А оставалось и впрямь совсем немного…
Но еще до Пасхи, когда мебельщик уже привез и стулья а-ля рен, и кресла для игрального стола, выяснилось, что государыня действительно недолюбливает московского обер-полицмейстера. Явилось сие в день ее рождения. Архаров был по долгу службы в Кремлевском дворце, где решено было справлять торжество и устроить большой прием, и глядел издали, как Екатерина Алексеевна в нарядном платье, спереди весьма похожем на простонародный сарафан, хотя и из богатой ткани, принимала поздравителей и сама в честь праздника делала близким людям подарки.
Неподалеку от нее стоят Григорий Второй – соблюдая приличное расстояние.
Этот человек, явившись в качестве фаворита, вызвал некоторое смятение при дворе – недоумевали, неужто не нашлось никого приятнее сей ужасной образины? В тридцать пять лет господин Потемкин утратил стройность, обрел грузность, лицо его огрубело, красоты себе придать он и не пытался – волосы пудрил редко, на выбитый глаз повязку надевал не каждый день. Да и от дурной привычки не отстал – вон государыня принимает поздравления от знатных особ, а он знай грызет ногти, да как еще – исступленно, яростно, до крови.
Рядом с Потемкиным Архаров увидел человека, которого с легкой руки господина Фонвизина, секретаря графа Панина, втихомолку звали шпынем. Не шутом либо гаером, как полагается звать такого рода господ, увеселяющиъ публику, а на старый русский лад – шпынем. Обер-шталмейстер Лев Нарышкин уже более двадцати лет был любимцем государыни и умел ее развлечь при любой хандре. Способов к тому он имел несколько.
Прежде всего, государыня любила, когда Нарышкин принимался толковать о политике. На третьей либо четвертой минуте, слыша, как перекроена Европа на новый лад, она обыкновенно начинала смеяться. Затем – любимец изрядно передразнивал приближенных. И, наконец, он просто нес ахинею, мало заботясь, в какие дебри занесет его красноречие.
Господин Потемкин и сам любил пошутить, и сам был горазд передразнить, к тому же, Нарышкин не стремился играть при дворе иной роли, кроме арлекинской, и потому новый фаворит был к нему благосклонен.
Фонвизин, кстати сказать, тоже присутствовал и внимательно наблюдал за происходящим. Этого полного, как если бы он дородством подражал своему покровителю Панину, даже рыхлого, круглолицего человека шутом звать не осмеливались – склонность же его к подражанию признавали за талант. Особливо после того, как он шесть лет назад в Петергофе мастерски прочитал перед государыней и ее приближенными свою новорожденную комедию «Бригадир». Тем, кстати, в очередной раз обидев драматурга и анненского кавалера Александра Петровича Сумарокова – Панин назвал «Бригадира», первой комедией о русских нравах, как если бы не было сумароковских. После сего бенефиса, кстати, Фонвизин и попал в секретари к графу Панину.
Архарову этот человек не больно понравился – склонность к язвительности вызвала в обер-полицмейстере весьма настороженное отношение. Кроме того, он недавно наблюдал, как Фонвизин щегольски передразнивает Сумарокова. Если бы что-то похожее учудил Демка в стенах Рязанского подворья – Архаров расхохотался бы и дал гривенник на пропой. Но фонвизинский Сумароков, обидчивее и сварливее подлинного, был чересчур смешон – а Архаров ощущал обычно границу, за которую шутник переходить не должен.
Нельзя сказать, что праздник ему нравился – прежде всего, он тут присутствовал по долгу службы, а затем – он не имел привычки к большому свету. Красивые молодые женщины со взбитыми волосами, с красноречивыми веерами, почти не обращали на него внимания, а сам он тоже не умел войти в кружок петиметров, собравшийся вокруг языкастой щеголихи, чтобы сказать нечто глупо-беззаботное, однако приправленное любовной страстью. Общество же людей почтенных манило его – да только он слишком любил расставлять людей по ступенькам. Тщательно соотнеся свой возраст и чин с возрастом и чином петербуржских придворных, он решил, что будет в их компании самым младшим и незначительным. Потому и остался в одиночестве, поглядывая направо и налево, примечая мелочи и пытаясь делать из них выводы.
