В Испании, классической стране бакунизма, анархо-синдикалисты и так называемые "специфические", или чистые, анархисты, отказываясь от политики, повторяют на деле политику русских меньшевиков. Напыщенные отрицатели государства почтительно склоняются пред ним, как только оно обновляет слегка свою кожу. Предостерегая пролетариат против искушений власти, они самоотверженно поддерживают власть "левой" буржуазии. Проклиная гангрену парламентаризма, они из-под полы вручают своим сторонникам избирательный бюллетень вульгарных республиканцев. Как бы ни разрешилась испанская революция, с анархизмом она, во всяком случае, покончит навсегда.
Устами Плеханова, встреченного бурными приветствиями всего зала - левые чествовали старого учителя, правые - нового союзника, - говорил ранний русский марксизм, перспектива которого в течение десятков лет упиралась в политическую свободу. Где для большевиков революция только начиналась, там для Плеханова она являлась законченной. Советуя промышленникам "искать сближения с рабочим классом", Плеханов внушал [169] демократам: "Вам, безусловно, необходимо столковаться с представителями торгово-промышленного класса". В виде устрашающего примера Плеханов привлек "печальной памяти Ленина", который пал до такой степени, что призывал пролетариат "немедленно захватить политическую власть в свои руки". Именно для предупреждения против борьбы за власть и нужен был совещанию Плеханов, сложивший последние доспехи революционера у порога революции.
Вечером того дня, когда выступали делегаты "от русской истории", Керенский дал слово представителю сельскохозяйственной палаты и союза коннозаводчиков, тоже Кропоткину, другому члену древней княжеской семьи, имевшей, если верить родословным спискам, больше прав на русский престол, чем Романовы. "Я не социалист, - говорил аристократ-феодал, - но уважаю истинный социализм. Но когда я вижу захваты, грабежи, насилия, то я должен сказать, что... правительство должно заставить присосавшихся к социализму людей уйти от дела строительства страны". Этот второй Кропоткин, явно пустивший стрелу в Чернова, не возражал против таких социалистов, как Ллойд Джордж или Пуанкаре. Вместе со своим фамильным антиподом, анархистом, Кропоткин-монархист осуждал Циммервальд, классовую борьбу, земельные захваты - увы, он привык называть это "анархией" - и тоже требовал единения и победы. Протоколы не устанавливают, к сожалению, аплодировали ли Кропоткины друг другу.
В совещании, разъеденном ненавистью, так много говорили о единении, что оно не могло не воплотиться хоть на миг в неизбежном символическом рукопожатии. Об этом событии вдохновенными словами рассказала газета меньшевиков: "Во время выступления Бубликова происходит инцидент, который производит глубокое впечатление на всех участников совещания... "Если вчера, - заявлял Бубликов, - благородный вождь революции Церетели протянул руку промышленному миру, то пусть он знает, что рука эта не останется висеть в воздухе"... Когда Бубликов кончает, к нему подходит Церетели и пожимает ему руку. (Бурные овации.)"
Сколько оваций! Слишком много оваций. За неделю до описанной сцены тот же Бубликов, крупный железнодорожный деятель, вопил на съезде промышленников по адресу советских вождей: "Прочь нечестные, невежественные, все те, которые... толкали к гибели!" - и слова его [170] еще не отзвучали в атмосфере Москвы. Старый марксист Рязанов, присутствовавший на совещании в составе профессиональной делегации, весьма кстати напомнил о поцелуе лионского епископа Ламуретта: "...о том поцелуе, которым обменялись две части Национального собрания, не рабочие и буржуазия, а две части буржуазии, - и вы знаете, что никогда так свирепо не разгоралась борьба, как после этого поцелуя". С необычной откровенностью и Милюков признает, что единение со стороны промышленников было "неискреннее, практически необходимое для класса, которому приходится слишком мною терять. Именно таким примирением с задними мыслями было знаменитое рукопожатие Бубликова".
Верило ли большинство участников в силу рукопожатий и политических поцелуев? Верили ли они себе? Их чувства были противоречивы, как и их планы. Правда, в отдельных речах, особенно окраинных, еще слышался трепет первых восторгов, надежд, иллюзий. Но в собрании, где левая половина была разочарована и деморализована, а правая озлоблена, отголоски мартовских дней звучали, как переписка обрученных, оглашаемая на их бракоразводном процессе. Отходящие в царство призраков политики призрачными средствами спасали призрачный режим. Смертный холодок безнадежности веял над собранием "живых сил", над смотром обреченных.
