I. Разбитый мир
Был тот предвечерний, недобрый час, когда еще не наступила непроглядная тьма, но глаза заволакивает какая-то мутная пелена, а все вокруг становится обманчивым и неверным. Нависла холодная, сырая, ватная тишина. У проселочной дороги, накренившись к призрачной лачуге, стоял грузовик. Сумерки грязно расползлись по ухабистой дороге с непросыхающими лужами, окутали изгородь, в которой запутался густой кустарник, подобно седым волосам, застрявшим в зубцах гребенки. За изгородью всклокоченный цепной пес неопределенной породы волочил дребезжащую цепь, шерсть у него слиплась от грязи, столь здесь непролазной, что в ней увязли детский деревянный башмак, велосипедное колесо без шины, ведро, ночной горшок и еще какие-то предметы… Сама лачуга была похожа на старый ящик, наспех сколоченный из досок и планок. И странным казалось поблескивание уцелевших среди всеобщего разорения стекол темного окна. Давно пора было включить задние фары грузовика – он постепенно тонул в надвигающейся ночной тьме, но кабина была пуста. И только струйка дыма цвета сумерек, поднимавшаяся из трубы на заржавленной крыше лачуги, оживляла это безлюдье.
На повороте дороги со стороны шоссе показались шестеро ребятишек. Они говорили между собой шепотом: «Еще не ушел…» – «Кто он, этот тип? Жди его тут, черт побери». – «Ты заметил номер грузовика?» – «Очень мне нужно». – «Что же теперь делать?» – «Не идти же обратно, потом все равно надо возвращаться». – «Заткнись!» – «Ну, а я пойду». Маленькая фигурка отделилась от группы ребят и повернула обратно. Пятеро остальных проскользнули за изгородь. Под навесом валялись дрова и вязанки хвороста – здесь можно было так спрятаться, что никто не увидит из окна дома. Собака попыталась, было залаять, получила пинок, унялась и начала облизывать ребятишек, гремя цепью по невидимым в темноте камням. Дети рядком молча уселись на бревне, как птицы на телеграфном проводе.
Было совсем темно, когда открылась дверь лачуги и кто-то, тяжело ступая, вышел и направился к грузовику. Зажглись фары. Они осветили каменистую, избитую дорогу в рытвинах, полных воды. Грузовик с грохотом снялся с места, увозя с собой огни задних фар, а ребятишки так и не успели разглядеть водителя. Тишина поглотила шум, как вода брошенный в нее камень. Ребятишки не шевелились.
Прошло еще сколько-то времени, наконец осветилось окно, и в дверях показалась мать – Мари Пенье, урожденная Венен.
– Идите домой, – крикнула она в темноту, – еще простудитесь чего доброго!
Ребятишки вылезли из-под навеса. Мари пересчитывала их, пока они входили в дом:
– Один, два, три, четыре, пять… Опять Мартины нет. Она меня в могилу сведет, паршивая девчонка!
Четыре мальчугана и девочка уселись за столом. Висячая керосиновая лампа угрожающе раскачивалась над их головами. На раскаленной докрасна чугунной плите что-то потихоньку кипело, вкусно пахло дымом и супом. Ребятам было от трех до пятнадцати лет; у всех грязные, покрытые цыпками руки, сопливые носы и рыжеватые волосы. У старшей, пятнадцатилетней болезненной девочки, углы рта свисали, как гальские усы. Трое мальчиков, погодки, напоминали веселых лягушат, и только самый младший походил на мать. Ему одному, пожалуй, повезло.
