Духовенство совершенно растерялось. Изредка откуда-нибудь с окраины, из города Верного на границе Китая, приходила от местного причта телеграмма, заверявшая князя Львова, что его политика вполне отвечает заветам Евангелия. Подлаживаясь к перевороту, церковь не осмеливалась вмешаться в события. Резче всего это сказывалось на фронте, где влияние духовенства свалилось вместе с дисциплиной страха. Деникин признает: "Если офицерский корпус все же долгое время боролся за свою командную власть и военный авторитет, то голос пастырей с первых же дней революции замолк и всякое участие их в жизни войск прекратилось". Съезды духовенства в ставке и в штабах армий проходили совершенно бесследно.
Собор, являвшийся прежде всего кастовым делом самого духовенства, особенно его верхнего яруса, не остался все же замкнут в рамки церковной бюрократии: за него изо всех сил ухватилось либеральное общество. Кадетская партия, не находившая в народе никаких политических корней, мечтала о том, чтобы реформированная церковь послужила для нее трансмиссией к массам. В подготовке собора деятельную роль играли, наряду с князьями церкви и впереди их, светские политики разных оттенков - как князь Трубецкой, граф Олсуфьев, Родзянко, Самарин, либеральные профессора и писатели. Кадетская партия тщетно пыталась создать вокруг собора атмосферу церковной реформации, боясь в то же время неосторожным движением раскачать подгнившую подстройку. Об отделении церкви от государства не было и речи ни у духовенства, ни у светских реформаторов. Князья церкви, естественно, склонны были ослабить контроль государства над своими внутренними делами, но с тем, чтобы государство и впредь не только ограждало их привилегированное положение, их земли и доходы, но и продолжало бы покрывать львиную долю их расходов. [128]
В свою очередь либеральная буржуазия готова была обеспечить православию сохранение положения господствующей церкви, но под условием, чтобы она научилась по-новому обслуживать в массах интересы господствующих классов.
Но здесь главные трудности и начинались. Тот же Деникин сокрушенно отмечает, что русская революция "не создала ни одного сколько-нибудь заметного народно-религиозного движения". Правильнее было бы сказать, что по мере вовлечения в революцию новых слоев народа они почти автоматически поворачивались спиною к церкви, если даже раньше были связаны с ней. В деревне отдельные священники могли еще иметь личное влияние, в зависимости от их поведения в земельном вопросе. В городе никому не только в рабочей, но и в мелкобуржуазной среде не приходило в голову обращаться к духовенству за разрешением поднятых революцией вопросов. Подготовка церковного собора натолкнулась на полное безучастие народа. Интересы и страсти масс находили свое выражение на языке социалистических лозунгов, а не богословских текстов. Запоздалая Россия проходила свою историю по сокращенному курсу: она оказалась вынуждена перешагнуть не только через эпоху Реформации, но и через эпоху буржуазного парламентаризма.
Задуманный в месяцы прилива революции церковный собор совпал с неделями ее отлива. Это еще более сгустило его реакционную окраску. Состав собора, круг затронутых им вопросов, даже церемониал его открытия - все свидетельствовало о коренных изменениях в отношении разных классов к церкви. На богослужении в Успенском соборе наряду с Родзянко и кадетами присутствовали Керенский и Авксентьев. Московский городской голова эсер Руднев в приветствии сказал: "Пока будет жить русский народ, в душе его будет гореть вера христианская". Вчера еще эти люди считали себя прямыми потомками русского просветителя Чернышевского.
Собор рассылал печатные воззвания во все концы, взывал о сильной власти, обличал большевиков и заклинал, в тон с министром труда Скобелевым: "Рабочие, трудитесь, не жалея сил, и подчиняйте ваши требования благу родины". Но особенное внимание уделил собор земельному вопросу. Митрополиты и епископы были не менее помещиков напуганы и ожесточены размахом крестьянского движения, и страх за церковные и монастырские земли захватывал их души гораздо сильнее, чем [129] вопрос о демократизации церковного прихода. Грозя божьим гневом и отлучением от церкви, послание собора требует "немедленно возвратить церквам, обителям, причтам и частным владельцам награбленные у них земли, леса и урожаи". Вот где уместно вспомнить о гласе вопиющего в пустыне! Собор тянулся из недели в неделю и до высшей точки своих работ, восстановления патриаршества, упраздненного Петром двести лет тому назад, добрался только после октябрьского переворота.