Под самый конец совещания произошел инцидент, обнаруживший глубокий раскол и в той группе, которая считалась образцом единства и государственности, - в казачестве. Нагаев, молодой казачий офицер, примыкавший к советской делегации, заявил, что трудовое казачество не идет за Калединым: фронтовики не доверяют казачьим верхам. Это было верно и ударило по самому больному месту. Газетный отчет рисует дальше самую бурную из всех сцен совещания. Левая восторженно аплодирует Нагаеву. Раздаются возгласы: "Слава революционному казачеству!" Негодующие протесты справа: "Вы ответите за это!" Голос из ложи офицеров: "Германские марки". Несмотря на свою неизбежность в качестве последнего патриотического аргумента, эти слова производят впечатление разорвавшейся бомбы. В зале поднимается адский шум. Советские делегаты вскакивают с мест, угрожают кулаками офицерской ложе. Крики: "Провокаторы!.." Безумолчно дребезжит председательский звонок. "Кажется, еще момент - и начнется свалка". [171]
После всего, что произошло, Керенский в заключительной речи заверял: "Я верю и даже знаю.. достигнуто большое понимание друг друга, достигнуто большое уважение друг к другу..." Ни разу еще двойственность февральского режима не поднималась до такой отвратительной и бесцельной фальши. Не выдерживая сам этого тона, оратор в последних фразах неожиданно срывается на вопль отчаяния и угрозы. "Прерывающимся голосом, который от истерического крика падал до трагического шепота, Керенский грозил, - по описанию Милюкова, - воображаемому противнику, пытливо отыскивая его в зале воспаленным взглядом..." На самом деле Милюков знал лучше, чем кто бы то ни был, что противник вовсе не был воображаемым. "Сегодня, граждане земли русской, я не буду больше мечтать... Пусть сердце станет каменным... - неистовствовал Керенский, - пусть засохнут все те цветы и грезы о человеке (женский возглас сверху: "Не нужно!"), которые сегодня, с этой кафедры... топтали. Так сам затопчу. Не будет этого. (Женский голос сверху: "Не можете вы этого сделать, ваше сердце вам этого не позволит".) Я брошу далеко ключи от сердца, любящего людей, я буду думать только о государстве.
В зале стояла оторопь, охватившая на этот раз обе его половины. Социальная символика Государственного совещания завершалась невыносимым монологом из мелодрамы. Женский голос, поднявшийся в защиту цветов сердца, прозвучал как крик о спасении, как SOS мирной, солнечной, бескровной февральской революции. Над Государственным совещанием опустился наконец театральный занавес.
[172]
ЗАГОВОР КЕРЕНСКОГО
Московское совещание ухудшило положение правительства, обнаружив, по правильному определению Милюкова, что "страна делится на два лагеря, между которыми не может быть примирения и соглашения по существу". Совещание подняло самочувствие буржуазии и обострило ее нетерпение. С другой стороны, оно дало новый толчок движению масс. Московская стачка открывает период ускоренной перегруппировки рабочих и солдат влево. Большевики растут отныне непреодолимо. Среди масс держатся лишь левые эсеры и отчасти левые меньшевики. Петроградская организация меньшевиков ознаменовала свой политический сдвиг исключением Церетели из списка кандидатов в городскую думу. 16 августа петроградская конференция эсеров потребовала, 22 голосами против одного, разгона союза офицеров при ставке и других решительных мер против контрреволюции. 18 августа Петроградский Совет, вопреки возражениям своего председателя Чхеидзе, поставил в порядок дня вопрос об отмене смертной казни. Перед голосованием резолюции Церетели вызывающе спрашивает: "Если вслед за вашим постановлением не последует отмены смертной казни, что же, вы вызовете на улицу толпу, чтобы требовать свержения правительства?.." - "Да, - кричат ему в ответ большевики, - да, мы вызовем толпу и будем добиваться свержения правительства". - "Вы теперь высоко подняли головы", - говорит Церетели. Большевики поднимали голову вместе с массами. Соглашатели опускали голову, когда массы поднимали ее. Требование отмены смертной казни принимается всеми голосами, около 900, против 4 Эти четверо: Церетели, Чхеидзе, Дан, Либер! Через четыре дня после этого, на объединительном съезде меньшевиков и близких к ним групп, где по основным вопросам проходили резолюции [173] Церетели при оппозиции Мартова, без прений принято было требование о немедленной отмене смертной казни; Церетели молчал, уже не в силах противостоять напору.
