Владимир Тучков
Последняя почка
Памяти Нины Искренко
Ираида Штольц и ее дети
Референт Союза художников с чувством собственного достоинства, намертво приросшим к гладкому ухоженному лицу, вошел в Отдел записей актов гражданского состояния. Отыскал необходимую дверь и, не поздоровавшись, спросил у сидевшей за крайним столом сорокапятилетней девушки:
– На Ираиду Штольц подготовили?
Девушка неприветливо ответила:
– Сейчас у нас работа с документами. Приходите после обеда.
– Вы понимаете, что вы говорите? – начал вскипать референт. – Она народный художник, трижды лауреат! Ираида Штольц!
Поскольку речь шла о столь титулованном клиенте, девушка засуетилась, сказала: «Одну минуточку» и начала копошиться в папке, на которой было красиво выведено «Свидетельства о смерти».
Однако свидетельства на Штольц не было. О чем и сообщила девушка нетерпеливому посетителю.
– Господи, – воскликнул референт, словно при нем высморкались на пол, – что за дикость такая! Да Шагина она, Шагина, Ирина Степановна! Чему вас только в школе учили!
Бумажка, свидетельствующая о смерти Ирины Степановны Шагиной, тут же отыскалась. И референт, схватив ее, устремился к поджидавшей его служебной машине, чтобы в другой инстанции, предъявив свидетельство о смерти, получить следующую бумажку, без которой не могло быть и речи о получении еще одной бумажки и, соответственно, не могли состояться ни торжественная гражданская панихида в Колонном зале Дома Союзов, ни захоронение в столь необычном месте, ни обильные поминки в ресторане Союза художников.
Да, референт, конечно, не только прекрасно знал настоящую фамилию Ираиды Штольц, но и вполне сносно ориентировался в ее биографии. Однако не только он, но даже и ее близкие друзья (которых у нее не было), и члены семьи (которой у нее тоже никогда не было) не знали, какую тайну она унесла с собой в могилу. Какую страшную тайну! Если бы она вдруг открылась, то не было бы не только взвода кремлевских курсантов, отдающих салют у могилы, и Колонного зала Дома Союзов, но и поминок даже из расчета по рубль пятьдесят на каждого приглашенного. Да и приглашенные остереглись бы посетить столь сомнительное мероприятие. Более того, российский андеграунд признал бы ее своей, художницей-нонкоформисткой, а радио «Голос Америки» посвятило бы творческому наследию Ираиды Штольц полуторачасовую программу.
На третий день после окончания гимназии Ираида Штольц раз и навсегда порвала с удушающей атмосферой семьи, погрязшей в уродстве мещанства. Еще через два дня она сошла на Финляндском вокзале, чтобы кинуться с головой в бурную жизнь столичной богемы. А через месяц была уже своей в «Бродячей собаке». Пила вино и курила наравне с мужчинами. Несколько раз попробовала марафет [1]. С исступленным восторгом раскачивалась на стуле под завывание длинноволосых поэтов. Радостно кивала головой на лекции об упразднении Бога. Вместе со всеми яростно кричала «Долой!», когда как-то раз в зале появился Блок. И даже участвовала в потасовке после того, как Маяковский прочел свое «Нате!», что было зафиксировано в полицейском протоколе.
Вскоре, будучи барышней честолюбивой, не желавшей довольствоваться положением статистки на этом празднике жизни, Ираида Штольц сошлась с художниками, которые декларировали яростное неприятие цвета и формы и отчаянно воевали с мирискусниками. Правда, последние об этом даже и не подозревали, что, впрочем, не меняло сути вещей. Ознакомившись с манифестом и приняв его полностью, разве что за исключением восьмого пункта, где речь шла о переносе столицы на Мадагаскар, Ираида Штольц начала размашисто швырять на холст краски.
Дело пошло. Ее революционная живопись довольно скоро не только начала пользоваться популярностью в кругу знатоков, но и ажиотажно раскупаться околохудожественными дилетантами, которые пытались нащупать нерв современности. Выставка – правда, это была не персональная, а групповая выставка, – в которой она участвовала, в связи с ее демонстративной эпатажностью была закрыта через два дня. Пресса метала громы и молнии. Обыватели возмущались. Два прогрессивных журнала опубликовали положительные рецензии, хоть основной смысл экспозиции и был ими ложно истолкован.
Жили шумно и весело – с двух часов дня до шести утра. Первую мировую не заметили. Революцию встретили восторженно. Гражданскую войну восприняли как очистительную жертву. И, следовательно, тоже восторженно. Хоть некоторые и сгорели в ее пламени.
Ираида Штольц уцелела, поскольку, несмотря на экзальтированность, без которой существование ее субпрослойки было немыслимо, имела изрядный запас здоровой прагматичности, доставшейся ей от постылых родителей, о которых она не имела никаких сведений с 1912 года.
Эта самая прагматичность и переместила ее из изрядно прореженной очистительным тифом бывшей столицы в Москву, которая стремительно обрастала не только мускулатурой институтов новой власти, но и соединительной тканью новых культурных начинаний. Грандиозных культурных начинаний. Ираида Штольц загорелась новомодной идеей создания человека будущего, для чего его необходимо было прежде всего поместить в доселе невиданную среду обитания. Необходима была принципиально новая организация повседневного пространства, насыщенная революционными художественными идеями, пробуждающими доселе упрятанные на дне сознания чувства и эмоции. Новый, принципиально новый город, созданный цехом революционно настроенных и раскрепощенно мыслящих художников, должен вытравить в человеческих сердцах старые низменные пристрастия и привычки и породить новые отношения гордых и свободных людей.
Вполне понятно, что тут абсолютно не годилась ее салонная мазня на холсте размером полтора на полтора аршина. Необходимо было осваивать монументальные формы: архитектуру, скульптуру, тотальный дизайн.
Ираида Штольц была талантлива. Чертовски талантлива. Поэтому уже через год она стала не просто скульптором, а скульптором, чьи работы вызывали в столичном художественном кругу жаркие дискуссии. Одни, и их было большинство, называли ее демиургом. Другие – злым гением современного искусства, появившимся на свет исключительно для того, чтобы уничтожить всякие представления о прекрасном и безобразном. Впрочем, и те и другие оценки Ираида Штольц воспринимала как позитивные.
Стремительно летело время. Ираида Штольц всю себя отдавала работе, увлеченно преобразовывая мир при помощи материализации в камне и металле своих дерзких художественных идей и феерических образов, вызывающих в косном обывателе, не желавшем переделываться, безотчетное чувство ужаса.
Но тут накатили отрезвляющие тридцатые годы, которые принесли новое художественное веяние, получившее название социалистического реализма. Многие ее прежние
знакомые понимать и принимать этого не хотели, в связи с чем повзрослевшая и поскучневшая питерская богема, часть которой уцелела в очищающем пламени тифа, подверглась новому очищению, еще более очищающему.
Ираида Штольц была не только талантлива, прагматична, но и умна. Ее работы приобрели отчетливые реалистические формы и насытились гордым самоощущением советского гражданина, мощью его духа и дерзновенностью его преобразовательных замыслов.
Ираида Штольц стала не только народным художником, председателем Художественного совета, но и депутатом Верховного Совета.
Ираида Штольц стала могущественна, столь могущественна, что наконец-то смогла раз и навсегда решить проблему, которая долгие годы точила ее сердце, словно червь. Именно от нее она и спасалась все эти долгие годы не только во вдохновенном, но и каком-то исступленном труде.