Мать была небольшого роста, с курчавыми волосами, солнцем освещавшими ее безмятежное лицо с еще гладкой кожей. Выпуклый лоб, маленький носик и застывшая на губах улыбка. Под некогда яблочно-зеленой фуфайкой отвислая грудь – сразу видно, что она вскормила не одного ребенка. Мужская куртка с продранными локтями, ситцевая юбка, на босых ногах шлепанцы. Холода она не боялась: привыкла. Мать по кругу разливала суп в выщербленные, растрескавшиеся тарелки с розовыми цветочками, какие обычно выдаются в бакалейных лавках в виде премии. Ребятишки, не двигаясь, следили за каждым ее движением, не сводя глаз с разливательной ложки, как щенки, которые, присев на задние лапы, ждут свою похлебку. Им дозволялось приступить к еде только тогда, когда мать разольет суп; нарушителя она энергично призовет к порядку. Некоторое время слышалось одно лишь чавканье. Щенки, находясь в добром здравии, прожорливы и непривередливы к еде. Суп был жирный, в нем попадались изрядные куски мяса и овощи. После первой порции – была ведь еще и вторая – напряжение несколько упало, дети начали тараторить, визжать и задирать друг друга… Оживление все возрастало, и дело кончилось бы всеобщей взбучкой, если бы чрезвычайное происшествие не отвлекло внимания матери: на стол взобралась крыса.
– Крыса! – закричали ребятишки. Попавшая в окружение крыса, хоть она и была рыжеватая-в масть семейству, – чувствовала свою неминуемую гибель и металась по столу среди тарелок, стаканов, хлебных корок.
– Пристукните ее! – вопила Мари. – Да бейте же, черт вас подери!…
Честь прикончить крысу выпала на долю старшего из мальчиков. Все остальные молотили ее уже просто для удовольствия. Мартина появилась как раз в тот момент, когда Мари, ее мать, открыв дверь и держа крысу за хвост, размахнулась, чтобы бросить ее подальше во двор, и, если бы Мартина вовремя не увернулась, она угодила бы ей прямо в лицо. Крыса шлепнулась посреди двора, а Мартина прислонилась к двери.
– Садись! – крикнула мать. – Того и гляди еще грохнешься. Садись обедать, говорю.
– Не хочется, – ответила Мартина, направляясь к раскаленной плите. – Мне холодно.
– Ешь, говорю я тебе, – Мари улыбалась, потому что и губы, и все складки ее лица раз и навсегда сложились в улыбку. – Сегодня у нас мясной суп, вкусный. Первый настоящий суп после освобождения.
Мартина села рядом со старшей сестрой. Втянув голову в плечи, она косилась черными, без блеска глазами на неубранную постель, с которой свешивались на зашарканный пол грязные простыни. В комнате, помимо плиты, стоял еще буфет и ободранное кресло, из которого вылезали пружины. Чтобы дверь, ведущая в другую комнату. не закрылась, к ней был приставлен стул с продырявленным сиденьем. Дети, вылизывая тарелки и подчищая их хлебным мякишем, обсуждали происшествие с крысой. Мартина белыми тонкими руками пригладила длинные пряди черных прямых волос.
– Ешь, – повторила мать.
Мартина взяла ложку и посмотрела на суп, налитый в треснувшую, выщербленную тарелку. Сквозь толстый слой жира, из которого торчал кусок мяса и кость, не были видны цветочки на дне тарелки… Мартина смотрела на тарелку с супом, но видела также и стол, корки в лужицах пролитого красного вина, объедки…
– Ешь, – сказала ей шепотом старшая сестра, – а то попадет…
Мартина опустила ложку в жирный суп, поднесла ее ко рту и вдруг уронила голову на стол, едва не угодив в тарелку.
Поднялась невообразимая суматоха, как при появлении крысы.
– Да ну же! – кричала мать. – Смотрите, девчонка-то заболела! Берите ее под мышки, а я возьму под коленки… Поворачивайтесь! Робер! Не видишь, что ноги у нее волочатся? Горе мне с вами!
Мартину положили на большую неубранную постель.
– Брысь, пошли! – заорала что было силы Мари, и ребятишки исчезли за перегородкой, толкаясь в дверях, чтобы не попасться матери под руку.
– Что с тобой, ну, что ж это такое с тобой, доченька? – твердила Мари, склонившись над Мартиной. Мартина открыла глаза, увидела, на чем она лежит, поглядела матери в лицо, съежилась, вытянула руки вдоль тела, подобрала колени, сжала кулаки.
