потеряв несколько лет тому назад девятимесячную дочь, она с горя отказалась нанять прекрасную дачу под Петербургом и прожила целое лето в городе!
А баба продолжала хлебать щи.
Барыня не вытерпела наконец.
– Татьяна! – промолвила она. – Помилуй! Я удивляюсь! Неужели ты своего сына не любила? Как у тебя не пропал аппетит? Как можешь ты есть эти щи!
– Вася мой помер, – тихо проговорила баба, и наболевшие слезы снова побежали по ее впалым щекам. – Значит, и мой пришел конец: с живой с меня сняли голову. А щам не пропадать же: ведь они посолённые.
Барыня только плечами пожала – и пошла вон. Ей-то соль доставалась дешево.
Май, 1878
Лазурное царство
О лазурное царство! О царство лазури, света, молодости и счастья! Я видел тебя… во сне.
Нас было несколько человек на красивой, разубранной лодке. Лебединой грудью вздымался белый парус под резвыми вымпелами.
Я не знал, кто были мои товарищи; но я всем своим существом чувствовал, что они были так же молоды, веселы и счастливы, как и я!
Да я и не замечал их. Я видел кругом одно безбрежное лазурное море, всё покрытое мелкой рябью золотых чешуек, а над головою такое же безбрежное, такое же лазурное небо – и по нем, торжествуя и словно смеясь, катилось ласковое солнце.
И между нами по временам поднимался смех звонкий и радостный, как смех богов!
А не то вдруг с чьих-нибудь уст слетали слова, стихи, исполненные дивной красоты и вдохновенной силы… Казалось, самое небо звучало им в ответ – и кругом море сочувственно трепетало… А там опять наступала блаженная тишина.
Слегка ныряя по мягким волнам, плыла наша быстрая лодка. Не ветром двигалась она; ею правили наши собственные играющие сердца. Куда мы хотели, туда она и неслась, послушно, как живая.
Нам попадались острова, волшебные, полупрозрачные острова с отливами драгоценных камней, яхонтов и изумрудов. Упоительные благовония неслись с округлых берегов; одни из этих островов осыпали нас дождем белых роз и ландышей; с других внезапно поднимались радужные длиннокрылые птицы.
Птицы кружились над нами, ландыши и розы таяли в жемчужной пене, скользившей вдоль гладких боков нашей лодки.
Вместе с цветами, с птицами прилетали сладкие, сладкие звуки… Женские голоса чудились в них… И всё вокруг: небо, море, колыхание паруса в вышине, журчание струи за кормою – всё говорило о любви, о блаженной любви!
И та, которую каждый из нас любил, – она была тут… невидимо и близко. Еще мгновение – и вот засияют ее глаза, расцветет ее улыбка… Ее рука возьмет твою руку – и увлечет тебя за собою в неувядаемый рай!
О лазурное царство! я видел тебя… во сне.
Июнь, 1878
Два богача
Когда при мне превозносят богача Ротшильда, который из громадных своих доходов уделяет целые тысячи на воспитание детей, на лечение больных, на призрение старых – я хвалю и умиляюсь.
Но, и хваля и умиляясь, не могу я не вспомнить об одном убогом крестьянском семействе, принявшем сироту-племянницу в свой разоренный домишко.
– Возьмем мы Катьку, – говорила баба, – последние наши гроши на нее пойдут, – не на что будет соли добыть, похлебку посолить…
– А мы ее… и не соленую, – ответил мужик, ее муж.
Далеко Ротшильду до этого мужика!
Июль, 1878
Старик
Настали темные, тяжелые дни…
Свои болезни, недуги людей милых, холод и мрак старости… Всё, что ты любил, чему отдавался безвозвратно, – никнет и разрушается. Под гору пошла дорога.
Что же делать? Скорбеть? Горевать? Ни себе, ни другим ты этим не поможешь.
На засыхающем, покоробленном дереве лист мельче и реже – но зелень его та же.
Сожмись и ты, уйди в себя, в свои воспоминанья, – и там, глубоко-глубоко, на самом дне сосредоточенной души, твоя прежняя, тебе одному доступная жизнь блеснет перед тобою своей пахучей, всё еще свежей зеленью и лаской и силой весны!
Но будь осторожен… не гляди вперед, бедный старик!
Июль,1878
Корреспондент
Двое друзей сидят за столом и пьют чай.
Внезапный шум поднялся на улице. Слышны жалобные стоны, ярые ругательства, взрывы злорадного смеха.
– Кого-то бьют, – заметил один из друзей, выглянув из окна.
– Преступника? Убийцу? – спросил другой. – Слушай, кто бы он ни был, нельзя допустить бессудную расправу. Пойдем заступимся за него.
– Да это бьют не убийцу.
– Не убийцу? Так вора? Всё равно, пойдем отнимем его у толпы.
– И не вора.
– Не вора? Так кассира, железнодорожника, военного поставщика, российского мецената, адвоката, благонамеренного редактора, общественного жертвователя?… Все-таки пойдем поможем ему!
– Нет… это бьют корреспондента.
– Корреспондента? Ну, знаешь что: допьем сперва стакан чаю.
Июль, 1878
Два брата
То было видение…
Передо мною появилось два ангела… два гения.
Я говорю: ангелы… гении – потому что у обоих на обнаженных телах не было никакой одежды и за плечами у каждого вздымались сильные длинные крылья.