У Ираиды Штольц не было мужчины. Не постоянного мужчины, что было бы еще половиной беды. А вообще никакого. Ни разу в жизни. И дело тут заключалось отнюдь не в особенностях ее психики. Нет, ей не была отвратительна мысль о какой бы то ни было физической близости. И питерский кружок художников-бунтарей, в который она входила в давно миновавшей юности, отнюдь не отличался аскетизмом и целомудренностью. Скорее наоборот – зачастую их ночные прококаиненные бдения завершались свальным грехом. И она была бы не прочь присоединиться к попиравшим устои буржуазной морали. Да только вот мужчины ее избегали. Пожалуй, даже боялись.
Всему виной была ее внешность. Ее парадоксальная внешность. Нет, она была отнюдь не уродливой. Она была даже красивой. Но то была особая красота – монументальная. Так уж распорядилась изощренная природа, что Ираида Штольц являла собой материализованный художественный идеал, который позже, в тридцатые годы, овладел умами и сердцами творцов. И наивысшим образцом рукотворной реализации этой идеи стал монумент Веры Мухиной «Рабочий и колхозница». Так вот Мухина изваяла колхозницу по образу и подобию Ираиды Штольц.
Вполне понятно, что после этого скульптор Вера Мухина стала главным врагом скульптора Ираиды Штольц. Причем не столько из-за того, что дерзнула использовать ее образ (это Ираиде Штольц в какой-то мере даже импонировало), сколько из-за того, что выиграла в конкурсе на право увенчать монументом советский павильон на Международной выставке в Париже.
Со временем Ираида Штольц научилась держать в узде демона сексуальности, работая беспрерывно, до изнеможения. Собственно, это и был один бесконечный половой акт. О чем мог догадаться даже непосвященный в ее трагическую тайну, глядя на то, с каким ожесточением, иногда сопровождавшимся характерными вздохами и стонами, она мяла своими мускулистыми руками макетную глину, мяла и ваяла из нее бесчисленные человеческие фигуры. И это сильно смахивало на процесс деторождения. Так что, учитывая это обстоятельство, вряд ли будет справедливым утверждать, что Ираида Штольц прожила долгие годы в безбрачии. Скорее она совмещала в себе и женское и мужское начала, которые, взаимодействуя непонятным для заурядных, ограниченных рамками стереотипов людей, образом пребывали в соитии, не прерывавшемся даже во время сна.
Но, несмотря на это, в глубине ее души по-прежнему жил интерес к мужчине, к заурядному банальному мужчине, устройство которого, несмотря на работу с натурщиками, она знала не вполне. И она удовлетворила его в необходимой для себя мере, достигнув вершины общественного положения.
Как и у всякого профессора, у Ираиды Штольц были студенты. Существа абсолютно бесправные, вечно голодные, готовые практически на все ради того, чтобы после окончания училища могущественная патронесса не бросила их на произвол переменчивой судьбы, а помогла бы утвердиться в сложном мире монументального искусства.
Первый из них – по имени Николай – с замирающим от счастья сердцем приехал в мастерскую Ираиды Штольц на Нижнюю Масловку, предполагая, что этот вызов сулит ему блестящее будущее. Что скульптор выделила его из круга однокашников за его незаурядный талант, которому она хочет помочь полнее раскрыться и пробиться к успеху и славе во имя торжества художественной школы Ираиды Штольц. И что сейчас он услышит от скульптора необходимые в таких случаях слова о высоком предназначении художника, о его ответственности перед народом и о долге беззаветного служения партии и правительству. Ну а в следующий раз они займутся практическими творческими вопросами.
Однако слова были совсем иными. И к практическим занятиям Ираида Штольц приступила сразу же после того, как мало что понимавший Николай был накормлен деликатесами, которые скульптор получала в депутатском спецраспределителе. Ираида Штольц не терпящим возражений тоном приказала Николаю раздеться и взяла его со всей мощью своего сорокалетнего тела, натренированного работой с большими скульптурными формами. Вначале, конечно, некоторое время у них ничего не получалось. Поскольку ни у нее, ни у него прежде не было абсолютно никакого опыта в таких делах, а кинематограф того периода по поводу коитуса хранил гробовое молчание. Да и слова-то такого тогда не было. Но вскоре дело пошло, яростно и исступленно, как и все, за что бралась Ираида Штольц.
Вполне понятно, что оргазма она не испытала. Собственно, в те времена мало кто из женщин знал не только это слово, но и ощущения, которые оно передает. И Ираида Штольц решила, что все у нее прошло нормально. И даже было небольшое кровевыделение в области влагалища. Все как и у всех. И она заслужила это, заслужила всей своей жизнью, отданной (тогда, правда, до отданности было еще далеко, поскольку поликлиника Художественного фонда зорко следила за сохранностью здоровья не только народных художников, но даже и заслуженных, а Ираида Штольц так и вообще была приписана к Кремлевской поликлинике) на благо служения высокому искусству… Нет, не так. Отданной во имя высших целей построения светлого будущего… Беззаветно отданной во имя исполнения предначертанности творческой судьбы выразителя чаяний трудового народа… Самоотверженно отданной для утверждения идеалов самого справедливого общества в истории человечества… (Автор данного отчаянного повествования путается в этих монументальных словах, многие из которых он забыл, а многие уже не совсем точно понимает. Автор тщится вспомнить эти слова, при помощи которых Ираида Штольц выражала свои чувства и, следовательно, чувствовала именно так, как они некогда звучали, как складывались в торжественный строй. И автор не может этого сделать в полной мере. И, значит, не может уже в полной мере понять Ираиду Штольц, не может прощупать пульс на окаменевшей шее того монументального времени. Однако автор продолжает тщиться, поскольку если не мы, то кто же?!)
С Николаем, который решил, что его блистательное будущее определилось раз и навсегда, она прожила половой жизнью три недели. И все это время она не могла понять: удовлетворена ли она? С одной стороны, была радость обладания некогда запретным плодом. С другой стороны, эта радость была какой-то потненькой и не вполне эстетичной.
Через полтора месяца Николай отправился в Сибирь, чтобы искупить вину за подготовку покушения на жизнь Сталина.
Через два с половиной месяца Ираида Штольц почувствовала недомогание, которое оказалось беременностью.
Рожать она не могла, потому что это отбросило бы ее в творческом отношении на несколько лет назад. Аборты считались уголовным преступлением. Поэтому она чрезвычайно осторожно навела справки о том, кто и на каких условиях занимается подпольной акушерской практикой.
Весь условленный день, сидя на даче, она нервно курила. И ругала себя последними словами: «Дура, ты, что ли, первая? Или последняя? Освободишься и снова за работу! Разнюнилась! Все бабы через это проходят! А ты ведь не баба какая-нибудь, а творец! Что это в сравнении с вечностью твоих творений? Плюнуть и растереть!»
К вечеру приехал доктор. Деловито распорядился поставить греть воду и принести что положено.
Узнав, что это у нее впервые, сказал, что будет больно. И приказал выпить стакан водки и мужаться.
Когда все было закончено, то она как-то абсолютно интуитивно, не слишком понимая зачем и, в общем-то, о чем, сказала слабым голосом:
– А это оставьте мне.
Доктор задумался, а потом, удивленно вскинув брови, ответил:
– Ну разумеется, разумеется.
И хотел что-то добавить, но осекся, поняв, что это будет чересчур цинично даже в такой ситуации.
Ираида Штольц, немного отлежавшись, собрала силы и вышла в сад. Собственно, это и не сад был, а полтора гектара леса с несколькими живописными полянами. Тревожно шумели сосны, пытаясь навеять ей, урбанистке до мозга костей, воспоминание о чем-то, никогда ею не пережитом. Или что-то хотели внушить.