– Уйду, – сказала она.
Мари продолжала стоять, склонив голову в ореоле курчавых волос, как всегда улыбаясь.
– Я – твоя мать, – сказала она наконец. – Хватит с нас и того, что старшую увозили на целый год из-за туберкулезного менингита; говорили, будто она перезаразила весь класс! Но тебе-то, зачем в профилакторий? Ведь у тебя ничего не болит. В чем же дело?
– Мать Сесили возьмет меня к себе… Я научусь работать в парикмахерской…
Мари расхохоталась, а выражение ее вечно улыбающегося лица осталось при этом неизменным, не отражая смеха, но и не противореча ему.
– Ты первым делом сама завейся, а то тебе твои патлы, видно, не нравятся! Да заодно вытрави их перекисью – ты у нас в семье одна черная, не в масть. Наказание мне с тобой! Ну как, полегчало тебе?
– Нет, – сказала Мартина. – Я уйду.
– Дрянь паршивая! – заорала Мари. – И отдай немедленно Деде его шарики. Опять ты их у него стащила! Сорока-вот ты кто! Черная сорока-воровка! Тебе подавай все, что блестит, я своими глазами видела, как ты зарывала в землю мой флакончик из-под одеколона. А лента Франсины? Тоже, небось, ты унесла? Сорока проклятая! Сорока!
– Сорока! – завизжали ребятишки, показавшиеся в дверях. – Черная сорока! Сорока-воровка!
С визгом и криками дети окружили Мартину. Такое обилие происшествий в течение одного вечера вывело их из равновесия, они впали в какое-то неистовство: размахивали руками, гримасничали, высовывали язык, кидались из стороны в сторону. От их беготни висячая лампа раскачивалась, отбрасывая непомерно большие тени, прыгавшие по стенам и потолку.
– Хватит! – Материнские подзатыльники посыпались градом, и дети вновь скрылись за перегородкой.
Мартина выбралась из постели и села около плиты.
– Уймись, – сказала ей Мари, – будет дурака валять! Станешь парикмахершей или кем угодно, когда кончишь школу. Учительница говорит, что уму непостижимо, до чего ты способная. Подумать только, я – твоя мать – так и не научилась ни читать, ни писать. А чем я хуже других? Твоя старшая сестра, ни дать ни взять, в меня, ей уже пятнадцать лет, а она тоже не умеет ни читать, ни писать. Может, поешь горячего супа? Поди поцелуй меня. Это кровь в тебе играет, девочка моя! У тебя уже хорошенькие грудки, и талия какая, и бедра – чертовка ты моя милая!… В четырнадцать-то лет!…
Она обняла Мартину и стала целовать ее черные волосы, бледные щеки, плечи. Сжав губы, закрыв глаза, Мартина терпела ласки, неподвижная как труп. У нее было длинное, атласисто-гладкое тело ребенка-женщины.
Казалось, ей трудно дышать в тесном шерстяном платьице, из которого она выросла.
Мари выпустила ее из своих объятий.
– Ложись со мной! Я подвинусь к стенке…
Мартина вместо ответа еще ближе придвинулась к раскаленной плите.
– Мама, я больна, мне холодно, я буду ворочаться и мешать тебе спать. На, вот шарики Деде, они такие приятные, гладкие.
Мартина извлекла из глубокого кармана два шарика.
– Оставь их себе, дуреха. Я дам ему что-нибудь другое.
Мари засунула шарики обратно в карман Мартины.
– Ты же не можешь совсем больная просидеть всю ночь у плиты, еще чего доброго свалишься.
– Я пойду ночевать к Сесили…
Мари замахнулась на нее.
– Ты останешься дома! Погоди, я сама схожу к ней, к этой парикмахерше. Я ей покажу! Это из-за нее и из-за ее Сесили у меня отняли старшую дочь и поместили в профилакторий! Сразу видно, что она в пособиях[1] не нуждается. Ей-то наплевать, когда у родной матери забирают ребенка!
