Глава 1
СБОРЫ В ТЕАТР
— Сегодня мы не учимся! Сегодня мы не учимся!
Алексид вздрогнул и проснулся. Какой тут сон, когда младший братишка выкрикивает тебе в самое ухо радостную новость!
Он сел на кровати, и ее кожанные ремни громко скрипнули. Щурясь спросонья и от этого становясь особенно похожим на лесного бога Пана[1], он заметил, что на дворе еще не совсем рассвело. Но и в сером сумраке было видно, что Теон как сумасшедший носится по комнате. Зевнув, Алексид нащупал у себя за спиной подушку.
— Сегодня мы не учимся! — восторженно распевал Теон. — Не учимся! Не учим…
Но тут на него обрушилась подушка, и, не докончив последнего слова, он растянулся на полу. Ничуть не обидевшись, он вскочил на ноги, и его круглая физиономия просияла.
— Может, теперь ты замолчишь? — спросил Алексид, снова натягивая на плечи лиловое одеяло. — А если ты посмеешь швырнуть в меня подушкой, — добавил он, разгадав намерения Теона, — то я угощу тебя сандалией.
— Да ведь я на нее только смотрю! — возмутился Теон. — Она же лопнула. Я весь в перьях.
— Сам виноват: незачем было кукарекать среди ночи.
— А сейчас вовсе и не ночь — небо заметно посветлело, — важно заявил Теон, который любил уснащать свою речь выражениями, заимствованными у взрослых. — Неужели ты забыл, какой сегодня день?
Алексид снова сел на постели, живо сбросил одеяло и спустил ноги на пол.
— Клянусь звездами, сегодня же начинаются Великие Дионисии![2] Сон с него как рукой сняло, чуть раскосые карие глаза весело заблестели.
— Да, Великие Дионисии, — подтвердил Теон. — И мы три дня не будем учиться!
— А ты ни о чем другом и думать не можешь, лентяй ты эдакий! — сказал Алексид, потягиваясь. — Ну, я-то с учением покончил.
Теон ехидно улыбнулся:
— Это ты так думаешь, а не отец. И придется тебе продолжать свое образование…
— Если ты не уймешься, твое образование я продолжу сейчас! — и Алексид сделал вид, будто собирается дать брату хорошего пинка; впрочем, он не думал приводить свою угрозу в исполнение, так как еще не обулся. Теон испустил вопль притворного ужаса и бросился бежать, перепрыгнув через свою кровать и через пустую кровать у двери. На ней прежде спал их старший брат Филипп, но ему было уже девятнадцать лет, он второй год нес военную службу на границе, и его не отпустили домой не праздники. На пороге Теон остановился и, чувствуя себя в полой безопасности, вступил в переговоры.
— Захвати мое полотенце, — сказал он. — А я достану воды из колодца.
— Ну ладно, — ворчливо отозвался Алексид.
Он любил попугать младшего брата, но редко переходил от слов к делу.
Взяв оба полотенца, он вышел за братом во внутренний дворик.
По всем Афинам кричали петухи. Квадрат неба над головой из темно-синего стал перламутрово-серым, хотя среди ветвей смоковницы еще блестел узкий серп молодого месяца.
Теон пригибался через край колодца. Аргус — его назвали так в честь верного пса из «Одиссеи» — ласково тыкался носом ему в бок.
— Уйди, Аргус! — упрашивал мальчик. — Не щекочись! У тебя нос холодный…
— Сюда, Аргус!
Аргус тотчас бросился к Алексиду, но тот добродушно его оттолкнул:
— Лежать, Аргус! А уж если хочешь прыгать на человека, то прежде обуйся в сандалии. Ты меня всего исцарапал!
Теон вытащил из колодца полное ведро и перелил воду в большой глиняный кувшин. Оставшуюся воду он выплеснул на пса, и тот убежал за смоковницу — на его морде было обиженное выражение, словно он хотел сказать: «Ну ладно, царапать других нельзя, но самому-то почесаться можно?»
Алексид поднял кувшин и налил воды в сложенные ладони брата. Теон нагнулся, растер лицо, отфыркнулся и ощупью нашел полотенце. Он не любил затягивать умывание.
— Давай теперь я тебе полью, — сказал он.