Дальше Ираида Штольц действовала, не сообразуясь ни с мыслями, ни с чувствами, ни с представлениями о порядке вещей. Действовала, словно была муравьем. Отыскала в сарае лопату. И, обливаясь потом, выкопала на дальней поляне небольшую ямку, штыка на три. После этого доковыляла до дома, взяла тазик с этим, с трудом донесла его до поляны. Закопала.
Через три дня ей приснился сын. Не пакостное сморщенное существо, пищащее, словно створка шкафа. А выросший и сформировавшийся человек лет пятидесяти. Они молча смотрели друг на друга. Спокойно и без какого бы то ни было ажиотажа. И она просто думала: «Это мой сын. Он вырос настоящим человеком. Он моя гордость». Сын тоже думал: «Это моя мать. Я счастлив от того, что моей матерью стала Ираида Штольц. Я могу ею гордиться. И приложу все силы, чтобы быть достойным ее».
Утром она помнила своего сына до мельчайших подробностей. Поэтому ей не составило труда вылепить его скульптуру. Скульптуру сына, достойного своей матери.
Через месяц двухметрового гранитного сына вырубили на комбинате. И по ее распоряжению установили на той самой поляне. В том самом месте.
Сын навсегда остался с ней. Идеальный сын, которого не способны были испортить ни разлагающая жизнь, ни нелепая случайность, ни безжалостное течение времени. И даже дурная наследственность отца не могла оказать на него никакого влияния.
Собственно, это и был тот самый человек будущего, о котором она грезила вместе с советскими художниками в двадцатые годы, когда жизнь казалась пластичной, как гипс или пластилин.
На этом половая жизнь Ираиды Штольц не закончилась. Примерно через год, опять весной, она выбрала для сексуальных утех еще одного студента. Звали его уже не Николаем, но был он также самым талантливым ее учеником. И опять все повторилось, как и тогда. Три жарких недели – осуждение любовника по пятьдесят восьмой статье – беременность – подпольный аборт – захоронение эмбриона – явление во сне образа взрослого ребенка (на сей раз это была дочь, ясная и цельная, как «Краткий курс ВКП (б)») – изготовление двухметрового гранитного памятника – установка монумента на могиле.
Шли годы. Заматеревшая Ираида Штольц жила полнокровной жизнью, в которой было место и самозабвенной работе, и участию в управлении государством, и нехитрым женским радостям, и воспитанию подрастающей смены. И все так же втайне от слабого и никчемного человечества, которое продолжало самовоспроизводиться бездумно и случайно, словно сорная трава, она «рожала» монументы. И все так же устанавливала их на той самой, потаенной поляне, расположенной на ее даче, которую ей когда-то дали по списку, утвержденному самим товарищем Сталиным, прекрасно понимавшим, что творческие работники, находящиеся на переднем крае идеологического фронта, где выковывается основная составляющая победы над косностью человеческой материи, без чего невозможно окончательное торжество гуманистической идеи, должны жить просторно. Именно поэтому Ираида Штольц и владела полутора гектарами лесных угодий в ближнем Подмосковье, куда ее ежедневно доставлял после напряженного трудового дня персональный автомобиль. Потому что товарищ Сталин прекрасно понимал и то, что ведущие творческие работники не должны испытывать никаких бытовых затруднений, которые отвлекали бы их от активных действий на переднем крае идеологического фронта, где выковывается основная составляющая победы над косностью человеческой материи, без чего невозможно окончательное торжество гуманистической идеи.
Шли годы. Когда к Москве подступила война, Ираида Штольц послала к чертовой матери всех этих крыс, бежавших в Среднюю Азию с патефонами и комнатными мопсами, и осталась вместе с обороняющимся народом. В ее жизни все сохранилось как и прежде – радостная работа до изнеможения. Разве что перешла с «Герцеговины флор» на «Беломорканал». Да по ночам клещами сбрасывала с московских крыш зажигалки. (Чем, чем? – переспросит автора данного отчаянного повествования читатель, родившийся после полета в космос Юрия Гагарина. Ну да, клещами, ответит невозмутимо автор. Сей инструмент имеет универсальную функциональность). Хотя могла бы и не сбрасывать. С ее-то регалиями и общественным положением. Но Ираида Штольц вдруг вспомнила юношеский экстаз по поводу жертвенности и очистительного пламени и твердо решила быть с народом во всем.
В общем, жизнь Ираиды Штольц и в годы войны протекала, как обычно. То есть была беспрерывной борьбой с косной, не желавшей структурироваться материей. Разве что борьбы стало несколько больше. А вот секс пришлось отложить до сорок четвертого, поскольку все ее студенты ушли на фронт.
Родители, о которых не было никаких известий уже больше тридцати лет, наградили Ираиду Штольц не только, как уже было сказано, прагматичностью, но и огромным запасом женского здоровья. Ее детородная функция не знала сбоев и после пятидесяти. И даже когда дело приближалось уже к шестидесяти, то есть к очередной Сталинской премии, она продолжала «рожать». И это были всё крепкие дети, двухметровые, из гранита, с одухотворенными лицами и гордыми осанками. И сердце Ираиды Штольц было преисполнено за них материнской гордостью. Они были достойны ее.
В конце концов круг замкнулся. В 1948 году скульптор Ираида Штольц сделала последний, двенадцатый аборт и установила скульптуру прекрасной младшей дочери, которая была запечатлена в граните в возрасте тридцати четырех лет, на полагавшемся ей месте. Таким образом, дети Ираиды Штольц образовали правильный круг с радиусом в двенадцать метров. И все они смотрели в центр круга, где согласно заблаговременно составленному завещанию должна была покоиться Ираида Штольц после своей кончины.
Однако могучее сердце Ираиды Штольц работало еще долго – целых тридцать четыре года. За это время ее жизнь вместила много значительных событий. Съезды Союза художников, на которых скульптор Ираида Штольц бескомпромиссно боролась с любыми проявлениями буржуазного искусства. Пленумы ЦК, на которых скульптор Ираида Штольц устраняла перегибы партийной линии и искореняла пережитки культа личности. Сессии Верховного Совета, на которых скульптор Ираида Штольц ратифицировала различные международные договоры, включая Договор о нераспространении ядерного оружия. Персональные выставки, на которых скульптор Ираида Штольц представляла художественной общественности свои новые работы, воспевающие радость созидательного труда на благо отечества. Посещение Георгиевского зала Кремля, где скульптору Ираиде Штольц вручали государственные награды за долголетнее и беззаветное служение социалистическому искусству. Воспитание нескольких поколений молодых художников, которых скульптор Ираида Штольц вывела на светлую дорогу прогрессивного искусства, призванного служить делу мира и добра. Заседания в президиумах торжественных заседаний, посвященных важнейшим историческим датам советского отечества, на которых на склоне лет скульптору Ираиде Штольц снились безумные питерские ночи в «Бродячей собаке» и Брюсов, декламирующий «О, закрой свои бледные ноги»…
Ее опустили в холодную ноябрьскую землю в 1982 году. Сделали все так, как и просила покойная в завещании. У изголовья могилы уже была установлена ее скульптура, которую Ираида Штольц сделала в шестидесятые годы. Причем изобразила она себя молодой, монументально красивой, такой, какой она была в двадцать два года.
На молодую мать почтительно смотрели ее двенадцать детей – семь сыновей и пять дочерей, которые образовывали, как уже было сказано, правильный круг с радиусом в двенадцать метров. Каждому из них было ровно столько лет, сколько прошло от его «рождения» до смерти матери.