Ему очень бы хотелось высмотреть генерал-поручика Суворова. Княгиня Волконская рассказала, что Варюта брюхата, а Александр Васильевич страстно желает поспеть в Москву к родинам. Но хрупкой подвижной фигурки Суворова Архаров не приметил.
Обер-полицмейстер был сильно озадачен – в зале не оказалось и половины гостей, которым следовало бы явиться. Зато и французский посланник Дюран де Дистроф, и английский посланник Гуннинг присутствовали, каждый с небольшой свитой, и наверняка готовились отписать своим повелителям про сей конфуз.
Как им помешать – Архаров не знал. Он понимал – опять бунташная Москва являет свое дурацкое неудовольствие. А ведь государыня очень хотела Москве нравиться.
Это ее желание и вышло Архарову боком.
Он был позван пред светлые очи и услышал приказание – выйдя сейчас на крыльцо, объявить народу, коего сколько-то там, на улице собралось, чтобы таращиться в окна и угадывать силуэты, новый указ про соль.
Архаров получил бумагу с указом и, готовясь ужаснуться, заглянул в нее. Но на сей раз государыня изволила выразиться весьма кратко.
Просматривая строчки, чтобы при громогласном чтении не вышло какой запинки, он ощутил щекой даже не дыхание, а некую мимолетность справа и сверху. Скосив глаза, он обнаружил, что вместе с ним читает указ вдруг оказавшийся рядом его сиятельство Григорий Второй – новый фаворит. И на лице у фаворита – явное неудовольствие.
Тут Архаров вспомнил, о чем говорили третьего дня у Волконских.
Князь Михайла Никитич вспомнил к месту Эзопову басню о лягушках, просивших царя. Смысл ее был таков. Лягушки, позавидовав прочим тварям, попросили у Юпитера себе царя: у все-де есть владыка, и нам также надобен. Юпитер, недолго думая, скинул с небес в болото чурбан. Довольно скоро лягушки догадались, что вреда от чурбана нет, да и пользы тоже нет, взмолились сызнова. Недовольный Юпитер послал им на болото аиста…
Сказано сие было, без упоминания имен, к тому, что был раньше при государыне Григорий Орлов, ни в какие дела не мешался и тем даже Екатерину Алексеевну огорчал – ей очень хотелось доказать свету, что красавец избран не только за мужские стати. Затем промелькнул ничем не примечательный Васильчиков. Ныне имеем иного Григория – и тот норовит научить князя Вяземского, как писать указы о соляной торговле. Князь-то имеет в таких делах навык, а господин Потемкин только вызывает у государыни сильное беспокойство, и она, в его отсутствие, даже обмолвилась, что от затей любезного друга более будет ненависти и хлопот, нежели истинного добра. Хотя, может статься, именно он додумался, что удешевление соли послужит успокоению народа после недавнего бунта маркиза Пугачева.
Волконский рассказал, что проект указа велено составить обоим, Вяземскому и Потемкину, и государыня обещалась либо подписать тот, который выйдет лучше, либо, сведя оба вместе, сочинить третий своим, как она изволила выразиться, лаконическим и нервозным штилем, в котором обыкновенно более дела, чем слов.
Судя по всему, это было творчество именно государыни.
Архаров, поклонясь, торопливо пошел на крыльцо. Возможно, чего-то этакого народ ждал – увидев его, толпа притихла, и он, прочистив горло, произнес весьма внятно:
– Объявляется всенародно!
Затем он обвел взглядом народ, давая время последним болтунам и пьянюшкам замолчать и уставиться на оратора.