Даже не заре воздух в маленьком дворике не был прохладным. Стены дома, окружавшие его со всех четырех сторон, сохранили тепло вчерашнего дня. От ледяной колодезной воды у Алексида прехватило дыхание. Но, промыв глаза, он решил показать брату пример и сказал, стуча зубами:
— Остальное, если хочешь, вылей мне на голову, — и от души пожелал, чтобы воды в кувшине оказалось поменьше.
— Нагнись ниже, — весело потребовал Теон. — Я ведь не такой высокий, как ты… пока.
Алексид нагнулся, словно собираясь метнуть диск. Их кувшина вырвалась зеленовато-белая водяная дуга, пахнущая замлей. Она разбилась о его кудрявые каштановые волосы, обдала плечи и сбежала по спине, так что заблестели все бугорки позвонков.
— У-ух! — вырвалось у него. — А-ах!
Вода, журча, стекла в канавку и по ней, под еще запертой дверью, — на улицу.
— Давай я зачерпну еще ведро, — предложил Теон.
Но Алексид уже убежал, размахивая полотенцем и отряхиваясь, словно мокрая собака.
Когда Алексид надел новенький белый хитон, украшенный зубчатой голубой каймой, он услышал, что наверху мать будит служанок. Во дворе Теон, присмирев, лил воду на руки отца, а Седой Парменон почтительно стоял рядом с хозяином, держа наготове чистый плащ, который тот наденет поверх хитона, перед тем как выйти из дому. Мать и старшая сестра Ника (ей было семнадцать лет) будут, конечно, умываться в гинекее. Вон Сира уже наливает воду в их кувшины.
Сиру Алексид недолюбливал, хотя смотреть на нее было приятно. «В доме, где подрастают мальчики, такие хорошенькие рабыни ни к чему», — не раз загадочно повторяла его мать. Сира важничала и называла себя приближенной госпожи, потому что носила за ней покупки. Фратта, вторая служанка, работала гораздо усерднее, но разве можно было показаться на улице в сопровождении этой косоглазой, неуклюжей, громогласной фракинянки? Да к тому же она говорила с таким варварским акцентом! Но Алексид любил ее, как и вся семья.
Теперь он отправился к ней:
— А когда завтрак, Фратта, милая?
— Да некогда мне с завтраками возиться! — Не повернув головы, она продолжала укладывать припасы в большую корзину. — Вон хлеб. А размочить его ты и сам сумеешь, а?
— Попробую. — С этими словами Алексид налил в чашу немного вина и обмакнул в него хлебную корку.
В кухню вошел Теон.
— Что в корзинке? — сразу спросил он.
— Увидишь, родненький, когда ее откроют.
Фратта огляделась, схватила несколько яиц и бросила их в корзину.
Теон испуганно вскрикнул.
— Да они же крутые, дурачок, — успокоил его Алексид.
— Я вижу в корзине яблоки и смоквы, — бормотал себе под нос Теон. — Полагаю, что в ней есть медовые лепешки, потому что вчера их пекли. Надеюсь, там лежит и колбаса. И уж наверное — сыр. А орехи, Фратта?
— Может, парочка и найдется.
— Вот и хорошо! — Теон одобрительно кивнул. — В театре без орехов никак нельзя.
— По-твоему, — насмешливо сказал Алексид, — без них нельзя постичь высокое театральное искусство?
Теон недоуменно замигал, а потом радостно улыбнулся: такие красивые слова необходимо было запомнить для дальнейшего употребления.
— Ну да, — сказал он. — А как же?
— Что ж, — заметила Фратта, созерцая набитую доверху корзину. — Этого вам, пожалуй, хватит. Но хоть убейте, никогда не пойму, как вам кусок в горло лезет, когда вы насмотритесь этих ужасов.
Фратта ни разу в жизни не видела театральных представлений и имела о них самое превратное понятие. Ей доводилось слышать пересказы отдельных отрывков из разных трагедий, — конечно, самых жутких. Так, она знала, что жена Агамемнона убила его в ванной, что Медея прислала царевне отравленный наряд, чтобы погубить соперницу в день свадьбы, и что Прометей был прикован к скале, а коршун терзал его печень. Наверно, она была бы горько разочарована, если бы попала в театр и убедилась, что все эти страшные события происходят за сценой. Впрочем, это не помешало Теону задать ей обычный вопрос:
— А тебе хотелось бы пойти с нами, Фратта, милая?