В конце июля правительство постановило созвать на 13 августа в Москве Государственное совещание от всех классов и общественных учреждений страны. Состав совещания определялся самим правительством. В полном противоречии с результатами всех без исключения демократических выборов, происходивших в стране, правительство приняло меры к тому, чтобы заранее обеспечить на совещании одинаковую численность представителей имущих классов и народа. Только на основе такого искусственного равновесия правительство спасения революции еще надеялось спастись само. Никакими определенными правами этот земский собор не наделялся. "Совещание... получало, - по словам Милюкова, - самое большее - лишь совещательный голос": имущие классы хотели показать демократии пример самоотречения, чтобы тем вернее завладеть затем властью целиком. Официально целью совещания объявлялось "единение государственной власти со всеми организованными силами страны". Печать говорила о необходимости сплотить, примирить, ободрить, поднять дух. Другими словами, одни не хотели, а другие не способны были ясно сказать, для чего, собственно, совещание собирается. Назвать вещи по имени и здесь стало задачей большевиков.
[130]
КЕРЕНСКИЙ И КОРНИЛОВ
(Элементы бонапартизма в русской революции)
Немало написано на ту тему, что дальнейшие несчастья, включая и пришествие большевиков, могли бы быть избегнуты, если бы вместо Керенского во главе власти стоял человек с ясной мыслью и твердым характером. Неоспоримо, что Керенскому не хватало ни того, ни другого. Но почему же определенные общественные классы оказались вынуждены поднять именно Керенского на своих плечах?
Как бы для того, чтобы освежить нашу историческую память, испанские события снова показывают нам, как революция, смывая привычные политические разграничения, обволакивает на первых порах розовой туманностью всех и все. Даже враги ее стремятся в этой стадии окраситься ее краской: в этой мимичности выражается полуинстинктивное стремление консервативных классов приспособиться к угрожающим переменам, чтобы как можно меньше пострадать от них. Солидарность нации, основанная на рыхлых фразах, превращает соглашательство в необходимую политическую функцию. Мелкобуржуазные идеалисты, глядящие поверх классов, думающие готовыми фразами, не знающие, чего хотят, и желающие всем всего лучшего, являются на этой стадии единственно мыслимыми вождями большинства. Если бы у Керенского была ясная мысль и твердая воля, он оказался бы совершенно непригоден для своей исторической роли. Это не ретроспективная оценка. Так смотрели большевики и в разгаре событий. "Защитник по политическим делам, социал-революционер, который стоял во главе трудовиков, радикал без какой бы то ни было социалистической школы - Керенский полнее всего отражал первую эпоху революции, ее "национальную" бесформенность, зажигательный идеализм ее надежд и ожиданий, [131] - так писал автор этих строк в тюрьме Керенского после июльских дней. - Керенский говорил о земле и воле, о порядке, о мире народов, о защите отечества, героизме Либкнехта, о том, что русская революция должна поразить мир своим великодушием, и размахивал при этом красным шелковым платочком. Полупроснувшийся обыватель с восторгом слушал эти речи: ему казалось, что это он сам говорит с трибуны. Армия встретила Керенского как избавителя от Гучкова. Крестьяне слышали о нем как о трудовике, о мужицком депутате. Либералов подкупала крайняя умеренность идей под бесформенным радикализмом фраз..."
Но период всеобщих объятий длится недолго. Борьба классов замирает в начале революции только для того, чтобы ожить затем в виде гражданской войны. В феерическом подъеме соглашательства заранее заключено его неизбежное крушение. Быструю утрату Керенским популярности официозный французский журналист Клод Анэ объяснял тем, что недостаток такта толкал социалистического политика на действия, "мало гармонирующие" с его ролью. "Он посещает императорские ложи. Он живет в Зимнем или Царскосельском дворце. Он спит в постели русских императоров. Немножко слишком много тщеславия, и притом слишком заметного; это шокирует в стране, наиболее простой в мире". Такт, в малом, как и в большом, предполагает понимание обстановки и своего места в ней. Этого у Керенского не было и следа. Доверчиво поднятый массами, он был совершенно чужд им, не понимал их и нисколько не интересовался тем, как они воспринимают революцию и какие делают из нее выводы. Массы ждали от него смелых действий, а он требовал от масс не мешать его великодушию и красноречию. В то время как Керенский наносил арестованной семье царя театральный визит, солдаты, окарауливавшие дворец, говорили коменданту: "Мы вот на нарах спим, у нас довольствие плохое, а Николашка хоть и арестован, у него мясо в помойку кидают". Это были "невеликодушные" слова, но они выражали то, что чувствовали солдаты.