– В именном ее императорского величества указе, данном Сенату сего апреля 21 дня, за собственноручным ее величества подписанием, написано, – неторопливо и зычно сообщил публике Архаров. – По долговременной и трудной войне, воспользуясь восстановлением мира и тишины, за благо рассудили ее императорское величество, для народной выгоды и облегчения, сбавить с продажи соли с каждого пуда по пять копеек! И сей всемилостивейший указ сенат имеет обнародовать повсюду; о чем чрез сие и публикуется!
Криков восторга, которые должна вызвать такая новость, почему-то не последовало.
То есть, народ зашумел, но весьма умеренно.
Архаров даже несколько растерялся – не должно так быть, чтобы указ о понижении цены на соль приняли без проявления радости. Он просмотрел строчки – да, именно то, что было, он прочитал, вот и пять копеек…
Вдруг до него дошло – не иначе, как толпа вспомнила иной указ, тринадцатилетней давности! Тогда, сразу после шелковой революции, государыня опустила цену соли, как самой нужной и необходимой к пропитанию человеческому вещи, не на пять, а на десять копеек с пуда.
А дальше случилось самое скверное. Московские мещане, перекрестившись вразнобой, стали молча расходиться.
Бывшие в толпе архаровцы, поняв наконец, что дело неладно, закричали «ура!», но спасти положение они уже не могли.
Архаров скосил глаза на ряд окон – за одним непременно стояла императрица и ожидала народных восторгов. Нетрудно было представить ее положение – при посланниках, при знатных гостях до такой степени опростоволоситься…
Обер-полицмейстер вернулся в залу. Тут бы ему и остаться в толпе – кто бы стал вспоминать о том окаянном указе? Но Архаров, не имея опыта придворной жизни, вообразил, что бумагу следует вернуть.
Он подошел к государыне, наклоняясь несколько вперед – ему казалось, что так наиболее удачно изображается почтительность. Но Екатерина Алексеевна, сделав синие глаза пустыми, отвернулась, как если бы не заметила бумагу в архаровской руке. Рядом с ней, кроме Потемкина и Нарышкина при нем, Вяземского и Волконского, оказался как-то незаметно француз Дюран де Дистроф с сопровождавшим его кавалером. Они встали достаточно близко, чтобы услышать, как государыня, указывая на окно, произнесла негромко:
– Ну, что за тупоумие…
Француз посмотрел на обер-полицмейстера с бумагой и усмехнулся, но усмехнулся нехорошо, смерил злыми глазами…
Волконский локтем отодвинул подчиненного, и тут лишь Архаров понял свою ошибку. Он отступил, пятясь, оказался за чьей-то бархатной спиной и уже не слышал, что такое сказал Потемкин императрице, что она ему ответила. Видно лишь было, что оба сильно друг дружкой недовольны.
Архаров устал пятиться, не с его телосложением было совершать такие маневры, развернулся и пошел прочь, считая, что обязанности по оказанию почтения выполнены. И в спину ему, как снежком меж лопаток, ударил смех государыни. Он остановился.
Не иначе, как шпынь Нарышкин, норовя переменить общее тягостное состояние на праздничное, кого-то передразнил. А кого?
А передразнить он мог только московского обер-полицмейстера с его совсем не придворной манерой подходить, говорить кратко и отступать неуклюже…
Оборачиваться Архаров не стал. Он окаменел на мгновение, боясь одного – если увидит шпыня в лицо, разум уступит место кулакам. А что кулаки у него обладают мыслительными способностями, он знал уже давно.
Смех государыни подхватили мужские голоса. И смолкли, и опять грянули – возможно, шпынь Нарышкин избрал иной объект для подражания.
Да много ли нужно Нарышкину, чтобы иметь повод для ахинеи? Сердиться на такого шпыня – нелепица, все равно что на комнатную моську… да он и состоит при государыни на правах моськи…
Архаров всячески пыталася задушить в себе обиду. Но дело было даже не в смехе государыни. Он с самого начала чувствовал себя в этой зале чужим. Тут была другая лестница, ему пока незнакомая, и он знал только, что стоит на одной из нижних ступенек. На собственной-то, на московской, он мнил себя едва ли не на следующей ступеньке после князя Волконского. А петербуржские гости сего не знали, знать не желали, и не станешь же этим придворным вертопрахам растиолковывать все, начиная с чумы… Дня них сейчас важнее, как глядят друг на дружку государыня и Григорий Второй, надолго ли ссора.