— Нет, родненький, театры не для рабынь. Ну ничего, когда вы все уберетесь, нам и тут будет неплохо. А теперь уходите-ка из кухни. Вон госпожа и Ника ждут вас во дворе.
— Все готовы? — спросил отец.
— Все, отец, — ответил Алексид.
Когда они вот так всей семьей отправлялись куда-нибудь, отец всегда придирчиво оглядывал их, словно на военном смотру. Сам он был очень представительным человеком: курчавая борода с проседью, сухощавое крепкое тело. И держался он все так же прямо, как в те дни, когда был гоплитом[3]. На его щеке и на правой руке виднелись бледные рубцы старых ран. На улицах прохожие указывали на него друг другу. «Это Леонт, — объясняли они приезжим. — Он состязался в беге на Олимпийских играх». И Алексид гордился, когда слышал этот шепот и видел, как незнакомые люди с интересом смотрят вслед его отцу.
Мать казалась спокойной, но ее пальцы нервно разглаживали складки темно-красного пеплоса[4], а Ника в бело-голубой одежде совсем притихла под отцовским взглядом. Головы обеих окутывали покрывала. На этом настаивал отец. Он был человеком старого склада и любил повторять, что «место женщины у домашнего очага» и что добрая слава девушки заключается в том, чтобы о ее существовании не знал никто, кроме родных. Было просто удивительно, как он еще позволял жене и дочери посещать театр.
Однако в это утро он особенно внимательно осматривал сыновей. Сначала их венки из дикого винограда — такие венки в этот день носили все в честь бога Диониса, потому что это был его праздник, — а потом и всю их одежду. — Поправь застежку на плече, Теон, у тебя перекосился плащ. Его надо сдвинуть на два пальца левее. Помни: благородного мужа всегда можно узнать по тому, как ниспадают складки его одежды.
— Понимаю, отец.
— А ты, Алексид, раз уж ты надел одежду мужа, то и носи ее как подобает. Или, по-твоему, достаточно просунуть в хитон голову и руки и перетянуть его поясом? Расправь его. А когда мы будем в театре, не заставляй меня то и дело толкать тебя локтем, чтобы ты не закладывал ногу за ногу, — это неуклюже, так сидят только варвары.
— Хорошо, отец.
Наконец они отправились в путь. Леонт, держа в руке трость, шел впереди вместе с сыновьями, мать и Ника следовали за ним, а Парменон с корзиной и охапкой подушек замыкал шествие. Парменон был единственным рабом, которого брали в театр, но ведь он был педагогом[5]. Его обязанностью было провожать мальчиков в школу и в гимнасий[6], ожидать там, пока не кончатся занятия, и сопровождать их домой. Он хорошо читал и писал и вообще был образованным человеком. «Еще бы ему не быть образованным, — не раз думал Алексид, — когда он чуть ли не полжизни провел в школе не задней скамье, из года в год выслушивая одни и теже уроки: арифметика, музыка, „Илиада“, „Одиссея“. И если уж он всего этого не помнит, так чего они хотят от нас, мальчиков, которые посещают школу только с семи до пятнадцати лет?»
Ну, для него самого это теперь осталось позади.
С нынешнего дня, а вернее, через три дня, когда кончатся Дионисии, он вступает в новую жизнь. Эфебом[7] он станет только через два года, а пока будет посещать лекции софистов[8]. И ходить к ним и в гимнасий он будет один. «Как хорошо, что отец не богат! — в сотый раз повторил он себе. — Если бы у него было больше рабов, он приставил бы ко мне особого слугу. А Парменон не может разорваться надвое и будет присматривать только за Теоном — он ведь младший».
Свобода… Можно будет узнать столько нового…
Алексид, как истый афинянин, был взволнован даже одной мыслью об этом. Сам не зная почему, он верил, что с этих пор его жизнь станет гораздо интереснее. Его ждут всякие приключения. Да, так будет.
Непременно.
Но чего именно он жалел, он сказать не мог бы и очень удивился бы и даже испугался, если бы какой-нибудь оракул предсказал ему, что уже в этот день начнется приключение, которое превзойдет все его ожидания, — начнется так же незаметно, как начинается река.
Глава 2
АЛЕКСИД ПРИОБРЕТАЕТ ВРАГА
Солнце уже поднялось над восточными горами. Оно заливало ярким светом узкие улочки, играло на белых стенах, испещренных надписями вроде: «Голосуйте за Телия!» или: «Архий любит Дию!», и карикатурами на влиятельных граждан. Все люди на улице спешили в одном направлении.