Вырвавшийся из вековой скованности народ на каждом шагу переступал черту, какую ему указывали просвещенные вожди. Керенский причитал на эту тему в конце апреля: "Неужели русское свободное государство есть государство взбунтовавшихся рабов?.. Я жалею, что не умер два месяца назад: я бы умер с великой мечтой" и т. д. Этой плохой риторикой он надеялся повлиять [132] на рабочих, солдат, матросов, крестьян. Адмирал Колчак рассказывал впоследствии перед советским трибуналом, как радикальный военный министр объезжал в мае суда Черноморского флота, чтобы примирить матросов с офицерами. Оратору казалось после каждой речи, что цель достигнута: "Вот видите, адмирал, все улажено..." Но ничто не было улажено: развал флота только начинался.
Чем дальше, тем острее Керенский возмущал массы жеманничаньем, чванством, заносчивостью. Во время объезда фронта он раздраженно выкрикивал в вагоне своему адъютанту, может быть, с таким расчетом, чтобы его услышали генералы: "Гоните вы эти проклятые комитеты в шею!" Прибыв в Балтийский флот, Керенский приказал Центральному комитету моряков явиться к нему на адмиральский корабль. Центробалт, как советский орган, не был подчинен министру и счел приказание оскорбительным. Председатель комитета матрос Дыбенко ответил: "Если Керенский желает говорить с Центробалтом, пусть придет к нам". Разве это не невыносимая дерзость! На судах, где Керенский вступал с матросами в политические разговоры, дело шло не лучше, особенно на большевистски настроенном корабле "Республика", где министра допрашивали по пунктам: почему он в Государственной думе голосовал за войну? почему подписался под империалистской нотой Милюкова от 21 апреля? почему назначил царским сенатором 6000 рублей в год пенсии? Керенский отказался отвечать на эти коварные вопросы, поставленные его "недругами". Команда сухо признала объяснения министра "неудовлетворительными"... При гробовом молчании матросов Керенский покинул корабль. "Восставшие рабы!" - говорил радикальный адвокат с зубовным скрежетом. А матросы испытывали чувство гордости: "Да, мы были рабы и мы восстали!"
Бесцеремонностью своего обращения с демократическим общественным мнением Керенский на каждом шагу вызывал полуконфликты с советскими вождями, которые шли по тому же пути, что и он, но с большей оглядкой на массы. Уже 8 марта Исполнительный комитет, испуганный протестами снизу, объявил Керенскому о недопустимости освобождения из-под ареста полицейских. Через несколько дней соглашатели видели себя вынужденными протестовать против намерения министра юстиции вывезти царскую семью в Англию. Еще через две-три неде[133] ли Исполком ставил общий вопрос об "урегулировании отношений" с Керенским. Но эти отношения не были и не могли быть урегулированы. Столь же неблагополучно обстояло дело и по партийной линии. На эсеровском съезде в начале июня Керенский был забаллотирован при выборах в ЦК, получив 135 голосов из 270. Как извивались лидеры, разъясняя направо и налево, что "за товарища Керенского многие не голосовали ввиду его перегруженности". На самом деле, если штабные и департаментские эсеры обожали Керенского как источник благ, то старые эсеры, связанные с массами, относились к нему без доверия и без уважения. Но без Керенского ни Исполнительный комитет, ни партия эсеров обойтись не могли: он был необходим как соединительное звено коалиции.