Ближе к вечеру, впрочем, императрица с фаворитом помирились. Архаров узнал об этом случайно – не имея возможности покинуть прием, где ему надлежало быть по долгу службы, он держался подальше от именинницы и близких к ней кавалеров и дам, потому и оказался вдруг рядом с цесаревичем Павлом. Павел, его красавица-жена и лучший друг Андрей Разумовский стояли втроем и беседовали довольно громко. Наследник обижен был беспредельно – жаловался другу, что не получил обещанных к празднику пятидесяти тысяч рублей, а получил дрянные часы, деньги же матушка вдруг вздумала отдать господину Потемкину. То-то он рядом с матушкой остроумием блещет…
Великая княгиня Наталья Алексеевна произнесла что-то по-немецки, явно утешая супруга, однако Разумовского это утешение насторожило.
– Любезный друг, – уже гораздо тише сказал он цесаревичу, – ради Бога, уйми ее высочество, чтобы не всякому пройдохе верила. Возьмет этак для тебя денег взаймы – чем расплачиваться станет?
Архаров понял, что великая княгиня все еще не говорит, да и не разумеет по-русски.
– Мало ли у нас побрякушек? – спросил Павел. – При нужде продадим. А деньги надобны, я на них рассчитывал.
– Надобны – да не французские… – тут Разумовский быстро огляделся. – Коли ее величеству французский посланник заем устроит – так вы оба у него в коготках…
– Может, оно и к лучшему, – отрубил недовольный Павел. И оба они, цесаревич и его лучший, хоть и неверный, друг, переглянулись – всем было известно, что государыня Екатерина в бытность великой княгиней тоже делала займы, имевшие, как оказалось, политический смысл…
Сведения были прелюбопытные, и Архаров забеспокоился – не слышит ли беседы кто посторонний.
Оглядевшись по сторонам, он заметил, что за цесаревичем внимательно наблюдает английский посол. Причем стоит, повернувшись спиной к той части залы, где придворные развлекают государыню.
Сам не зная иноземных языков, Архаров с трудом понимал, как им можно обучиться настолько, чтобы пользоваться наравне с родным. Тем более – за недолгий срок. Однако ж по лицу видел – англичанин уразумел, по какой причине возмущен наследник и высокомерно показывает обиду его супруга.
На всякий случай обер-полицмейстер отошел подальше.
Указ он все еще держал в руке. Насилу додумался сложить бумагу вдвое и сунуть в карман.
Тут к нему подошел наконец князь Волконский со своей княгиней.
– Сердилась матушка, – шепнул он, – да и мы хороши… что ж ты народу не пригнал, ну хоть десятских бы выставил?..
Архаров ничего не ответил.
– Да еще с указом этим?
– Не придворный ты человек, Николай Петрович, прямой ты Вольтеров Кандид, – добавила Елизавета Васильевна, улыбаясь.
– Да, я таков, – буркнул Архаров. Кандида при нем поминали давеча, когда выбирали ему по картинкам мебель, и обер-полицмейстер понял, что так звали некого французского простофилю.