В сгущавшуюся политическую атмосферу врезались события на фронте. 19 августа немцы прорвали линию русских войск у Икскюля, 21-го заняли Ригу. Исполнение предсказания Корнилова явилось, как это было условлено заранее, сигналом к политическому наступлению буржуазии. Печать удесятерила кампанию против "неработающих рабочих" и "невоюющих солдат". Революция оказывалась за все в ответе: она сдала Ригу, она готовится сдать Петроград. Травля армии, столь же бешеная, как и полтора-два месяца тому назад, не имела на этот раз и тени оправдания. В июне солдаты действительно отказывались наступать: они не хотели ворошить фронт, выбивать немцев из пассивности, возобновлять бои. Но под Ригой инициатива наступления принадлежала врагу, и солдаты настраивались по-иному. Как раз более распропагандированные части 12-й армии оказывались менее податливы чувствам паники.
Командующий армией генерал Парский хвалился, и не совсем без основания, что отступление совершается "образцово" и не может быть даже сравниваемо с отступлениями из Галиции и Восточной Пруссии. Комиссар Войтинский доносил: "Порученные им задачи наши войска в районе прорыва выполняют беспрекословно и честно, но они не в состоянии долго выдержать натиск врага и медленно, шаг за шагом отступают, неся огромные потери. Считаю необходимым отметить высокую доблесть латышских стрелков, остатки которых, несмотря на полное изнеможение, были снова двинуты в бой..." Еще более приподнято звучало донесение председателя комитета армии меньшевика Кучина: "Настроение солдат удивительное. По свидетельству членов комитета и офицеров, стойкость такая, какой не было никогда раньше". Другой представитель той же армии докладывал через несколько дней на заседании Бюро Исполнительного комитета: "В глубине прорыва находилась только латышская бригада, состоящая почти сплошь из большевиков... Получив приказ идти вперед (бригада) с красными знаменами и оркестрами музыки пошла и сражалась чрезвычайно мужественно". В том же духе, хотя более сдержанно, писал позже Станкевич: "Мне, даже в штабе армии, где были лица, заведомо ищущие возможности свалить вину на солдат, не могли сообщить [174] ни одного конкретного факта неисполнения не только боевого, но вообще какого бы то ни было приказа" Десантные команды моряков в моондзундской операции также обнаружили, как явствует из официальных документов, значительную стойкость.
Для настроения войск, особенно латышских стрелков и балтийских моряков, далеко не безразличен был тот факт, что дело шло на этот раз непосредственно об обороне двух центров революции: Риги и Петрограда. Наиболее передовые части уже успели проникнуться той большевистской идеей, что "воткнуть штык в землю" не значит решить вопрос о войне; что борьба за мир неотделима от борьбы за власть, то есть от новой революции.