В советском блоке ведущая роль принадлежала меньшевикам: они изобретали решения, т. е. способы уклонения от действий. Но в государственном аппарате народники имели над меньшевиками явный перевес, который нагляднее всего выражался в доминирующем положении Керенского. Полукадет-полуэсер Керенский был в правительстве не представителем советов, как Церетели или Чернов, а живой связью между буржуазией и демократией. Церетели - Чернов представляли одну из сторон коалиции. Керенский был персональным воплощением самой коалиции. Церетели жаловался на преобладание у Керенского "личных моментов", не понимая, что они неотделимы от его политической функции. Сам Церетели в качестве министра внутренних дел издал циркуляр на тему о губернском комиссаре, который должен опираться на все местные "живые силы", т. е. на буржуазию и на советы, и проводить политику Временного правительства, не поддаваясь "партийным влияниям". Этот идеальный комиссар, возвышающийся над враждебными классами и партиями, чтобы в себе самом и в циркуляре почерпнуть свое призвание, - ведь это и есть Керенский губернского или уездного масштаба. Для увенчания системы необходим был независимый всероссийский комиссар в Зимнем дворце. Без Керенского соглашательство было бы то же, что церковный купол без креста.
История возвышения Керенского полна поучительности. Министром юстиции он стал благодаря февральскому восстанию, которого он боялся. Апрельская демонстрация "восставших рабов" сделала его военным и морским министром. Июльские бои, вызванные "немецкими агентами", поставили его во главе правительства. В начале [134] сентября движение масс делает главу правительства еще и верховным главнокомандующим. Диалектика соглашательского режима и вместе с тем его злая ирония состояли в том, что давлением своим массы должны были поднять Керенского на самую высшую точку, прежде чем опрокинуть его.
Презрительно отмахиваясь от народа, давшего ему власть, Керенский тем более жадно ловил знаки одобрения образованного общества. Еще в первые дни революции вождь московских кадетов доктор Кишкин рассказывал, вернувшись из Петрограда: "Если бы не Керенский, то не было бы того, что мы имеем. Золотыми буквами будет записано его имя на скрижалях истории". Либеральные хвалы стали одним из важнейших политических критериев Керенского. Но он не мог, да и не хотел сложить просто свою популярность у ног буржуазии. Наоборот, он все больше входил во вкус потребности видеть все классы у собственных ног. "Мысль противопоставить и уравновесить между собой представительство буржуазии и демократии, - свидетельствует Милюков, - не чужда была Керенскому с самого начала революции". Этот курс естественно вытекал из всего его жизненного пути, пролегавшего между либеральной адвокатурой и подпольными кружками. Почтительно заверяя Бьюкенена, что "Совет умрет естественной смертью", Керенский на каждом шагу пугал своих буржуазных коллег гневом Совета. А в тех нередких случаях, когда лидеры Исполнительного комитета расходились с Керенским, он стращал их самой страшной из катастроф: отставкой либералов.
Когда Керенский повторял, что не хочет быть Маратом русской революции, это означало, что он отказывается применять суровые меры против реакции, но отнюдь не против "анархии". Такова, впрочем, и вообще мораль противников насилия в политике: они отвергают его, поскольку дело идет об изменении того, что существует; но для защиты порядка не останавливаются перед самой беспощадной расправой.
В период подготовки наступления на фронте Керенский стал особенно излюбленной фигурой имущих классов. Терещенко рассказывал направо и налево о том, как высоко наши союзники ценят "труды Керенского"; строгая к соглашателям кадетская "Речь" неизменно подчеркивала свое расположение к военному министру; сам Родзянко признавал, что "этот молодой человек... с удвоенной силой каждый день воскресает для блага родины [135] и созидательной работы". Такими отзывами либералы хотели заласкать Керенского. Но и по существу они не могли не видеть, что он работает на них. "...Подумайте, - спрашивал Ленин, - - что было бы, если бы Гучков стал отдавать приказы к наступлению, расформировывать полки, арестовывать солдат, запрещать съезды, кричать солдатам "ты", называть их "трусами" и г. д. А Керенский эту "роскошь" может себе еще позволить, пока он не прожил того, правда, головокружительно быстро тающего доверия, которое народ отпустил ему в кредит..."