– Ничего, обойдется, – сказала княгиня. – Господин Нарышкин сумел всех насмешить, теперь про указ и не вспомнят…
Но Архаров знал, что так просто не обойдется. Как бы ни толковали про доброту государыни, а его не обманешь – на лице было явное недовольство, и когда-либо оно даст себя знать… люди с такой полуулыбкой частенько оказываются на диво злопамятны…
* * *
Яшка-Скес, как и следовало ожидать, не узнал у Клавароша, какой гренадерский полк поила кофеем его лихая подруга. Француз спросил, сколько было чашек, узнал, что не менее десяти, и хмыкнул. Яшка попытался было вселить в его душу сомнение, но Клаварош растолковал ему, что у Марфы что-то с сердцем, жалуется, что порой охватывает неимоверная слабость, хоть с постели не слезай, и единственное средство – крепкий кофей. Яшка подумал, что в таком случае хитрая сводня не иначе как с того света выбиралась…
Давняя его нелюбовь к Марфе погнала архаровца в Зарядье с прекрасной целью – выманить инвалида Тетеркина и расспросить его о странных гостях. Хотя Архаров бы таких действий не одобрил. Мало ли у кого из придворных растяп пропадет дорогая побрякушка – так уж лучше искать ее у ведомой скупщицы краденого Марфы и выкупать за разумные деньги, чем ссориться с Марфой – и оставлять «явочную» о воровстве тяжким грузом, висящим на полицейской конторе до скончания века.
Удалось ему выбраться в Зарядье не сразу, а уже на страстной седмице, рано утром. Был Чистый четверг – тот самый день, когда хозяйки должны замесить тесто для куличей, покрасить яйца и убраться в доме. По крутым улице уже спешили кухарки, неся перед собой двумя руками укутанные горшки с опарой для куличей. Это были кухарки из небогатых домов, и шли они в парфюмерную лавку. Там им за грошик капали в опару одну-единственную каплю розового масла, ее вполне хватало, чтобы пасхальный кулич выпекался духовит.
До Марфиного местожительства Яшка не дошел.
Двигался он в Зарядье кружным путем и оказался на Ильинке, неподалеку от дома, где, как он знал, жила мартонка господина Захарова, принявшая странное участие в штурме Оперного дома. И надо ж было тому случиться, что навстречу ему из Дунькиных дверей вышла Марфа, разряженная в пух и прах, а главное – при шнуровании. Трудно было даже представить себе, сколько нужно силищи, чтобы хоть как-то затянуть на ней шнуровку и создать подобие талии.
Кроме того, Марфа, не вращаясь в высоких сферах и не зная, что такое утонченный вкус, привыкла наряжаться так, чтобы за версту было видно: вот где богачество! Дорогие ткани, да поярче, да чтобы золота и серебра поболее, да непременно жемчужное перло на шее, а жемчуг чтоб с вишню величиной, – таков был ее идеал, позаимствованный у богатых московских купчих. Поскольку их никто не неволил носить французское платье, они любили наряжаться на старый лад, особливо же – чтоб головной убор побогаче, с жемчужным шитьем, с ряснами на лбу – как у давно позабытых боярынь.
Марфа понимала, что надобно соответствовать моде, и волосы всчесала довольно высоко, увенчав их пышной наколкой из лент и кружева. На руки она надела парные браслеты и множество колец, на шею – дорогой изумрудный фермуар, скреплявший перло, да нарумянилась, да посадила на лицо две мушки: над левой бровью и на правой щеке, ближе к уголку рта. Первая означала, что носительница – особа честных правил, вторая же – ее склонность к сердечной жалости.
Скес этих тонкостей не разумел, а только поразился светскому виду Марфы.
Сводня, повернувшись, сказала что-то человеку, оставшемуся за дверью, а потом поспешила к богатой карете. Лакей слез с запяток и помог ей забраться вовнутрь, что было, учитывая ширину топорщащихся юбок, делом нелегким.
Яшка неторопливо подошел поближе и разглядел герб. Герб был, на его взгляд, даже красивый – черный с красным, увенчанный рыцарским шлемом, откуда торчали три больших страусиных пера. Эти же перья имелись и на самом щите, разделенном на четыре части. В двух красных, левой верхней и правий нижней, стояло по латнику с обнаженным мечом, острием вверх, а в двух черных, правой верхней и левой нижней, как раз имелись пучки этих курчавых перьев, схваченные лавровыми гирляндами и вставленные в остроконечные портбукеты. Запомнил Яшка и щитодержателей – латников с обнаженными шпагами, опущенным острием вниз.