Могильщики опустили гроб с телом Ираиды Штольц в выкопанную накануне яму. Пришедшие почтить память прославленного скульптора бросили на крышку гроба по горсти липкой глины. Могильщики споро вернули зияющей полости временно изъятую у нее землю и насыпали небольшой холмик. А потом водрузили над ней шалашик из венков. Кремлевские курсанты подняли автоматы и трижды выстрелили в воздух холостыми патронами.
С тягостной частью траурной церемонии было покончено. И публика потянулась к автобусам, чтобы перейти к застольной ее части, где после пятой рюмки показная скорбь по усопшей должна была смениться оживленными разговорами о самых разнообразных сторонах жизни, включая и самые ее развеселые аспекты. Ну а после десятой застолье должно было неминуемо превратиться в оскорбительное для памяти усопшей опереточно-водевильное действо.
Однако старая ведьма лишила их этой приятности.
Дело в том, что Ираида Штольц в свой питерский период, как и многие поэты и художники начала века, была вхожа в кружок оккультистов. И полученные в нем тайные знания она использовала для построения на своей даче магического круга, образованного ее каменными детьми. Круг был инициирован после того, как ее тело оказалось в его центре, и кремлевские курсанты дали над ним троекратный залп.
В тот же момент недра содрогнулись, как говорил ее давнишний знакомый, также безбрачный, Велимир Хлебников, словно проснувшийся слон. Небеса обрушили на землю громы и молнии. Двухметровые Ираидины дети сорвались со своих пьедесталов и начали избивать лучших представителей советского монументального искусства. Каменная Ираида заливисто смеялась, словно нанюхалась кокаина, и показывала пальцем то на одного, то на другого мэтра соцреализма, выкрикивая: «Этого, этого ублюдка давите, топчите!… А теперь эту суку поганую!… Теперь того мудака толстомясого рвите на куски!…»
Тектонические волны от этого бесчинства разошлись не только по всей Москве, но и перевалили за Уральский хребет. На огромных просторах отчизны бушевали энергетические смерчи. Поэтому нет ничего удивительного в том, что, не выдержав таких потрясений, скончался Генеральный секретарь Коммунистической партии Советского Союза. И поскольку он был столпом социалистической империи, его Атлантом и Титаном в одном лице, империя рухнула. И погребла под своими обломками такое великое историческое явление, как социалистический реализм.
Наступила новая эпоха. В мир пришли новые демиурги.
Вероятно, уважаемый читатель, ты сильно удивлен такому финалу. Хотя ничего удивительного в этом и нет. Поскольку мы с тобой живем в эпоху рыночного искусства, девиз которого гласит: «Кто платит, тот и заказывает музыку». А поскольку именно ты платишь свои деньги за эту книгу, то и вправе требовать, чтобы она наиболее импонировала тебе. Вот я и предположил – думаю, небезосновательно, – что именно такая развязка данного отъявленного повествования тебя более всего устроит.
Если же ты с этим категорически не согласен, то вот тебе другое окончание. Более реалистическое, раз уж эта история так и не внушила тебе отвращение к слову «реализм».
В 1992 году дачу Ираиды Штольц купил некий предприниматель, имя которого по известной причине мы не называем. Несмотря на то, что в руках российских бизнесменов, которые к тому моменту были сориентированы исключительно на посреднические торговые операции, еще не скопилось больших средств, эту сделку удалось провернуть благодаря жадности и беспринципности функционеров Художественного фонда. Забегая вперед, следует отметить, что они распродали буквально задарма всю громадную движимость и недвижимость, которая была накоплена за долгие годы щедрого покровительства искусствам как лично товарища Сталина, так и его последующих эпигонов. Распродали, не дождавшись периода больших денег.
Вполне понятно, что наш предприниматель, получив в собственность эту поистине помещичью роскошь площадью в полтора гектара, на первых порах не смог освоить ее должным образом. И лишь через три года, накопив необходимые средства, развернул строительство на месте полусгнившего нелепого деревянного дома, в котором пристало жить какому-нибудь управляющему, но никак не барину новой формации.
На обширной территории он разбил парк по версальскому образцу, наставил павильонов, разбил цветники, устроил зимний сад, который населил павлинами и павианами. Однако его безжалостная рука, занесенная над скульптурной композицией круговой организации, после некоторых раздумий остановилась. Поразмыслив, он решил, что это загадочное сооружение можно использовать как солнечные часы: тень от молодой телки в центре будет постепенно переходить от одной статуи к другой, и можно будет с понтом узнавать время.
Вскоре в семье укоренилась такая привычка. Каждому из изваяний гувернантка присвоила то или иное греческое имя. И порой кричала в тенистую прохладу сада: «Дети, обедать! Уже час Ксенофонта наступил». Или: «Дети, пора за уроки, уже час Фемистокла». Со временем и хозяин освоил эту древнегреческую хренотень. И, отправляясь по делам, он говорил домашним: «Ну, рано не ждите. Приеду не раньше Медеи»…
Тут, вероятно, уважаемый читатель, ты ждешь, что я начну рассказывать о том, что по ночам истуканы сходят с пьедесталов и, сдавленно вздыхая, бродят, пугая обитателей поместья. Однако хрен тебе, уважаемый читатель! Тут я ставлю окончательную и бесповоротную точку. Потому что заплатил ты за книгу сто рублей, а хочешь, чтобы я распинался перед тобой на все двести. Рыночное искусство не допускает такого идиотского альтруизма. Соотношение дебета и кредита – вот истинное мерило всех вещей, включая и так называемый духовный продукт.
Случай из частной практики
В общем, так. Врать не буду – сам я тут мало что выдумал. Разве что детали, поскольку рассказчик был сильно пьян и шептал мне на ухо исключительно голую фабулу, периодически вставляя в нее специальные термины, которые маркировали повествование, словно верстовые столбы голую степь, мысленно – поскольку была глухая ночь – проносившуюся за окном купе из Полтавы в Москву вместе с украинскими гастарбайтерами и базарным гэканьем и шоканьем. Рассказчик был психиатром и, следовательно, человеком, не склонным к художественным фантазиям. Поэтому эта история представляется мне значительно более достоверной, чем все рассказы, включенные в данную книгу, вместе взятые. Поскольку пьяный психиатр гораздо объективнее, чем трезвый автор любого романа, как бы он ни пытался утаить под покровом псевдодокументальности свою личину продавца слов.
Итак, они любили друг друга. Хоть после шумной и бестолковой свадьбы прошло уже два года. Любили нежно и страстно, словно познакомились лишь неделю назад, и каждый новый день сулил им восторг обоюдно-
го узнавания. Словно колодец со сладостными тайнами был неисчерпаем, как Индийский океан. Сладость обладания, сладость дарения, сладость открывания, сладость уступок, сладость вариативности, сладость толерантности, сладость усталости от сладости… И даже сладость легких обид, которые дарованы для того, чтобы сжигать их огнем поцелуев, переплетением рук и ног и сладостными клятвами, медоточивыми…
Короче, они принадлежали к тому поколению, которое читает книги с монитора, а мобильники теряет чаще, чем зажигалки. К поколению, которому выпало жить вечно и не дано узнать, что такое старость. Да, да, таковы два главных свойства фэшн-поколения, которому принадлежит объективная реальность. Точнее – ее смоделированное ощущение.
А еще короче – о детях они пока не думали, и потому их счастье ничто не могло не то что омрачить, но даже и затуманить.