— Пойдем быстрее, — приставал Теон, — а то все лучшие места займут!
Леонт рассмеялся. Он был уже в праздничном настроении и, вместо того чтобы напомнить сыну, что необходимо всегда соблюдать достоинство, сказал только:
— Это ведь не марафонский бег. Да и бедняге Парменону нелегко тащить такую корзину.
— А что будут представлять в этом году? Кто победит? У нас в школе есть мальчик — его отец ужасно богат и он хорег[9] одной из сегодняшних трагедий, — так он говорит…
Когда Теон начинал болтать, всем оставалось только молчать. Но сейчас Алексида это скорее обрадовало: куда интереснее обдумывать то, что видишь и слышишь вокруг себя на улицах. Вон те люди, наверное, приезжие — дорийцы с западных островов, а может быть, судя по их произношению, и откуда-нибудь подальше… А эти двое смуглых мужчин с томными черными глазами, чьи руки в лад их беседе взлетают и опускаются, точно птицы, уж наверно египетские купцы… Этот важный сановник, которого сопровождают четыре служителя, надо полагать, чужеземный посол… На праздник Великих Дионисий в Афины съезжаются люди из многих стран.
«А как же может быть иначе?» — гордо подумал он.
Ведь Афины — самый замечательный город-государство во всей Греции, а греки — самый образованный народ мира. Алексид, разумеется, не мог помнить Перикла, который создал славу Афин и сделал их «школой Греции». Но Леонт, на всю жизнь сохранивший свое юношеское преклонение пред Периклом, столько о нем рассказывал, что Алексиду порой казалось, будто он сам не раз видел этого великого государственного мужа. Леонт говорил, что после его смерти все переменилось к худшему. При любом плохом известии он покачивал головой и ворчал: «Будь жив Перикл, этого не случилось бы!»
Как хороши Афины в золотых лучах утреннего солнца! У Алексида даже сердце защемило. Он был готов дергать за плащ всех чужестранцев и спрашивать: «Как тебе нравятся наши Афины? Есть ли на свете город великолепнее?»
Чтобы добраться до театра, им надо было обойти холм Акрополя. Над крутыми, поросшими травой склонами вздымались скалы из лиловатого мрамора, увенчанные мощными стенами. Дорога была проложена прямо под ними, так что прохожим не были видны колонны храмов на вершине холма, — только высокие кровли да острие копья и шлем богини Афины. Эта сверкающая бронзовая статуя высотой в двадцать локтей[10] служила путеводным знаком мореходам, когда их корабли находились еще далеко в море.
Теперь дорога шла поперек склона. Внизу лежала рыночная площадь, расположенная в самой оживленной части города. Они вступили на одну из великолепнейших улиц Афин — по обеим ее сторонам тянулись статуи и другие памятники победителям прошлых театральных состязаний. Отсюда за крышами домов и городскими стенами открывался чудесный вид на север: зеленые поля и луга, среди которых струилась река Кефис в уборе из серебристо-серых тополей и ярко зеленых платанов. Там и сям виднелись сельские усадьбы и деревушки, окруженные хлебными полями и фруктовыми садами: Колон, знаменитый своими соловьями, а дальше — Ахарны, где живут угольщики. За Ахарнами вздымались еще белеющие зимними снегами горы, чьи подножия были опоясаны темными сосновыми лесами или более светлыми дубовыми, — Эгалей, Парнет, а позади них Киферон уходил высоко в небо, защищая Афины от северных ветров и от вражеских набегов. Где-то там, на одной из застав в горах, бедняга Филипп сердито чистит свой щит и думает о том, что вот сейчас они все идут в театр без него. А его родные — о чем думали они, когда обогнули уступ и увидали под южной стеной Акрополя скамьи амфитеатра, врезанного в склон холма?
— А убивать кого-нибудь будут? — приставал к отцу Теон.
— И зачем только она носит шафрановые одежды! — говорила Ника матери.
— Этот цвет не идет к ее землистой коже.
— Всю руку мне оттянула проклятая корзина! — бормотал себе под нос Парменон.
А Алексид думал о том, как, наверно, чудесно стать победителем на театральных состязаниях, чтобы тебя потом почтили статуей, а твои слова навсегда остались в памяти твоих соотечественников, как строки Еврипида, восславившего Афины.