Наступление, поднявшее репутацию Керенского в рядах буржуазии, окончательно подорвало его популярность в народе. Крах наступления был, по существу, крахом Керенского в обоих лагерях. Но поразительное дело: "незаменимым" его делала отныне именно его двухсторонняя скомпрометированность. О роли Керенского в создании второй коалиции Милюков выражается так: "единственный человек, который был возможен", но, увы, "не тот, кто был нужен"... Руководящие либеральные политики никогда, впрочем, не брали Керенского слишком всерьез. А широкие круги буржуазии все больше возлагали на него ответственность за все удары судьбы. "Нетерпение патриотически настроенных групп" побуждало, по свидетельству Милюкова, искать сильного человека. Одно время на эту роль выдвигался адмирал Колчак. Водворение сильного человека у кормила "мыслилось в ином порядке, чем порядок переговоров и соглашений". Этому нетрудно поверить. "На демократизм, на волю народную, на Учредительное собрание, - пишет Станкевич о кадетской партии, - надежды были уже брошены: ведь муниципальные выборы по всей России дали подавляющее большинство социалистам... И начинаются судорожные поиски власти, которая могла бы не убеждать, а только приказывать". Точнее сказать, власти, которая могла бы взять революцию за горло.
В биографии Корнилова и в свойствах его личности нелегко выделить черты, которые оправдывали бы его кандидатуру на пост спасителя. Генерал Мартынов, бывший в мирное время начальником Корнилова по службе, а во время войны разделявший с ним плен в одном из австрийских замков, характеризует Корнилова такими словами: "...Отличаясь упорным трудолюбием и большой самоуверенностью, он, по своим умственным способностям, был заурядным средним человеком, лишенным широкого кругозора". Мартынов [136] записывает в актив Корнилову две черты: личную храбрость и бескорыстие. В той среде, где прежде всего заботились о личной безопасности и нещадно воровали, эти качества бросались в глаза. Стратегических способностей, прежде всего способности оценить обстановку в целом в ее материальных и моральных элементах, у Корнилова не было и в помине. "К тому же ему недоставало организаторского таланта, - говорит Мартынов, - а по запальчивости и неуравновешенности своего характера он был вообще мало способен к планомерным действиям". Брусилов, наблюдавший всю боевую деятельность своего подчиненного за время мировой войны, отзывался о нем с полным пренебрежением: "Начальник лихого партизанского отряда - и больше ничего". Официальная легенда, которая создана была вокруг корниловской дивизии, диктовалась потребностью патриотического общественного мнения находить светлые пятна на мрачном фоне. "48-я дивизия, - пишет Мартынов, - погибла лишь вследствие безобразного управления... самого Корнилова, который... не сумел организовать отступательное движение, а главное, неоднократно менял свои решения и терял время..." В последний момент Корнилов бросил заведенную им в капкан дивизию на произвол судьбы, чтобы самому попытаться спастись от пленения. Однако после четырех суток блужданий незадачливый генерал сдался австрийцам и лишь впоследствии бежал из плена. "По возвращении в Россию в беседах с разными газетными корреспондентами Корнилов разукрасил историю своего побега яркими цветами фантазии". Над прозаическими поправками, которые хорошо осведомленные свидетели вносят в легенду, у нас нет основания останавливаться. По-видимому, с этого момента у Корнилова появляется вкус к газетной рекламе.
До революции Корнилов был монархистом черносотенного оттенка. В плену при чтении газет он неоднократно говаривал, что "с удовольствием перевешал бы всех этих Гучковых и Милюковых". Но политические идеи занимали его, как вообще людей подобного склада, лишь постольку, поскольку касались непосредственно его самого. После февральского переворота Корнилов очень легко объявил себя республиканцем. "Он весьма плохо разбирался, - по отзыву того же Мартынова, - в скрещивавшихся интересах различных слоев русского общества, не знал ни партийных группировок, ни отдельных [137] общественных деятелей". Меньшевики, эсеры и большевики сливались для него в одну враждебную массу, которая мешает командирам командовать, помещикам - пользоваться поместьями, фабрикантам - вести производство, купцам - торговать.