Если даже отдельные комиссары, напуганные натиском генералов, и преувеличивали стойкость армии, то остается все же тот факт, что солдаты и матросы выполняли приказы и умирали. Большего они сделать не могли. Но обороны, по существу дела, все-таки не было. Как это ни невероятно, 12-я армия была полностью застигнута врасплох. Всего не хватало: людей, орудий, боевых припасов, противогазов. Служба связи оказалась поставлена из рук вон плохо. Атаки задерживались потому, что к русским винтовкам присылались патроны японского образца. Между тем дело шло не о случайном участке фронта. Значение потери Риги не было секретом для высшего командования. Как же объяснить исключительно жалкое состояние оборонительных сил и средств 12-й армии? "...Большевики, - пишет Станкевич, - уже стали распускать слухи о том, что город сдан немцам нарочно, так как начальство хотело избавиться от этого гнезда и рассадника большевизма. Эти слухи не могли не пользоваться доверием в армии, которая знала, что, в сущности, защиты и сопротивления не было". Действительно, уже в декабре 1916 года генералы Рузский и Брусилов жаловались на то, что Рига есть "несчастье Северного фронта", что это "распропагандированное гнездо", с которым нет возможности бороться иначе как путем расстрелов. Отдать рижских рабочих и солдат на выучку немецкой военной оккупации должно было составлять затаенную мечту многих генералов Северного фронта. Никто не думал, разумеется, что верховный главнокомандующий отдал приказ о сдаче Риги. Но все командиры читали речь Корнилова и интервью его начальника штаба Лукомского. Это вполне заменяло приказ. Главнокомандующий войсками Северного фронта генерал Кле[175] мбовский принадлежал к тесной клике заговорщиков и, следовательно, ждал сдачи Риги как сигнала к спасительным действиям. И в более нормальных условиях русские генералы предпочитали сдавать и отступать. Сейчас, когда ответственность с них была снята ставкой заранее, а политический интерес толкал их на путь пораженчества, они не сделали даже попытки обороны. Присоединял ли тот или другой из генералов к пассивному саботажу обороны активное вредительство - это вопрос второго порядка, по самой сути своей трудноразрешимый. Было бы, однако, наивно допустить, что генералы воздерживались от посильной помощи року во всех тех случаях, где их изменнические действия могли пройти для них безнаказанно.
Американский журналист Джон Рид, умевший видеть и слышать и оставивший бессмертную книгу хроникерских записей о днях Октябрьской революции, свидетельствует, не обинуясь, что значительная часть имущих классов России предпочитала победу немцев торжеству революции и не стеснялась открыто говорить об этом. "Однажды мне пришлось, - рассказывает Рид в числе других примеров, - провести вечер в доме московского коммерсанта; за чайным столом сидело одиннадцать человек. Обществу был предложен вопрос, кого оно предпочитает: Вильгельма или большевиков? Десять против одного высказались за Вильгельма". Тот же американский писатель беседовал на Северном фронте с офицерами, которые "открыто предпочитали военный разгром сотрудничеству с солдатскими комитетами".
Для политического обвинения, выдвинутого большевиками, и не ими одними, было совершенно достаточно того, что сдача Риги входила в план заговорщиков и занимала точное место в календаре заговора. Это совершенно ясно сквозило между слов московской речи Корнилова. Дальнейшие события осветили эту сторону дела до конца. Но мы имеем и прямое свидетельское показание, которому личность свидетеля сообщает непререкаемую для данного случая достоверность. Милюков в своей "Истории" рассказывает: "В Москве же Корнилов указал в своей речи тот момент, дальше которого он не хотел отлагать решительные шаги для "спасения страны от гибели и армии от развала". Этим моментом было предсказанное им падение Риги. Этот факт, по его мнению, должен был вызвать... прилив патриотического возбуждения... Как Корнилов лично мне говорил [176] при свидании в Москве 13 августа, он этого случая пропускать не хотел, и момент открытого конфликта с правительством Керенского представлялся в его уме совершенно определившимся, вплоть до заранее намеченной даты 27 августа". Можно ли выразиться яснее? Для выполнения похода на Петроград Корнилову необходима была сдача Риги за несколько дней до назначенного заранее числа. Усилить рижские позиции, принять серьезные меры обороны значило бы нарушить план другой, неизмеримо более важной для Корнилова кампании. Если Париж стоит обедни, то власть стоит Риги.
В течение недели, протекшей между сдачей Риги и восстанием Корнилова, ставка стала центральным резервуаром клеветы на армию. Информация русского штаба и русской печати находила немедленный отклик в печати Антанты. Русские патриотические газеты, в свою очередь, с восторгом воспроизводили издевательства и ругательства Times, Temps или Matin по адресу русской армии. Солдатский фронт содрогнулся от обиды, возмущения и отвращения. Комиссары и комитеты, сплошь соглашательские и патриотические, почувствовали себя задетыми за живое. С разных сторон пошли протесты. Особенно ярко было письмо Исполнительного комитета Румынского фронта, Одесского военного округа и Черноморского флота, так называемого Румчерода, который требовал от Центрального исполнительного комитета "перед всей Россией установить доблесть и беззаветную храбрость солдат Румынского фронта; прекратить в печати травлю солдат, которые ежедневно тысячами гибнут в ожесточенных боях, защищая революционную Россию". Под влиянием протестов снизу вышли из пассивности соглашательские верхи. "Кажется, нет той грязи, которой бы не бросили буржуазные газеты по адресу революционной армии", - писали "Известия" о союзниках по блоку. Но ничто не действовало. Травля армии составляла необходимую часть того заговора, в центре которого стояла ставка.