Карета укатила, Яшка проводил ее взглядом и, хмыкнув, отправился в Зарядье.
Инвалид Тетеркин наотрез отказался рассказывать, кого Марфа угощала кофеем. Зная, что шутить с архаровцами не след, он даже принялся божиться, что рано ложится спать, дрыхнет без задних ног, просыпается едва ль не к обеду, ничего не знает, не ведает, коли Марфа кого угощала – то ему сие неизвестно.
Порой правда в устах человека перепуганного выглядит сущим враньем. Архаров не раз повторял эту несложную истину своим подчиненным. Некоторые улавливали. Яшка-Скес дураком не был, но и внутреннего ощущения четкой грани между правдой и ложью не имел. Вернее, во всяком слове прежде всего подозревал ложь и недоумевал, когда слово оказывалось правдивым.
Инвалидова божба внушила ему сильное подозрение.
Скес не первый год служил в полиции и кое-чему научился. Поэтому сильно обижать инвалида Тетеркина он не стал, постарался свести разговор к какой-то сущей ерунде. Покидая Марфин двор, он уже прикидывал, кого расспросит о странном кофепитии. Была тут в Зарядье некая соседка, муж которой служил в трех шагах от дома, на проволочной фабрике Ворошатина, где работал шпажные эфесы; жена же, бабенка шалая и никчемная, охотно принимала даже таких сомнительных гостей, каковы были архаровцы.
Бабенка, которую звали Феклушка, была вызвана Яшкой из дому и уединилась с ним в сарае. Марфу она недолюбливала, и Скес даже знал, почему – Марфа водила знакомство с денежными людьми и могла бы подвести Феклу к хорошему и щедрому любовнику, да не пожелала, объяснив кратко, что с Феклиной рожей разве бурлацкую ватагу сопровождать или в богадельне среди обездвиженных старцев подвизаться. Тут Марфа была неправа – соседка имела лицо, изрытое оспой, но тело красивое и статное, а рожу можно так белилами натереть, что выйдет гладенька, словно яичко. Яшка побаловался с бабенкой, но в меру, и попросил разведать у баб, кто это повадился пить кофей ведрами у старой сводни, а сам отправился в полицейскую контору.
Там он нашел время и поспрошал у канцелярских насчет красивого герба с перьями и латниками.
– Это не наши, не московские, – сказали ему, – это кого-то из столици черти принесли.
Скес тихо выругался – столичные гости, что уже начали съезжаться на празднование знаменитого Кючук-Кайнарджийского мира, уже успели крепко надоесть архаровцам. Мало мороки присматривать за новым Пречистенским дворцом, чтобы всякий шалый народ государыню не тревожил, так еще поди упомни всех этих путешественников.
Но выслеживать старую проказницу ему никто не велел, а вот поузнавать насчет золотого сервиза – велели. И коли не выполнить приказания – можно и на дробь напроситься. Так на байковском наречии назывались батоги и розги.
Первым делом он еще до Пасхи побывал в «Негасимке» и о многом перетолковал с Герасимом. Кабатчик выслушал все, что Яшка знал о сервизе, и побожился, что к нему такую кучу золота не понесут. Обещал, понятно, коли что услышит – донести.
Скес и сам знал, что шуры не сбывают богатый слам в кабаках наподобие «Негасимки». Но шуры могли приметить, в каком доме появилось французское сокровище, и задумывать кражу.
Беседа с Герасимом некоторое время спустя навела Яшку на мудрую мысль, и он направился к Варварским воротам, где сидела нищая братия.
Когда в чумную осень Архаров заметил, что мортусы подкармливают нищих, он не придал этому особого значения. И напрасно – среди убогой братии, что сидела едва ль не у всех московских храмов и монастырей, было десятка два ветхих старцев, что кормились отнюдь не подаянием. Они служили чем-то вроде секретарей, у кого всегда можно оставить сведения для нужного человека или же получить сведения от него. Они знали, кто из мазов по своим делам тайно посетил Москву, кто кого и зачем ищет, какие составляются компании для разнообразных темных затей.