Да, писать, как Еврипид! Этим можно гордиться!
Отец заплатил за вход, и они влились в толпу, заполнявшую крутые проходы. Передние ряды предназначались для должностных лиц, знатных чужестранцев и отличившихся граждан — победителей на Олимпийских играх. Если бы Леонт победил, а не пришел вторым, отстав всего на шаг, он до самой смерти сидел бы на почетном месте в первых рядах. Но он не победил и поэтому теперь пошел дальше по проходу, иногда оборачиваясь, чтобы помочь жене, — в длинных, метущих землю одеждах не так-то просто подниматься по высоким ступеням.
— Сядем здесь, — сказал он наконец. — Клади подушки вот тут, Парменон.
Парменон с облегчением поставил корзину и положил на скамью три подушки — Леонт считал, что не следует баловать ни мальчиков, ни рабов. Едва они уселись, как высокий молодой человек, болтавший с приятелями, сидевшими несколькими рядами ниже, повернулся и поспешно направился к ним. Вид у него был очень надменный. Леонт нахмурился. Он терпеть не мог подобных богатых юнцов: багряный плащ с тяжелой золотой бахромой, диковинные сапожки, золотые перстни, унизывающие пальцы почти до самых накрашенных ногтей, и (подумать только!) длинные волосы по спартанской моде.
Алексид подтолкнул локтем Теона, чтобы тот посмотрел на негодующее лицо отца. Но тут, к большому удивлению, щеголь остановился у их ряда и сказал визгливо:
— Это мое место! Тебе придется поискать другое!
Так с Леоном, во всяком случае, разговаривать не следовало. Сам человек учтивый, он не терпел грубости в других.
Посмотрев на щеголя, он сдержанно спросил:
— Ты обращался ко мне, юноша?
— Да, к тебе. Поищи другое место. А тут сижу я.
Все вокруг почувствовали сладкий и очень сильный запах. Молодой щеголь жевал какую-то душистую смолу, и, когда он открыл рот, кругом разлился приторный аромат. Леонт смерил его строгим взглядом.
— Юноша, — сказал он, — по речи твоей я полагаю, что ты афинянин, хотя волосы ты носишь как спартанец, а пышностью одежды напоминаешь перса…
— Конечно, я афинянин!
— Ну, так вспомни, что Афины — демократия. Если не считать первых рядов, каждый может сидеть где захочет.
— Но я занял это место раньше! Я только отошел поговорить с другом. Уберешься ты отсюда или нет?
— Я никуда не уйду. — Леонт оглянулся; верхние ряды быстро заполнялись народом. — Вон там еще свободно отличное место. А чтобы найти шесть мест рядом, моей жене придется подниматься на самый верх. Тебе следовало бы оставить здесь подушку или еще что-нибудь.
— Правильно, — сказал сосед. — Раз уходишь, оставь что-нибудь на своем месте.
— Да кто он такой? Чего он важничает? — поддержали сидевшие поблизости.
То же самое повторяли все вокруг. Молодой щеголь покраснел до корней своих напомаженных волос. Никто не слушал его надменных требований. Ему дружно советовали поскорее сесть (только подальше отсюда), заткнуть глотку или убраться в Спарту. Но только когда прозвучал крик глашатая, объявившего, что сейчас начнется жертвоприношение Дионису, открывающее праздник, щеголь наконец сдался: презрительно взмахнув своим багряным плащом, он направился к свободному месту в верхнем ряду.
— Отец, кто он такой? — спросила Ника испуганным шепотом.
Леонт презрительно хмыкнул:
— Его зовут Гиппий. Он из эвпатридов[11]. Я знаю этих молодчиков. Денег хоть отбавляй, тратят они их на скаковых лошадей да на состязания, а делом заниматься не желают. Будь жив Перикл…
— Ш-ш-ш! — прервала его жена.
Жрец Диониса встал со своего почетного места в первом ряду и вышел вперед. Началось жертвоприношение, и двенадцать тысяч человек поднялись со своих мест. Затем, когда они вновь опустились на скамьи, опять раздался громкий и ясный голос глашатая:
— Еврипид, сын Мнесарха, предлагает свою трагедию…
По спине Алексида пробежала блаженная дрожь. Представление началось.