Комитет Государственной думы уже 2 марта ухватился за генерала Корнилова и за подписью Родзянко настаивал перед ставкой о назначении "доблестного, известного всей России героя" главнокомандующим войсками Петроградского военного округа. На телеграмме Родзянко царь, уже переставший быть царем, надписал: "Исполнить". Так революционная столица получила своего первого красного генерала. В протоколах Исполнительного комитета от 10 марта записана о Корнилове фраза: "...генерал старой закваски, который хочет закончить революцию". В первые дни генерал постарался, впрочем, показать себя с выгодной стороны и не без шума выполнил ритуал ареста царицы - это ставилось ему в плюс. Из воспоминаний назначенного им коменданта Царского Села полковника Кобылинского обнаруживается, однако, что Корнилов играл на два фронта. После представления царице, сдержанно рассказывает Кобылинский, "Корнилов сказал мне: "Полковник, оставьте нас вдвоем. Сами идите и станьте за дверью". Я вышел. Спустя минут пять Корнилов позвал меня. Я вошел. Государыня подала мне руку..." Ясно, Корнилов отрекомендовал полковника как друга. В дальнейшем мы узнаем о сценах объятий между царем и его "тюремщиком" Кобыльнским. В качестве администратора Корнилов оказался на своем новом посту из рук вон плох. "Его ближайшие сотрудники в Петрограде, - пишет Станкевич, - постоянно жаловались на его неспособность работать и руководить делом". В столице Корнилов задержался, однако, недолго. В апрельские дни он попытался, не без внушений со стороны Милюкова, учинить первое кровопускание революции, но натолкнулся на сопротивление Исполнительного комитета, вышел в отставку, получил в командование армию, затем - Юго-Западный фронт. Не дожидаясь легального введения смертной казни, Корнилов отдал приказ расстреливать дезертиров и выставлять трупы с надписями на дорогах, грозил суровыми карами крестьянам за нарушение права помещичьей собственности, сформировал ударные батальоны и при каждом подходящем случае грозил кулаком Петрограду. Это сразу окружило его имя ореолом в глазах офицерства и имущих [138] классов. Но и многие комиссары Керенского сказали себе: иной надежды, кроме как на Корнилова, уже не остается. Через несколько недель боевой генерал с печальным опытом командования дивизией стал верховным главнокомандующим разлагающейся многомиллионной армии, которую Антанта хотела заставить сражаться до полной победы.
У Корнилова закружилась голова. Политическое невежество и узость горизонта делали его легкой добычей искателей приключений. Своенравно отстаивая свои личные прерогативы, "человек с сердцем льва и с мозгами барана", как характеризовали Корнилова генерал Алексеев, а вслед за ним Верховский, легко поддавался чужим влияниям, если только они совпадали с голосом его честолюбия. Дружественный Корнилову Милюков отмечает в нем "детскую доверчивость к людям, умевшим ему польстить". Ближайшим вдохновителем верховного главнокомандующего в скромном звании ординарца оказался некий Завойко - темная фигура из бывших помещиков, нефтяной спекулянт и авантюрист, который особенно импонировал Корнилову своим пером: у Завойко был действительно резвый стиль ни перед чем не останавливающегося проходимца. Ординарец был режиссером рекламы, автором "народной" биографии Корнилова, составителем докладных записок, ультиматумов и вообще тех документов, для которых, по выражению генерала, требовался "сильный, художественный стиль". К Завойко присоединился другой искатель приключений, Аладьин, бывший депутат первой Думы, проведший несколько лет в эмиграции, не вынимавший изо рта английской трубки и потому считавший себя специалистом по международным вопросам. Эти двое стояли по правую руку Корнилова, связывая его с очагами контрреволюции. Левый фланг его прикрывали Савинков и Филоненко: всемерно поддерживая преувеличенное мнение генерала о самом себе, они заботились о том, чтобы он преждевременно не сделал себя невозможным в глазах демократии. "К нему шли и честные и бесчестные, и искренние и интриганты, и политические деятели и воины и авантюристы, - пишет патетический генерал Деникин, - и все в один голос говорили: "Спаси". Какова была пропорция честных и бесчестных, установить нелегко. Во всяком случае, Корнилов серьезно счел себя призванным "спасти" и оказался поэтому прямым конкурентом Керенского. [139]
Соперники вполне искренне ненавидели друг друга. "Керенский, - по словам Мартынова, - усвоил себе высокомерный тон в отношениях со старшими генералами. Скромный труженик Алексеев и дипломатичный Брусилов позволяли себя третировать, но подобная тактика была неприменима к самолюбивому и обидчивому Корнилову, который... в свою очередь свысока смотрел на адвоката Керенского". Более слабый из двух готов был на уступки и предлагал серьезные авансы. По крайней мере, в конце июля Корнилов говорил Деникину, что из правительственных кругов ему предлагают войти в состав министерства. "Ну нет! Эти господа слишком связаны с советами... Я им говорю: предоставьте мне власть, тогда я поведу решительную борьбу".