Оба – юноши. Один – несколько полный, гладкокожий, чернокудрый. Глаза карие, с поволокой, с густыми ресницами; взгляд вкрадчивый, веселый и жадный. Лицо прелестное, пленительное, чуть-чуть дерзкое, чуть-чуть злое. Алые пухлявые губы слегка вздрагивают. Юноша улыбается, как власть имеющий – самоуверенно и лениво; пышный цветочный венок слегка покоится на блестящих волосах, почти касаясь бархатных бровей. Пестрая шкурка леопарда, перехваченная золотой стрелою, легко повисла с округлого плеча на выгнутое бедро. Перья крыльев отливают розовым цветом; концы их ярко-красны, точно омочены багряной, свежей кровью. От времени до времени они трепещут быстро, с приятным серебристым шумом, шумом весеннего дождя.
Другой был худ и желтоват телом. Ребра слабо виднелись при каждом вдыхании. Волосы белокурые, жидкие, прямые; огромные, круглые, бледно-серые глаза… взгляд беспокойный и странно-светлый. Все черты лица заостренные; маленький полураскрытый рот с рыбьими зубами; сжатый, орлиный нос, выдающийся подбородок, покрытый беловатым пухом. Эти сухие губы ни разу, никогда не улыбнулись.
То было правильное, страшное, безжалостное лицо! (Впрочем, и у первого, у красавца, – лицо, хоть и милое и сладкое, жалости не выражало тоже.) Вокруг головы второго зацепилось несколько пустых поломанных колосьев, перевитых поблеклой былинкой. Грубая серая ткань обвивала чресла; крылья за спиною, темно-синие, матового цвета, двигались тихо и грозно.
Оба юноши казались неразлучными товарищами.
Каждый из них опирался на плечо другого. Мягкая ручка первого лежала, как виноградный грозд, на сухой ключице второго; узкая кисть второго с длинными тонкими пальцами протянулась, как змея, по женоподобной груди первого.
И послышался мне голос… Вот что произнес он: «Перед тобой Любовь и Голод – два родных брата, две коренных основы всего живущего.
Всё, что живет – движется, чтобы питаться; и питается, чтобы воспроизводить.
Любовь и Голод – цель их одна: нужно, чтобы жизнь не прекращалась, собственная и чужая – всё та же, всеобщая жизнь».
Август, 1878
Эгоист
В нем было всё нужное для того, чтобы сделаться бичом своей семьи.
Он родился здоровым; родился богатым – и в теченье всей своей долгой жизни, оставаясь богатым и здоровым, не совершил ни одного проступка, не впал ни в одну ошибку, не обмолвился и не промахнулся ни разу.
Он был безукоризненно честен!… И, гордый сознаньем своей честности, давил ею всех: родных, друзей, знакомых.
Честность была его капиталом… и он брал с него ростовщичьи проценты.
Честность давала ему право быть безжалостным и не делать неуказного добра; и он был безжалостным – и не делал добра… потому что добро по указу – не добро.
Он никогда не заботился ни о ком, кроме собственной – столь примерной! – особы, и искренно возмущался, если и другие так же старательно не заботились о ней!
И в то же время он не считал себя эгоистом – и пуще всего порицал и преследовал эгоистов и эгоизм! Еще бы! Чужой эгоизм мешал его собственному.
Не ведая за собой ни малейшей слабости, он не понимал, не допускал ничьей слабости. Он вообще никого и ничего не понимал, ибо был весь, со всех сторон, снизу и сверху, сзади и спереди, окружен самим собою.
Он даже не понимал: что значит прощать? Самому себе прощать ему не приходилось… С какой стати стал бы он прощать другим?
Перед судом собственной совести, перед лицом собственного бога – он, это чудо, этот изверг добродетели, возводил очи горе? и твердым и ясным голосом произносил: «Да, я достойный, я нравственный человек!»
Он повторит эти слова на смертном ложе – и ничего не дрогнет даже и тогда в его каменном сердце, в этом сердце без пятнышка и без трещины.
О безобразие самодовольной, непреклонной, дешево доставшейся добродетели, ты едва ли не противней откровенного безобразия порока!
Декабрь, 1878
Пир у Верховного Существа
Однажды Верховное Существо вздумало задать великий пир в своих лазоревых чертогах.
Все добродетели были им позваны в гости. Одни добродетели… мужчин он не приглашал… одних только дам.
Собралось их очень много – великих и малых. Малые добродетели были приятнее и любезнее великих; но все казались довольными и вежливо разговаривали между собою, как приличествует близким родственникам и знакомым.
Но вот Верховное Существо заметило двух прекрасных дам, которые, казалось, вовсе не были знакомы друг с дружкой.
Хозяин взял за руку одну из этих дам и подвел ее к другой.
«Благодетельность!» – сказал он, указав на первую.
«Благодарность!» – прибавил он, указав на вторую.
Обе добродетели несказанно удивились: с тех пор как свет стоял – а стоял он давно, – они встречались в первый раз!
Декабрь, 1878
Сфинкс
Изжелта-серый, сверху рыхлый, исподнизу твердый, скрыпучий песок… песок без конца, куда ни взглянешь!
И над этой песчаной пустыней, над этим морем мертвого праха высится громадная голова египетского сфинкса.
Что хотят сказать эти крупные, выпяченные губы, эти неподвижно-расширенные, вздернутые ноздри – и эти глаза, эти длинные, полусонные, полувнимательные глаза под двойной дугой высоких бровей?