И вдруг на третьем году этих семейных субтропиков с ним, с молодым, любящим и любимым мужем, произошло невозможное. Ему приснилось, что он бьет жену. Сам бьет – не по принуждению, как это порой бывает, когда, скажем, эта вынужденная мера является условием либо сохранения собственной жизни или свободы, либо повышения зарплаты. Бьет с удовольствием, даже с упоением. И даже входит в раж – плач и мольбы его не только не останавливают, а лишь распаляют. Причем вся эта жуть происходит без всякого повода – как в спорте, на ринге, когда личные мотивы отсутствуют.
Утром ему было совсем скверно. Он был напуган. И, чтобы прогнать наваждение, предался столь страстному сексуальному безумию, словно это было у него впервые в жизни. А после этого пролил на жену столько нежности, что она почувствовала себя тринадцатилетней девочкой.
– Что это на тебя сегодня нашло? – спросила она, светясь солнечной сердцевиной сквозь тонкую кожицу, когда сели завтракать.
Отшутился. Поскольку понял, что тут должна быть такая глухая тайна, которую не смогут вышибить и десять пьяных милиционеров.
И все встало в колею прежнего счастья, несущегося адреналиновым вагончиком по закольцованной трассе американских горок.
Кстати, если бы три раза сон об избиении жены явился американцу, то тот непременно пошел бы к психоаналитику. Даже не пошел бы, а побежал сломя голову, спасая ее, свою драгоценную голову, от разрушительного воздействия бессознательного.
Но он пока еще не был совсем – взаправду – американцем. То есть он принадлежал к последнему поколению, которое наиболее приблизилось, словно Дедал к Солнцу, к американским стандартам, но не достигло их. И уже следующее поколение – поколение его неродившегося сына – постояв в похмельном раздумье, мрачно двинулось в сторону вечных русско-советских ценностей.
Короче, он, не будучи в полном смысле американцем, к психоаналитику не пошел. А ему и в третий раз приснилось, как он избивает жену. Уже совершенно зверски. Ногами, жадно улавливая гипертрофированными ноздрями запах крови. Вначале она сквозь рыдания спрашивала: «За что, милый?» Потом уже только стонала. В конце концов и стонать перестала, видимо, потеряв сознание. И лишь утреннее воронье карканье за окном удержало его от убийства, вернув на светлую сторону сознания.
И вновь он любил жену исступленно, вновь его послесоитийная нежность (что для мужчин в общем-то не характерно) омыла ее сладкими слезами ангелов. И вновь она ничего не поняла. И подумала, что это счастье никогда не закончится. И даже – чем больше его берешь, тем щедрее становится волшебный источник любви.
Тут, на этих самых словах психиатра, в моем сознании сверкнула побочная мысль: то же самое, видимо, думают и нефтяные магнаты по поводу волшебных свойств своих месторождений. Впрочем, ничего удивительного в появлении такой аллегории нет – психиатр был пьян, но и я ненамного трезвее.
Как уже было сказано, к психоаналитику он не пошел. Что, впрочем, в российских условиях было оправданно. Потому что был он не глуп и прекрасно понимал, что нереально найти настоящего специалиста в море шарлатанов и мошенников, которые хищными стаями захватывают самые модные и потому самые валютоемкие сферы профессиональной человеческой деятельности.
Даже облегчить душу в разговоре с близким и чутким собеседником, что также является неплохой терапией, было невозможно. Жена, самое близкое ему существо, для этого явно не подходила. После такой беседы ее саму пришлось бы долго лечить. Офисные законы общения не допускали большой откровенности с сослуживцами, поскольку полученная ими приватная информация неминуемо была бы использована против тебя же самого в карьерных баталиях и интригах. Родители, погрязшие в прямо-таки каком-то подростковом эгоизме, граничащем с нарциссизмом, на роль внимательных слушателей никак не подходили.
Что же касается православной церкви, то тут он иллюзий не питал. Поскольку был трезв и рассудителен не по годам. Понимал – точнее, интуитивно ощущал, что постоянное возвышение обрядовой стороны церкви неизбежно наносит ущерб ее человеческой, задушевной составляющей, без чего религия обречена перенимать черты государственного бюрократизма. В связи с чем он не находил большой разницы между православным священником и председателем правления акционерного общества. Максимум, чего можно ожидать от столичного батюшки, так это формальных и не персонифицированных упреков в нечистоте помыслов, в греховности и гордыне, которые следует искоренять при помощи искренней молитвы.
Да и не созрел он пока еще, чтобы прийти в храм. Скажем, подъезжает он на своем порше и паркуется рядом с трехсотым мерседесом батюшки. Бред, нелепость! Что может быть общего у столь разных людей?
Короче, он решил справиться с этим наваждением самостоятельно. Следуя заповеди о здоровом духе, обитающем в здоровом теле, занялся фитнесом и плаванием. Разумеется, вдвоем с женой, в которой по-прежнему души не чаял. Вскоре тело поздоровело. Однако здоровый дух не достиг мрачных подвалов подсознания.
По-прежнему один-два раза в неделю он зверски избивал жену. И с той же периодичностью компенсировал нанесенные ей во сне увечья вспышками экстремальной чувственности. Жена была на вершине счастья, с чисто женским горделивым тщеславием озирая подруг, где-то там далеко внизу, у подножья вершины, влачащих нескладывающиеся судьбы.
Он крепко задумался. А задумавшись, пришел к тому, что, вероятно, ему не дает спокойно спать реликтовая агрессия, присущая первобытным самцам, которая ищет выхода таким чудовищным способом. И что ей необходимо дать выход, очиститься от ее утробных залежей. Вывод, надо сказать, весьма своеобразный, от такого рода сублимации классики психоанализа, несомненно, пришли бы в ужас.
И он купил нож. Настоящий нож.
– Это такой с желобком для стекания крови? – перебил я рассказчика.
– Да, – ответил он, – с желобком.
– Такие, помнится, при советской власти продавали тем, у кого был охотничий билет. Как сейчас помню, семь пятьдесят стоил.
– Я как-то не очень насчет того времени, – признался рассказчик. И выпил еще грамм пятьдесят.
Купив нож, он осознал, что должен кого-нибудь им убить. Для самоочищения. И что это будет, строго говоря, не совсем убийство, а жертвоприношение. Этот человек будет принесен в жертву их любви. Их уникальной и прекрасной любви, которая выпадает, может быть, раз в столетие. А то и реже. Как, скажем, после рождения Рокфеллера прошло лет сто пятьдесят, а то и больше, и лишь после этого родился Билл Гейтс. И этот человек, которого он принесет в жертву, будет абсолютно никчемным человеком. А то и вредоносным, отравляющим жизнь, словно прохудившаяся бочка с ядохимикатами.
И он поехал с ножом на Киевский вокзал. Ночью, потому что ночь – это время, когда в нем, в спящем, просыпается реликтовая агрессия.
В скверике нашел спящего бомжа.
Поблизости никого не было.
На проплывавшем вдалеке теплоходике долбила музыка.
Было душно.
Он наклонился к бомжу, чтобы рассмотреть лицо. Но лицо было упрятано отчасти в подмышку, отчасти в кудлатость.
Жутко разило чем-то запредельно мерзким, удушающим. Чем-то таким, что мог приготовить лишь парфюмер Гринуй.
Выпрямился и отступил на три шага, чтобы отдышаться.
Стал думать.
Куда?
В шею?
В сердце? Но где оно, с какой стороны?
Спереди не получится. Неудобно лежит.
А сзади, вдруг попадешь в лопатку.