Под ногами Керенского почва колыхалась, как на торфяных болотах. Выхода он искал, как всегда, в области словесных импровизаций: собрать, провозгласить, заявить. Личный успех 21 июля, когда он поднялся над враждующими лагерями демократии и буржуазии в качестве незаменимого, подсказал Керенскому идею Государственного совещания в Москве. То, что происходило в закрытом зале Зимнего дворца, должно было быть перенесено на открытую сцену. Пусть страна собственными глазами увидит, что все расползется по швам, если Керенский не возьмет в руки вожжи и кнут!
* * *
К участию в Государственном совещании привлечены были, по официальному списку, "представители политических, общественных, демократических, национальных, торгово-промышленных и кооперативных организаций, руководители органов демократии, высшие представители армии, научных учреждений, университетов, члены Государственной думы четырех составов". Намечалось около 1500 участников, собралось около 2500, причем расширение происходило целиком в интересах правого крыла. Московская газета эсеров укоризненно писала по адресу своего правительства: "Против 150 представителей труда выступает 120 представителей торгово-промышленного класса. Против 100 крестьянских депутатов приглашаются 100 представителей землевладельцев. Против 100 представителей Совета явится 300 членов Государственной думы..." Газета партии Керенского выражала сомнение, чтобы такое совещание дало правительству "ту опору, которой оно ищет". [140]
Соглашатели ехали на совещание скрепя сердце: надо сделать, убеждали они друг друга, честную попытку договориться. Но как быть с большевиками? Необходимо было во что бы то ни стало помешать им вмешаться в диалог демократии с имущими классами. Особым постановлением Исполнительного комитета партийные фракции лишались права выступать без согласия его президиума. Большевики решили огласить от имени партии декларацию и покинуть совещание. Зорко подстерегавший каждое их движение президиум потребовал от них отказа от преступного замысла. Тогда большевики без колебаний вернули входные билеты. Они готовили иной, более внушительный ответ: слово было за пролетарской Москвой.
Почти с первых дней революции сторонники порядка противопоставляли при каждом подходящем случае спокойную "страну" неугомонному Петрограду. Созыв Учредительного собрания в Москве составлял один из лозунгов буржуазии. Национал-либеральный "марксист" Потресов слал проклятья Петрограду, вообразившему себя "новым Парижем". Как будто жирондисты не грозили громами старому Парижу и не предлагали ему свести свою роль к 1/83! Провинциальный меньшевик говорил в июне на съезде советов: "Какой-нибудь Новочеркасск гораздо вернее отражает условия жизни во всей России, чем Петроград". В сущности, соглашатели, как и буржуазия, искали опоры не в действительных настроениях "страны", а в ими же создаваемой утешительной иллюзии. Теперь, когда предстояло прощупать политический пульс Москвы, устроителей совещания ожидало жестокое разочарование.
Чередовавшиеся с первых дней августа контрреволюционные совещания, начиная со съезда землевладельцев и кончая церковным собором, не только мобилизовали имущие круги Москвы, но подняли на ноги также рабочих и солдат. Угрозы Рябушинского, призывы Родзянко, братание кадетов с казачьими генералами - все это происходило на глазах московских низов, все это большевистские агитаторы истолковывали по горячим следам газетных отчетов. Опасность контрреволюции приняла на этот раз осязательные, даже персональные формы. По фабрикам и заводам прошла волна возмущения. "Если советы бессильны, - писала московская газета большевиков, - пролетариат должен сплотиться вокруг своих жизнеспособных организаций" На первое место вы[141] двинулись профессиональные союзы, стоявшие уже в большинстве под большевистским руководством. Настроение на заводах было настолько враждебным Государственному совещанию, что идея всеобщей стачки, выдвинутая снизу, была принята почти без сопротивления на собрании представителей всех ячеек московской организации большевиков. Профессиональные союзы подхватили инициативу.