Немедленно по оставлении Риги Корнилов отдал по телеграфу приказ расстрелять для примера нескольких солдат на дороге на глазах у других. Комиссар Войтинский и генерал Парский донесли, что, по их мнению, такие меры совершенно не вызываются поведением солдат. Выведенный из себя Корнилов заявил на собрании находившихся в ставке представителей комитетов, что предаст суду Войтинского и Парского за то, что те не [177] дают правильных отчетов о положении в армии, т. е., как поясняет Станкевич, "не взваливают вину на солдат". Для полноты картины нужно добавить, что в тот же день Корнилов приказал штабам армий сообщить списки офицеров-большевиков Главному комитету союза офицеров, т. е. контрреволюционной организации, которую возглавлял кадет Новосильцев и которая являлась важнейшим рычагом заговора. Таков был этот верховный главнокомандующий, "первый солдат революции!".
Решившись приподнять краешек завесы, "Известия" писали: "Какая-то темная клика, необычайно близкая к высшим командным кругам, творит чудовищное провокационное дело..." Под именем "темной клики" речь велась о Корнилове и его штабе. Зарницы надвигавшейся гражданской войны освещали новым светом не только сегодняшний, но и вчерашний день. В порядке самообороны соглашатели начали разоблачать подозрительное поведение командного состава во время июньского наступления. В печать проникало все больше подробностей о злостно оклеветанных штабами дивизиях и полках. "Россия вправе требовать, - писали "Известия", - чтобы ей открыли всю правду о нашем июльском отступлении". Эти строки жадно читались солдатами, матросами, рабочими, особенно теми, которые в качестве мнимых виновников катастрофы на фронте продолжали заполнять тюрьмы. Через два дня "Известия" увидели себя вынужденными уже более откровенно заявить, что "ставка своими сообщениями ведет определенную политическую игру против Временного правительства и революционной демократии". Правительство изображалось в этих строках как невинная жертва замыслов ставки. Но, казалось бы, у правительства были все возможности осадить генералов. Если оно этого не делало, то потому, что не хотело.
В упомянутом выше протесте против вероломной травли солдат Румчерод с особым негодованием указывал на то, что "сообщения из ставки... подчеркивая доблесть офицерства, как бы умышленно умаляют преданность солдат делу защиты революции". Протест Румчерода появился в печати 22 августа, а на следующий день был опубликован специальный приказ Керенского, посвященный возвеличению офицерства, которому "с первых дней революции пришлось переживать умаление своих прав" и незаслуженные оскорбления со стороны солдатской массы, "прикрывавшей свою трусость идейными [178] лозунгами". В то время как его ближайшие помощники Станкевич, Войтинский и другие протестовали против травли солдат, Керенский демонстративно присоединился к травле, увенчав ее провокационным приказом военного министра и главы правительства. Впоследствии Керенский признавался, что уже в конце июля в его руках имелись "точные сведения" об офицерском заговоре, группировавшемся вокруг ставки. "Главный комитет союза офицеров, - по словам Керенского, - выделял из своей среды активных заговорщиков, его же члены были агентами конспирации на местах; они же давали и легальным выступлениям союза нужный им тон". Это совершенно правильно. Следует лишь прибавить, что "нужный тон" был тон клеветы на армию, комитеты и революцию, т. е. тот самый тон, которым проникнут приказ Керенского от 23 августа.
Как объяснить эту загадку? Что Керенский не вел продуманной и последовательной политики, совершенно бесспорно. Но он должен был бы быть невменяемым, чтобы, зная об офицерском заговоре, подставлять голову под саблю заговорщиков и помогать им в то же время маскировать себя. Разгадка столь непостижимого на первый взгляд поведения Керенского на самом деле очень проста: он сам был в это время участником заговора против безвыходного режима Февральской революции.