И до полудня окружающий мир более не существовал для Алексида. Он забыл и о жесткой скамье, и о своих соседях. Все, что лежало вне пределов сцены, словно исчезло: он не видел ни палевых круч Гиметтского кряжа, ни блестящего белого песка Фалера, ни синей бухты за ним, усеянной парусами. Он не замечал даже чаек, проносившихся порой над самыми головами зрителей. Узкие подмостки и примыкающая к ним спереди круглая орхестра[12] заменяли теперь для Алексида весь мир. Актеры в высоких головных уборах и масках казались выше и величественнее обыкновенных людей благодаря котурнам[13] и особой одежде. Да, это были не обыкновенные люди, а настоящие боги и богини, герои и героини седой старины, о которых он столько слышал в школе. Созданию этой иллюзии помогала и музыка флейт, то печальная и жалобная, то бурная и угрожающая, и плавные движения хора, который в промежутках между эписодиями[14] трагедии, танцуя, переходил от одного края орзестры к другому и пел звучные строфы. Но главные чары таились в стихах, то слагавшихся в страстную речь или задумчивый монолог, то, как мячик, перелетавших от актера к актеру в выразительных строках диалога.
Алексид и в школе всегда любил стихи — длинные повествования Гомера, коротенькие эпиграммы — десяток строк, заключавшие в себе законченный прекрасный образ, шутку или глубокую мысль. Но больше всего он любил стихи из трагедий. Их он выучивал наизусть и даже сам тайком сочинял, не признаваясь в этом никому, кроме своего лучшего друга. Написать простым стихом речь героя было не так уж трудно, но над строфами для хора приходилось долго ломать голову — так сложны были их ритмы, да к тому же каждая полустрофа должна была точно соответствовать другой, до последнего слога.
Но как замечательно получается это у Еврипида — словно само собой! Вот слушаешь стихи и даже не вспомнишь о ритме, о том, что все эти строки были задуманы, сочинены и записаны много месяцев назад! Слова срываются с губ актеров, словно только сейчас порождены их сердцами.
По правилам театральных состязаний были показаны три трагедии. Их представление длилось до полудня, и только тогда Алексид немного пришел в себя.
— Правда, хорошо было? — спросил Теон. — Только лучше бы убивали прямо на сцене, вместо того чтобы отдергивать занавеску и показывать покойников, когда уже все кончено.
— Нет, ты не грек, а какой-то кровожадный варвар! Это было бы уже не искусство.
— А что тут плохого?
— Убийство и всякая насильственная смерть уродливы и безобразны. Ни один грек не захочет показать их в театре.
Есть вещи, — снисходительно закончил Алексид, — которые лучше предоставлять воображению.
Теон собрался было заспорить, но тут, к счастью, Парменон открыл корзину с едой. Кроме колбасы, крутых яиц и сыра, в ней нашлась холодная курица и даже румяные яблоки, сладкие смоквы, изюм, поджаристые медовые лепешки и амфоры с вином и водой, чтобы его разбавлять. А орехов оказалось столько, что их должно было хватить до конца дневного представления. Неудивительно, что у Парменона от такой тяжести разболелась рука. Но вот наконец даже Теон наелся досыта. Облизав пальцы, он удовлетворенно вздохнул и сказал:
— Ну, а теперь можно посмотреть комедии. Вот хорошо-то!
Парменон сложил в корзины пустые амфоры и чаши. Мать и Ника встали, смахивая крошки с одежды. На лице Ники была написана досада. Теон немедленно завладел ее подушкой и ехидно улыбнулся:
— Бедненькая Ника! А ты была бы рада остаться, а?
Ника пожала плечами, но ничего не ответила и только обиженно надула губы. Мать сказала поспешно:
— Разумеется, она не хочет оставаться. Благовоспитанные девушки не смотрят комедий.
— А почему? — не унимался Теон.
— Потому что, — строго сказал отец, — комедии рассказывают не о старинных легендах, а о современных делах. Женщины же ничего не понимают в политике и только скучали бы.
— Ты тоже скучала бы, Ника?
Его сестра встряхнула темноволосой головкой в венке из дикого винограда.
— Откуда я знаю? — сказала она сердито. — Раз мне не позволяют остаться!
— И не позволят! — отрезал отец.
— Конечно, — испуганно вмешалась мать. — И дело не только в политике. Шутки в комедиях часто бывают… очень грубыми.