Сразу подходить к нищим Скес не стал – сперва понаблюдал издали, как себя ведет известный ему одноногий дед по прозвищу Ходорок.
Дед просил подаяния, нарядившись в ветхий артиллерийский мундир времен государыни Анны – красный с черным подбоем, с медными пуговицами, и поминал всуе какие-то турецкие города, которые брал штурмом. Скес сомневался, что те города в Турции имеются, потому что слышал доподлинно – ни в какой артиллерии Ходорок не служил, а ноги лишился при пожаре – на нее свалилась горящая балка. Как к нему попала гусарская лядунка – Яшка не знал, знал только, что этим предметом Ходорок предупреждает об опасности – чтобы те, кто собрался к нему подойти, топали бы себе мимо.
На сей раз лядунки не было, так что Скес, достав полушку, неторопливо направился к нищим.
– Мас Скитайлу искомает, – сказал он тихо, опуская полушку в протянутую ладонь.
– У Шишмака в шатуне.
Этого было довольно. Скес прекрасно знал, кто такой Шишмак, где он держит свой винный погреб – «шатун», и в котором часу следует туда являться, чтобы встретить клевого маза Скитайлу, прозванного так не за кочевой образ жизни, а за необъятное чрево (скитайлой шуры и мазы называли большую кадь для зерна).
Теперь следовало спешить в полицейскую контору. Пока государыня в Москве – обер-полицмейстер никому покоя не даст, про отдых можно позабыть. Десятские – и те с ног сбились.
Особую тревогу у Архарова вызывали окрестности Пречистенского дворца. Народ там живет, чуть шагни от Моховой или Пречистенки в переулок, пестрый, неотесанный, нуждается в присмотре. Тут тебе и лабазы, и грошовые лавчонки, где промышляют старым железом и лоскутьями, и амбары, а на Моховой и вовсе бурная торговля огородными овощами, одно счастье – сейчас, кроме кислой капусты, местному жителю и продать нечего. Обход окрестностей дворца проводился круглосуточно.
Скес, чтобы не тратить денег, спустился в подвал, где повар Чкарь готовил еду для арестантов, получил миску каши со свиными шкварками и тут же, под шум из нижнего подвала, съел.
Наверху его позвал Жеребцов и отправил на дежурство в паре с Федькой Савиным.
Им нужно было убедиться, что все десятские, кому полагается, не по домам сидят, а на улицах – смотрят за порядком. Нужно было несколько раз обойти дворец – хотя там и стоит охрана, но именно что стоит – мазы и шуры же имеют скверное свойство передвигаться, причем прытко и шустро.
Но, с другой стороны, погода была превосходная – и отчего бы не порадоваться теплому майскому вечеру? Сами бы ввек не пошли прогуляться, а коли полагается по службе, так оно и неплохо.
Скес был невеликий любитель общепризнанной красоты, вообще трудно было догадаться, что ему по душе. А вот Федька остро ощущал все радости и прелести мира, и отдавался чувствам всей душой, способный и завопить от восторга, и разрыдаться от обиды.
Они вышли на Лубянскую площадь, где обычно стояли извозчики, но тратить деньги не стали, а отправились к месту несения службы пешком.
– А пойдем по Воздвиженке, а, Скес? – попросил Федька, несколько смутившись.
Яшка сперва удивился – охота же ему слоняться по улице, где чуть насмерть не закололи. Потом вспомнил – девица Пухова! О ней все Рязанское подворье знало – и в основном Федькину любовь не одобряло. Он бы еще в княгиню Волконскую влюбился…
Федька сам все замечательно понимал. Он пробовал лечиться – ходил к сводне, сводня познакомила с молодой вдовой. Ничего не вышло – а только насмешил архаровцев до колик, сказав наутро: «Да с ней и разговаривать-то не о чем…»
Варенька была ему необходима, как живой отклик на зов его взбаламученной души, как живое воплощение бессловесной мольбы о прекрасном. Даже болезнь девушки – и та казалась ему теперь неким обязательным свойством красоты, которой так и положено – одной ногой чуть опираясь о землю, всем телом уже парить в небесах.