Когда настало время откровений, Керенский сам свидетельствовал, что из казачьих кругов, из среды офицерства и буржуазных политиков ему не раз предлагали личную диктатуру. "Но это попадало на бесплодную почву..." Позиция Керенского была, во всяком случае, такова, что вожди контрреволюции имели возможность, ничем не рискуя, обмениваться с ним мнениями о государственном перевороте. "Первые разговоры на тему о диктатуре в виде легкого зондирования почвы" начались, по словам Деникина, в начале июня, т. е. во время подготовки наступления на фронте. В этих разговорах участвовал нередко и Керенский, причем в таких случаях само собою разумелось, прежде всего для самого Керенского, что именно он будет стоять в центре диктатуры. Суханов метко говорит о Керенском: "Он был корниловцем - только с условием, чтобы во главе корниловщины был он сам". В дни краха наступления Керенский наобещал Корнилову и другим генералам гораздо больше, чем мог выполнить. "При своих поездках на фронт, - рассказывает генерал Лукомский, - Керенский набирался [179] храбрости и со своими спутниками неоднократно обсуждал вопросы о создании твердой власти, об образовании директории или о передаче власти диктатору". Сообразно со своим характером Керенский вносил в эти беседы элемент бесформенности, неряшливости, дилетантизма. Генералы, наоборот, тяготели к штабной законченности.
Непринужденное участие Керенского в генеральских беседах как бы легализовало идею военной диктатуры, которой, из осторожности по отношению к еще незадушенной революции, придавали чаще всего имя директории. В какой мере тут играли роль исторические воспоминания о правительстве Франции после термидора, сказать трудно. Но помимо чисто словесной маскировки директория представляла для начала то неоспоримое удобство, что допускала соподчинение личных честолюбий. В директории должно было найтись место не только для Керенского и Корнилова, но и для Савинкова, даже для Филоненко: вообще для людей "железной воли", как выражались сами кандидаты в директора. Каждый из них лелеял про себя мысль от коллективной диктатуры перейти затем к единоличной.
Для заговорщической сделки со ставкой Керенскому не нужно было, следовательно, совершать какой-либо крутой поворот: достаточно было развить и продолжить уже начатое. Он полагал при этом, что сможет придать генеральскому заговору надлежащее направление, обрушив его не только на большевиков, но, в известных пределах, и на головы своих союзников и надоедливых опекунов из среды соглашателей. Керенский маневрировал так, чтобы, не разоблачая заговорщиков до конца, попугать их как следует и включить в свой замысел. Он дошел при этом до самой грани, за которой глава правительства превращался уже в нелегального конспиратора. "Керенскому нужен был энергичный нажим на него справа, из капиталистических клик, союзных посольств и особенно из ставки, - писал Троцкий в начале сентября, - чтобы помочь ему окончательно развязать себе руки, Керенский хотел использовать генеральский мятеж для упрочения своей диктатуры".
Переломным моментом явилось Государственное совещание. Увозя из Москвы наряду с иллюзией неограниченных возможностей унизительное чувство личного провала, Керенский решил наконец отбросить сомнения и показать {им} себя во весь рост. Кому "им"? Всем Прежде всего, большевикам, которые под [180] пышную национальную инсценировку подвели мину всеобщей стачки. Этим самым осадить раз навсегда правых, всех этих Гучковых, Милюковых, которые не берут его всерьез, издеваются над его жестами, считают его власть тенью власти. Наконец, дать крепкую острастку "им", соглашательским гувернерам, вроде ненавистного Церетели, который поправлял и наставлял его, избранника нации, даже на Государственном совещании. Керенский твердо и окончательно решил показать всему миру, что он вовсе не "истерик", не "фигляр", не "балерина", как все откровеннее называли его гвардейские и казачьи офицеры, а железный человек, замкнувший наглухо сердце и забросивший ключ в море наперекор мольбам прекрасной незнакомки в ложе театра.