— Я думаю, милая, — сказал Леонт, — вам пора идти. Большинство женщин уже покинуло театр, и первая комедия вот-вот начнется. Вернись, чтобы встретить нас после представления, Парменон.
Женщины и рабы ушли, и на скамьях стало просторнее.
— По-моему, это нечестно, — пробормотал Алексид, не сказавший во время спора ни слова.
Комедий было представлено две. Первая, хотя Теон и хохотал до упаду, никуда не годилась, и публика открыто выражала неодобрение. Зрители свистели, прищелкивали языком, а те, кто сидел поближе, начали даже швырять на сцену ореховую скорлупу и гнилые яблоки. Актерам еле удалось доиграть до конца.
— Как им, наверно, неприятно! — сказал Алексид. — Да и автору — каково-то ему сейчас?
— Раз они показывают всякую чепуху, — возразил его отец, — то пусть не обижаются, если народ прямо высказывает свое мнение. Мы, афиняне, считаем, что каждый вправе говорить свободно.
Вторая комедия оказалась намного лучше. Ее сочинил Аристофан, уже много лет писавший комедии и не раз выходивший победителем на театральных состязаниях. Это была на редкость интересная комедия со сказочным сюжетом и нелепыми действующими лицами, которые попадали в такие смешные положения, что Алексид просто корчился от смеха, а по щекам его катились слезы. И какая удивительная смесь; тонкие, остроумные шутки, шпильки по адресу политических деятелей, карикатуры на знаменитых государственных мужей, пародии на строки прославленных трагедий, поговорки, прибаутки, намеки, которые Алексид далеко не всегда понимал, грубые площадные остроты, вроде тех, которые его товарищи шепотом сообщали друг другу в школе, и строфы хора, не уступавшие по красоте стиха утренним трагедиям. Публика просто неистовствовала, особенно когда корифей[15] подошел к самому краю орхестры и, обращаясь прямо к амфитеатру, произнес длинную, написанную звонкими стихами речь о самых злободневных событиях с упоминанием всем известных лиц. После каждой строчки зрители разражались рукоплесканиями и ревели от восторга.
— Послушай, — шепнул Теон с благоговейным ужасом после одного особенно дерзкого выпада против влиятельного политического деятеля, — и как только он не боится?
— Мы, афиняне, считаем, что каждый вправе говорить свободно, — передразнивая Леонта, с торжественной важностью шепнул Алексид.
Теон одобрительно фыркнул, но тут же опасливо покосился на отца. Однако тот тоже смеялся, правда — шутке актера.
Но вот комедия закончилась (гораздо раньше, чем хотелось бы Алексиду) буйным пиршеством, на котором плясали мужчины в костюмах танцовщиц, и шутовской свадебной процессией. Когда хор удалился с орхестры, раздались громкие рукоплескания.
Теон вскочил и принялся приплясывать, разминая затекшие ноги.
— Вот это комедия! Правда, отец? Тем, которые будут показаны завтра и послезавтра, надо быть уж не знаю какими, чтобы победу присудили им. Алексид тоже встал, в его карих глазах прыгали огоньки радостного возбуждения. От игры актеров и от стихов он опьянел, как от вина. А в его голове уже слагались собственные строки. Они были не слишком остроумны, но ему самому показались отличными, и, не задумываясь, он дернул Теона за локоть и сказал:
— Я, пожалуй, тоже напишу комедию. Вот послушай! — И, став в позу, он презрительно взмахнул воображаемым плащом и произнес напыщенным тоном:
— «Иль ты не знаешь, кто перед тобой? Узри же Гиппия!» — И тут же ответил себе другим голосом:
— «На кудри глядя длинные твои, счел девушкой тебя я».
Смешливый Теон расхохотался, и Алексид, польщенный этим продолжал:
— «Где сяду я? К лицу ль сидеть мне сзади?»
После четвертой строки, в которой Гиппию указывалось, что благовоспитанной девушке вообще не положено смотреть комедии, Теон совсем задохнулся от смеха. И тут Алексид, внезапно спохватившись, заметил, что слушает его не только брат.
В нескольких шагах от него стоял Гиппий. Его бледное лицо исказилось яростью. Судя по всему, он вообще не был склонен легко прощать обиды, и особенно — такие язвительные насмешки. Алексид понял, что нажил смертельного врага. А какого опасного — это ему еще предстояло узнать.