И для нее, как для него, любовь была единственным в мире, о чем следовало беспокоиться, верность любви – главным, что надобно спасать при любых бедствиях. А что не суждено вместе стать под венец – так от этого Федькина любовь, может, только крепче делалась…
Так что шли архаровцы Савин и Скес, никому не уступая дорогу – напротив, это от них все шарахались, зная, что полиция на руку скора и щедра. И прошли они по Воздвиженке мимо двора старой княжны Шестуновой и мимо особняка князя Волконского, где теперь жила Варенька. И Федька замедлил шаг – вечера в мае долгие, свет в домах зажигают поздно, а ему так хотелось бы увидеть в каком-либо освещенном окошке хоть силуэт…
Они прогулялись по переулкам, которых вокруг Пречистенского дворца хватало, спугнули каких-то юных любовников, съежившихся под забором; поймали за шиворот и осчастливили оплеухой парнишку, что стоял перед закрытой калиткой и громко материл кого-то незримого; унюхав подозрительный дым, забрались во двор, увидели тлеющую кучу сухих подгнивших листьев, выволокли из дому хозяина и заставили его прекратить опасное безобразие…
Огонь был бы сейчас вовсе некстати.
В Пречистенском дворце, стоило окончиться Великому посту, начались гулянья, концерты, любимые государыней маскарады. Народу собиралось много, построен дворец бестолково – если загорится, мало кого удастся спасти. На подступах к Колымажному переулку архаровцы видели несколько новомодных карет, спешивших ко дворцу, а у подъезда и в курдоннере было уже не протиснуться.
Незадолго до полуночи они убедились, что все десятские патрулируют отведенные им переулки, что обыватели улеглись спать, и Скес сказал, что есть тут в Обыденском переулке домишко, хозяйка пускает в сарай ночевать кого попало, так заодно можно и сарай проверить на предмет подозрительного люда, и самим там отдохнуть хоть часок, а потом совершить еще обход – и по домам.
Собачонка, бегавшая по двору, облаяла их, выглянула хозяйка, признала Скеса и прикрикнула на пса.
В сарае оказалось пусто, стояла старая лавка, длинная и широкая, на ней лежал холщовый сенник, вот только сено в нем было прошлогоднее, умятое до жесткости. Скес прилег, Федьке же спать не хотелось.
Он вышел во двор, присел на завалинке и уставился вверх, на темное небо, размышляя, что скрасил бы ему ожидание подсчет звезд, однако как прикажете помечать уже сосчитанные?
Федька замечтался, и лишь далекие голоса вывели его из этого состояния.
Где-то дома через два, через три завели песни. Молодежи в такой теплый вечер не спалось – и нужды нет, что завтра спозаранку мать поднимет и погонит выпроваживать корову в стадо…
Он слушал девичьи голоса, довольно слаженные, и вдруг вскочил.
Песня была опасная.
Раньше он и не слыхивал, как ее поют, а на службе узнал от старых полицейских, что еще при господине Салтыкове, том самом, кому бегство из чумной Москвы стоило отставки, государыня писать в Москву изволила, велела, чтобы эту неожиданно вошедшую в употребление песню как-то исхитриться предать забвению. А как ее предашь? Песня-то бабья… что хотят, то и поют потихоньку…
Узнал же ее Федька по одной, но весьма значительной примете.
– Мимо рощи шла одинехонька,
Одинехонька, молодехонька,
Никого я в роще не боялася,
Ох, ни вора, ни разбойничка,
Ни сера волка лютого…– выводили то ли три, то ли четыре девичьих голоса, да уж так тоскливо! Пока что не было ничего крамольного, но крамола уже ждала своего мига.