Не ощупывать же. Хоть и спит мертвецки, но мерзко и подумать о прикосновении.
Или все же в шею? Перерезать горло – и будет только хрип негромкий. Он это знал, он это видел в детстве, в фильмах про итальянцев.
Решил все же в спину. Для чего нащупал своей левой рукой свою левую лопатку и определил, что она заканчивается на уровне середины расстояния от плеча до локтя.
Нет, это не годилось, поскольку бомж закинул руку на голову.
Промерил ножом. От плеча до нижней кромки лопатки полтора лезвия.
Но вдруг бомж длиннее?
Не ложиться же рядом, чтобы сравнить рост.
Выругался.
И решил действовать. Потому что дальше тянуть было нельзя. Решимость была не безграничной, а лимитированной, словно пяти-баксовая билайновая карточка.
Подошел. И наклонился, примеряясь.
И тут его вырвало. Жестоко. Прямо на бомжа.
Однако отступаться было нельзя. Потому что он был ответственен не только за свое будущее, но и за будущее самого дорогого для себя человека. Нужна была новая жертва. Не кусок дерьма, а что-нибудь более подходящее. И, естественно, она должна быть ему по силам. Он почему-то в этот момент думал о физических силах, а не о нравственных. Словно солдат, за которого все нравственные проблемы уже решил министр обороны, командир дивизии и пьяный для куража взводный.
Он сел в свой порш и начал кружить по уснувшим переулкам и глухим улочкам, выискивая сам не зная что. Или кого. В Басманном переулке перед ним замаячила синусоидально бредущая – от тротуара до тротуара – мужская фигура.
Можно было разогнаться и раздавить его, словно гусеницу…
– Гусеницу давит асфальтировочный каток, – зачем-то попытался я поправить рассказчика. – А машина на скорости подбрасывает человека в воздух, как бабочку с легкими крыльями. – Сказал и тут же понял, что я ненамного трезвее психиатра.
Он дико посмотрел на меня и продолжил.
Машиной не годилось. Надо было как следует рассмотреть жертву, почувствовать ее и уловить всеми фибрами жадной души ее предсмертный ужас.
Аккуратно объехал. Остановился. Стал ждать…
Это был немолодой уже человек лет сорока пяти. С некрасивой плешью, свешивающимся на ремень животом и лицом то ли от жизни, то ли от алкоголя похожим на откопанную в чулане предвоенную детскую игрушку.
Человек – а это именно был человек, его сразу же пронзила эта острая мысль – шел навстречу и плакал. Плакал и все время повторял: «За что, ну за что же они, суки?»
И это еще бы ничего. Это было еще поправимо. Но, когда тот подошел совсем близко – на два взмаха ножа – он заглянул ему не то что в лицо, но прямо в глаза.
Развернулся и потерянно побрел к машине.
Нет, он не поплыл с этого момента по течению, опустив весла. Он начал почитывать специальную литературу. Почитывать и анализировать. Анализировать и углубляться. Углубляться и биться головой о толстый лед своих сновидений, которые становились чем дальше, тем страшнее и исступленнее. Да, именно головой о лед. Потому что медицина – такая штука, что хирург, может быть, и сможет, глядя в зеркало, как во время бритья, вырезать себе гланды, но психиатр не способен самостоятельно починить свою голову. А ведь он был даже не психиатром, а всего лишь дилетантом.
Поэтому хоть он и махал усиленно веслами, но лодка продолжала плыть по течению. То есть так, как было угодно неодушевленной реке, а не самоуверенному читателю специальной литературы.
Два-три раза в неделю он продолжал во сне убивать жену. У коварного подсознания для этого было множество всяческих атрибутов и сюжетных ходов. Он убивал ее бульдозером. Убивал булыжником. Убивал бензопилой. Убивал вилкой. Убивал топором. Веревкой. Лопатой. Электрическим током. Водой. Газовым баллоном. Самурайским мечом. Телевизором. Бультерьером. Строительным отвесом… А когда у него под рукой не оказалось ничего подходящего, он поднял в воздух стратегический бомбардировщик и сбросил на город термоядерную бомбу. Потому что в том городе жила она, которую необходимо было уничтожить, словно речь шла об обязательном условии спасения человечества…
Но он держался молодцом. Жена не могла даже заподозрить, какой мрачной бездной дышит по ночам его душа. Нет, конечно, не душа: какую жуть выволакивают из подсознания его нейронные сети. Какую мезозойскую жуть!
Но чем кошмарнее становились его ночи, тем сильнее он любил днем жену. И при этом прекрасно понимал, что силы его не безграничны. Что когда-нибудь он сломается и совершит нечто ужасное и непоправимое. Ну, или не совершит, а просто-напросто перегорит, как электрическая лампочка. И весь мир – весь их прекрасный общий мир, в котором круглый год порхают бабочки нежности, а соловьи поют, словно поставленные на бесконечный replay, – погрузится во мрак душевного небытия…
– Ну а что же вы хотите? – вновь перебил я пьяного психиатра. – Такова уж участь двух прекрасных цветков, изолировавших себя от внешнего мира. Ведь, как вы сказали, для них даже родителей как бы не существовало, а все прочие воспринимались как конкурентная угроза. Обратите внимание, ведь два цветка – это кладбищенский символ…
Но психиатр внимания не обратил. И выпив еще пятьдесят граммов, расплескав при этом половину, продолжил свое повествование.
Все шло к тому самому сну.
И этот сон был ему явлен.
Ему снилось, что он спит с открытыми глазами. И видит, как в лунных лучах входит жена. В ночной рубашке, со струящимися по плечам волосами (какими он их знал лишь по старым фотографиям). Входит тихая и нежная.
Встает на колени перед кроватью, берет его за руку и тревожно смотрит в его открытые спящие глаза.
– Что ты? – спрашивает он. И вдруг понимает, что в нем нет даже и капли агрессии, а лишь любовь и скрипка предчувствия непоправимого.
– Тихо, тихо, – сказала она чуть слышно. И положила ладонь на лоб. – Слушай и не перебивай меня. Это очень важно. Я знаю твои сны. Знаю, как это тебе тяжело носить в себе. Но ты не знаешь моих. Они почти такие же. С той лишь разницей, что я этого сама страстно хочу. Чтобы ты истязал меня. Чтобы убил в конце концов. Но у тебя этого не получается. То – не я. Там, в твоих снах, не я, а совсем другая, которая каждую ночь крадет мою внешность, мой голос и мой взгляд. И их, которые крадут, много, очень много. И тебе никогда с ними со всеми не справиться. Никогда!
Но сейчас выпал редкий случай. Сейчас у нас с тобой общий сон. Если ты меня сейчас, здесь, убьешь, то там, за пределами сна, мы освободимся от наваждения. И наше счастье будет прежним – чистым и незамутненным, словно выдох нашего нерожденного первенца. Убей меня, милый, убей во имя нашей любви!
И она легла рядом с ним. На спину. И стала ждать, понимая, что он все сделает правильно.
– Ага, все понятно. Как Мышкин, одетый в рогожу, после Февральской революции и литра «Гжелки», – ляпнул я. И тут же понял, что больше пить не стоит.
Он встал и, изнемогая от нежности, связал ей за спиной руки. Галстуком. Тем самым, в котором женился. Связал ноги.
Лег сверху и излил в поцелуе все, что было в нем прекрасного и что по праву принадлежало именно ей и никому больше.
И сжал пальцами такое знакомое и родное горло.
Когда он проснулся, то она была уже холодной.