Станкевич отмечает у Керенского в те дни "стремление сказать какое-то новое слово, соответствующее всей тревоге и смятению страны. Керенский... решил ввести в армии дисциплинарные взыскания. Вероятно, он готов был предложить правительству и другие решительные меры". Станкевич знал только ту часть намерений шефа, какую тот счел своевременным ему сообщить. На самом деле замыслы Керенского шли в это время уже гораздо дальше. Он решил одним ударом вырвать почву из-под ног Корнилова, выполнив его программу и тем привязав к себе буржуазию. Гучков не мог двинуть войска в наступление, он, Керенский, смог. Корнилов не может выполнить программу Корнилова. Он, Керенский, сможет. Московская стачка напомнила, правда, что на этом пути будут препятствия. Но июльские дни показали, что и с этим можно справиться. Нужно только на этот раз довести работу до конца, не позволяя друзьям слева хватать себя за локти. Прежде всего необходимо обновить полностью петроградский гарнизон: революционные полки заменить "здоровыми" частями, которые не оглядывались бы на советы. Об этом плане нет возможности договориться с Исполнительным комитетом, да и незачем: правительство признано независимым и под этим знаменем короновано в Москве. Правда, соглашатели понимают независимость формально, как средство умиротворения либералов. Но он, Керенский, формальное превратит в материальное: не напрасно же он говорил в Москве, что он не с правыми и не с левыми и что в этом его сила. Теперь он это покажет на деле!
Линии Исполнительного комитета и Керенского в ближайшие после совещания дни продолжали расхо[181] диться: соглашатели испугались масс, Керенский - имущих классов. Народные массы требовали отмены смертной казни на фронте. Корнилов, кадеты, посольства Антанты требовали введения ее в тылу.
19 августа Корнилов телеграфировал министру-председателю: "Настойчиво заявляю о необходимости подчинения мне Петроградского округа". Ставка открыто протягивала руку к столице. 24 августа Исполнительный комитет набрался духу гласно потребовать, чтобы правительство положило конец "контрреволюционным приемам" и приступило "без промедления и со всей энергией" к осуществлению демократических преобразований. Это был новый язык. Керенскому приходилось выбирать между приспособлением к демократической платформе, которая при всей своей чахлости могла привести к разрыву с либералами и генералами, столкновению с советами. Керенский решил протянуть руку Корнилову, кадетам, Антанте. Открытой борьбы направо он хотел избежать во что бы то ни стало.
Правда, 21 августа были подвергнуты домашнему аресту великие князья Михаил Александрович и Павел Александрович. Несколько других лиц были при этом взяты под стражу. Но все это было слишком несерьезно, и арестованных пришлось тут же освободить. "...Оказалось, - говорил Керенский в своих позднейших показаниях по делу Корнилова, - мы сознательно были направлены на ложный путь". Надо бы прибавить: при содействии самого Керенского. Было ведь совершенно очевидно, что для серьезных заговорщиков, т. е. для всей правой половины Московского совещания, дело шло вовсе не о восстановлении монархии, а об установлении диктатуры буржуазии над народом. В этом смысле Корнилов и все его единомышленники не без возмущения отбрасывали обвинения в "контрреволюционных", т. е. монархических, замыслах. Правда, где-то на задворках шушукались бывшие сановники, флигель-адъютанты, фрейлины, придворные черносотенцы, знахари, монахи, балерины. Но это была совсем ничтожная величина. Победа буржуазии могла прийти не иначе как в форме военной диктатуры. Вопрос о монархии мог бы возникнуть лишь на одном из дальнейших этапов, но опять-таки на базе буржуазной контрреволюции, а не распутинских фрейлин. Для данного периода реальностью была борьба буржуазии против народа под знаменем Корнилова. Ища с этим лагерем союза, Керенский тем охотнее готов был [182] прикрыться от подозрительных левых фиктивным арестом великих князей. Механика была настолько ясна, что московская газета большевиков писала тогда же: "Арестовать пару безмозглых кукол из семейки Романовых и оставлять на свободе... военную клику из командиров во главе с Корниловым - это значит обманывать народ..." Этим и ненавистны были большевики, что они все видели и обо всем говорили вслух.
Вдохновителем и руководителем Керенского в эти критические дни становится Савинков, крупный искатель приключений, революционер спортивного типа, вынесший из школы индивидуального террора презрение к массе; человек даровитый и волевой, что не помешало ему, впрочем, в течение ряда лет быть орудием в руках знаменитого провокатора Азефа; скептик и циник, считавший себя вправе, и не без основания, глядеть на Керенского сверху вниз и, держа правую руку у козырька, почтительно водить его левой за нос. Керенскому Савинков импонировал как человек действия, Корнилову - как доподлинный революционер с историческим именем.