Вызванных милиционеров он ждал, как посланцев небесных. Лишь бы не быть с ней наедине. Сидел на полу у открытой входной двери и маниакально вслушивался в урчание лифтового мотора и постукивание тромбозной кабины в шахте.
Вызванные милиционеры были прямо-таки счастливы от открывшейся им картины. Свежий труп, пахнущий дорогим вечерним лосьоном, покоится в постели. Преступник рвет на себе волосы и исступленно требует, чтобы его поскорее увезли в тюрьму. Не надо ползать по-пластунски, выискивая под мебелью окурки с характерным прикусом, не надо сливать в мензурки остатки вина, не надо выколачивать показания. Вообще ничего не надо – бери и сажай тепленького на скамью подсудимых.
В камере всем своим видом и особенно беспрерывным и горячечным изложением тех ночных событий он сильно переполошил публику. Видавшие виды рецидивисты сразу же поняли, что у них лишь два способа обеспечения собственной безопасности: либо сразу же его придушить, либо спать по очереди, чтобы кто-нибудь постоянно наблюдал за изменениями его настроений и смог бы пресечь назревающую угрозу жизни и здоровью сокамерников.
Через пять дней его вызвал следователь. Следователь встал из-за стола, пожал ему руку и сказал, что он свободен. Потому что медэкспертиза показала, что его жена умерла не насильственной смертью. Во сне у нее внезапно остановилось сердце. Что хоть и чрезвычайно редко, но порой бывает с абсолютно здоровыми людьми.
Он совершенно ничего не понял. И следователю пришлось объяснять еще раз, что к нему больше нет никаких вопросов, что он чист перед законом и что прямо сейчас может идти на все четыре стороны.
– Но ведь это же я ее убил, – тихо, но настойчиво сказал он. – Я должен понести заслуженное наказание. Потому что я убийца.
И начал объяснять следователю, что убить можно, не прилагая никаких физических усилий. Даже не дотронувшись до жертвы и мизинцем. Одной лишь психической энергией, свойства которой еще практически не изучены. И если следователь очень постарается, то сможет подыскать подходящую статью. Скажем, доведение до самоубийства. Или еще что-нибудь. А уж он ему, следователю, хорошо заплатит, нет, даже квартиру на него оформит. Потому что ему надо в тюрьму. Очень надо. Потому что он читал у Достоевского, что в тюрьме человек никогда не остается наедине с собой. А ему никак нельзя оставаться, потому что…
Через десять минут следователь дико орал на него, отчасти от нервов, отчасти от надежды при помощи грубого слова привести этого ненормального в чувство.
Еще через пять минут оправданный убийца уже плакал, умолял, пытался встать на колени, но следователь, молодой еще следователь, пока еще не оскотинившийся на своей жуткой ассенизаторской работе, все время поднимал его. Все поднимал и поднимал, что со стороны было похоже на классическую борьбу.
Потом его все же выпихнули.
На этом самом месте психиатр вдруг отстранился и посмотрел на меня совершенно диким взглядом. Словно два с лишним часа рассказывал эту историю не попутчику, а проводнику в преисподнюю.
Стало слышно, как вагон постукивает какой-то расшатавшейся деталью.
Потом психиатр налил в стакан столько, сколько в него влезло, и, не допив половины налитого, рухнул головой на столик.
Репродуктор, внезапно проснувшись, отчетливо произнес: «Аэропорт имени Де Голя закрыт в связи с забастовкой авиадиспетчеров».
И тоже отрубился.
Утром мой собеседник был, что называется, застегнут на все пуговицы. На предложение поправить здоровье при помощи фляжки с коньяком, находившейся на боевом дежурстве на дне моего чемодана из фибровой кожи, не то что не отозвался, а надменно промолчал, глядя в бессмысленный степной простор.
«Э-э-э! – подумал я. – Да ты, батенька, давеча уж не о самом ли себе так страшно шептал мне на ухо?»
Но произнести вслух свою догадку я не решился. Это было бы чрезмерно бестактно.
Последняя почка
Когда у любящих друг друга не только беззаветно, но и самоотверженно на двоих остается один парашют, один аварийный аппарат или же одна почка, то выжить не дано никому из них. Таковы уж особенности экстремальных проявлений высшей нервной деятельности человека. В данном случае – самозабвенно влюбленного человека. И это необходимо учитывать при построении социальных моделей любого человеческого общества.
Однако есть люди, некогда любившие друг друга беззаветно, которые из-за накопившихся за долгие годы ошибок того или иного рода начинают столь самоотверженно ненавидеть друг друга, что результат оказывается точно таким же. В поединке за обладание единственным парашютом, единственным аварийным аппаратом или же единственной почкой они убивают друг друга. И хоть это обоюдное убийство, с точки зрения истинных ценителей печальной повести о Ромео и Джульетте, выглядит омерзительно, но с иной – практической, то есть демографической точки зрения и первый (печальный), и второй (омерзительный) случаи абсолютно идентичны.
Однако (привыкай, уважаемый читатель, к тому, что почти каждый абзац данной повести начинается со слова «однако») есть многое на свете, что не вписывается в узкие рамки так называемого психологизма и так называемой причинно-следственной детерминированности. Именно такая история произошла с Лео и Ксенией, молодыми людьми двадцати шести и двадцати семи лет соответственно.
Однако их биологические часы приближались к девяноста годам. То есть к тридцати пяти годам Чарли Паркера, сверх которых неистовый саксофонист и одержимый героиновой лихорадкой ездец в незнаемое не смог осилить даже и месяца. Сгорел, как белая страница, – немного пепла и капелька крови в продутом на запредельной ноте шприце.
Однако Лео и Ксения, в отличие от Чарли Паркера, были вынуждены истязать свои организмы серым героином скверного качества. Потому-то и подошли к роковому рубежу на семь лет раньше. И то, что печальная развязка уже совсем близко, они даже не чувствовали смутно, а отчетливо знали. Хотя, конечно, и предчувствия у наркоманов последнего дюйма столь же объективны и точны, как биржевые сводки. Но отчетливо знали они потому, что у них на двоих оставалась одна почка.
Однако восемь лет назад почек было ровно четыре. Все, как и положено для героиновых наркоманов девятнадцати и двадцати лет соответственно, то есть двадцати девяти и тридцати по шкале ездецов в незнаемое, разработанной Доктором Смерть. Именно восемь лет назад все и произошло. К тому моменту Лео и Ксения знали друг друга уже полгода. Просто знали, не выделяя друг друга из общей тусовки. Конечно, раза три за это время у них был совместный секс. Но не более того. Ведь по законам, сформулированным Доктором Броуном, любые две частицы ограниченного сообщества непременно должны столкнуться друг с другом. Таковы уж законы любой современной тусовки, хоть истинно наркоманской, хоть клубно-экстазийной, хоть великосветски-кокаиновой.
Однако, несмотря на то что всякий раз секс у них получался особо радостный, можно сказать, незаурядный, особую душевную близость они не почувствовали. Как говорил Доктор Фарадей, их не повлекло друг к другу, как это бывает в классическом случае разноименно заряженных катиона и аниона. Действительно, какая такая особая душевная близость может быть у серьезных героинщиков, для которых характерен индивидуализм галлюцинативных самопогружений. Самурай (не слышится ли тебе, уважаемый читатель, в этом слове «муравей», не поддающийся перепрограммированию?), который ради женщины способен в нужный час презреть долг и отказаться от харакири, куда более вероятен, чем не то что самозабвенно, но даже и беззаветно влюбленный героинщик.
Однако слово «героин» происходит не от героя, а от геронтологии. О чем, собственно, мы уже сказали в четвертом абзаце. Истинный героинщик все глубже уходит внутрь себя, чтобы с восторгом наблюдать там, в недрах, величие мироздания. Если бы Сальвадор Дали смог хоть краем глаза узреть хотя бы одно из этих видений, то он, несомненно, лопнул бы от зависти.
Однако любому здравомыслящему человеку понятно, что Сальвадор Дали – далеко не гений. И это еще слишком мягкая его характеристика. И, следовательно, видения наркомана-героинщика – это всего лишь галлюцинации, не имеющие никакого отношения к величию мироздания. Это всего лишь, как сказал поэт Иван Жданов, который, в отличие от Сальвадора Дали, уж точно гений и в своем роде Доктор, – «сойти в костер своих костей». Костер, в пляшущих языках пламени которого многие пытаются разглядеть восточную мудрость, словить просветление и вкусить истину. Некоторые даже утверждают с пеной на губах: есть неопровержимые свидетельства того, что Будда в его бытность принцем Гуатамой был чем-то типа ежика в тумане. То есть его внутреннее, вывернутое наизнанку и являющееся окружающим нас мирозданием, есть продолжение бесчисленного количества иголок с раствором нирваны!… Блядь!…
Однако мы слишком далеко забрели на территорию публицистики, этого противоположного полюса наркомании. При переходе через некую незримую черту апологеты и того и другого явлений перестают адекватно воспринимать окружающий мир.
Однако тогда, когда до описываемых нами событий, одновременно и печальных, и омерзительных, оставалось еще целых шестьдесят коротких биологических лет, Лео и Ксения ту черту еще не перешли. Словно младые щенки, они резвились и восторженно тявкали по поводу поверхностных нарушений функции коры головного мозга. Визжа, съезжали по двум параллельным, закрученным в фантастическую то ли улитку, то ли спираль, то ли еще что-нибудь этакое (уточнить у Доктора Римана, но не у Хуго, а у Бернхарда), и на пересечении этих параллельных испытывали квазисексуальный оргазм. Уходили пальцами ног глубоко в почву и, шелестя кроной, ощущали себя одновременно и на том и на этом свете. А то вдруг растекались тонким молекулярном слоем, покрывая всю поверхность планеты, и были этаким презервативом для безопасного секса с Богом…
Однажды (это, уважаемый читатель, не отклонение от установленного правила, хоть семантически «однако» и «однажды» далеки друг от друга, но фонетически совпадают на 66,6 процента) Лео было явлено видение, которое чрезвычайно его взволновало. Он и Ксения проросли друг в друга и составляли единое целое, как, скажем, до-человеческий гермафродит. И они, точнее ОНО, было абсолютно самодостаточно. До такой степени, что ничего, кроме этого ОНО, во всей вселенной не существовало. Вернее, ОНО и было вселенной. Правда, полного слияния все же не было: крошечными автономными участками сознания они обменивались мыслями, словно играли в веселый пинг-понг. И все эти мысли были только лишь о любви и нежности и ни о чем более. Вернувшись из этого совершенно запредельного наркотического марш-броска, Лео, дрожа от счастливого возбуждения, рассказал все Ксении.
Однако ничего Ксении рассказывать не надо было. Потому что она только что пережила абсолютно то же самое. С теми же самыми нюансами, включая цвет окружавшей ОНО пустоты и звук отскакивающего целлулоидного шарика… Было ясно, что этого не могло быть ни при каких обстоятельствах. Поскольку Доктор Сербский и Доктор Кащенко после проведения серии блестящих экспериментов единодушно утверждали, что одна и та же галлюцинация не может одновременно явиться двум людям. Поэтому Лео и Ксения единодушно – а как иначе после такого-то?! – пришли к выводу, что это знамение, что они обручены и повенчаны то ли в сансаре, то ли даже и за ее пределами, то есть в абсолюте. Хотя, конечно, мысль о венчании в абсолюте может прийти на ум разве что какому-нибудь непроходимому мудаку, обвешанному колокольчиками, которого позвали на ток-шоу попиздеть с понтом про неведомое, которое окружает нас буквально на каждом шагу… С этого часа они поклялись быть вместе, единым целым, беззаветно и самоотверженно влюбленным в каждую свою половину. И, естественно, умереть в один день. Даже час.
Однако всем ясно, и даже Доктору Фрейду, что клятва героинщика гроша ломаного не стоит. Но дело в том, что каждый из них поклялся самому себе, а не кому-то постороннему и чуждому ему. И такая клятва ничего не стоит лишь в том случае, если героинщик клянется навсегда порвать со своим магнетическим влечением к героину. С того часа прозрения, часа клятвы, они стали единым целым. Все общее – и мысли, и чувства, и дозы. И трогательная забота друг о друге, хотя, как мы уже говорили, в среде героиновых наркоманов такого и не бывает. Потому что это война, в которой нет ни фронта, ни тыла, ни флангов, ни командиров, ни подчиненных, ни своих, ни чужих. Война, как принято считать, перейдя черту неадекватности, метафизического характера… И они, беззаветно и самоотверженно любя друг другу вопреки всем физическим, биологическим и психическим законам, с неизбывной нежностью в сердцах двинулись навстречу печальной развязке…
Однако развязка могла случиться значительно раньше описываемых нами событий, что лишило бы данную повесть всякого смысла, как печального, так и омерзительного. И ты, уважаемый читатель, не смог бы ни при каких обстоятельствах прочесть название несуществующего рассказа «Последняя почка» и подумать, что тут, вероятно, вкралась опечатка, и читать название следует как «Последняя точка». А, пораздумав еще немного, склонился бы к мысли, что это может быть и ночка, и бочка, и дочка, и кочка, и мочка, и печка, и пачка, и черт его знает что еще, учитывая злокозненный характер автора… Короче, Лео задолжал наркодилеру столь крупную сумму, что его в счет погашения долга ожидала неотвратимая смерть. Вполне понятно, что вместе с Лео из жизни ушла бы и Ксения. Ну а смерь во имя сорока граммов героина никак нельзя признать ни печальной, ни омерзительной.
Однако они пока еще цепко держались за жизнь. И уходить не хотели ни при каких обстоятельствах. В их общем сознании было прокручено множество сюжетов чудесного спасения, но все они были хороши лишь в качестве материала для учебника психиатрии. Когда до истечения последнего срока оставался лишь день, психика Лео, выскользнув из парализующих объятий белого змия, совершила в звенящем в ушах воздухе головокружительный кульбит с двумя пируэтами вокруг продольной (к долям головного мозга это не имеет никакого отношения) оси. Лео каким-то чудом вышел на след некоего Сергея Иваныча, который занимался скупкой пригодных для трансплантации внутренних органов. Еще большее чудо заключалось в том, что этот самый Сергей Иваныч согласился иметь дело с незнакомым ему человеком с уже слегка, но в допустимых пределах подпорченными органами. В то время как в Первопрестольной было с избытком спортивных трупов боевиков самых разнообразных преступных группировок, которые способствовали процветанию криминального бизнеса и после своей смерти. Короче, Сергей Иваныч, видимо, не только проникся симпатией к Лео, который в то время своим видом еще не шокировал людей, но и, узнав его лав-стори, решил сохранить для полноты человеческих видов и под-видов столь редкую популяцию беззаветно и самоотверженно любящих наркоманов-героинщиков.
Однако честь ему и хвала еще и за то, что продолжение этой истории позволило автору написать этот рассказ и получить за него гонорар… Короче, Сергей Иваныч купил у Лео почку.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.