Постепенно Мари перешла на крик. Мартина поднялась, приставила к стене стул и придвинула к нему другой, чтобы вытянуть ноги. Мари кричала. Ребятишки угомонились: они уснули в темноте или притворились спящими, предпочитая в такую минуту не подворачиваться под руку матери. Мартине казалось, что мать кричит целую вечность. Разморенная жаром плиты, она не слушала ее; Мари уже затихала, как вдруг Мартина вскрикнула.
– Что там еще такое? – проворчала Мари. Одним прыжком очутившись у двери, Мартина распахнула ее; на дворе было темным-темно, красный свет висячей лампы, освещая комнату, не в силах был пробиться наружу и вырывал из тьмы одни лишь грязные следы у самого порога. Мартина исчезла… Шаря по земле, она отыскала корзинку, которую выронила, увидев крысу в руках матери. «Только бы она не разбилась! Ох, мама…»
Она поставила корзинку на стол, и Мари с любопытством подошла к ней:
– Что там у тебя?
Мартина достала из корзинки пакетик, умещавшийся на ладони, осторожно развернула белоснежную папиросную бумагу и вынула из нее статуэтку богоматери на фоне грота в виде раковины; перед ней – коленопреклоненный ребенок. Все было окрашено в нежные цвета: небесно-голубой, белый, розовый. Мари тыльной стороной руки очистила для богородицы стол.
– Это парикмахерша тебе подарила? Мартина, не сводя глаз со статуэтки, кивнула. Мать стояла рядом и тоже залюбовалась статуэткой.
– Она привезла мне ее из Лурда, – сказала наконец Мартина. – Подумай, ведь я могла ее разбить!… А вдруг да она чудотворная.
– Чудес, дочка, не бывает, уж я-то это знаю. Ложись, я погашу лампу, а ее поставим на буфет, чтобы мальчишки, не дай бог, не разбили.
– Подожди, она заводная. Послушай музыку.
Мартина перевернула статуэтку вверх ногами и завела ключом; замерев от восторга, мать и дочь несколько раз подряд прослушали тоненькое «Ave Maria».
– Ну хватит, – сказала Мари, – а то ты еще чего доброго прикончишь завод.
Мари влезла на стул и поместила богородицу на самом верху буфета. Мартина улеглась на стульях, мать на кровати.
Погруженная в полную тьму лачуга дышала и похрапывала под неумолчную крысиную возню, Мартина не спала: здесь жили по солнцу, а в это время года так рано темнело, что Мартина не могла сразу заснуть. Когда она не спала, то думала о Даниеле Донеле, сыне Жоржа Донеля, садовода, у которого были плантации роз в двадцати километрах от их деревни. Даниель Донель являлся неотъемлемой частью знакомого Мартине мира, наравне с лесом, церковью, дедом Маллуаром и его коровами, пасущимися в лугах, шпалерами яблонь и груш в саду нотариуса, деревенской бакалейной лавкой, мостовой главной улицы, зеленой поляной в лесу, которая на самом-то деле – засасывающая трясина. У Даниеля в деревне жили двоюродные братья, три молодых Донеля, сыновья Марселя Донеля; Марсель тоже садовод, как и Жорж Донель, но более мелкого масштаба. У всех молодых Донелей было семейное сходство, хотя отцы их не походили друг на друга, да, впрочем, и дети не очень похожи на отцов. Несмотря на то, что молодое поколение во время оккупации недоедало, оно все же выросло крепким: Донели были среднего роста, но ладно скроены, прочно сколочены, как все, что строится в деревне, – стены, изгороди… Головы у них совсем круглые, волосы подстрижены бобриком, что еще сильнее подчеркивало их круглоголовость, лица у них тоже круглые, веселые, будто Донели всегда готовы прыснуть со смеху, раздувая ноздри и щурясь. Для Мартины Даниель, сын того Донеля, который разводил розы, был лучше всех. Он и в самом деле самый складный, с хорошо развитым торсом на устойчивых ногах; может быть, ему не хватало изящества, но в добротности телосложения он не уступал никому. Даниель учился в Париже, где жил у своей сестры Доминики, муж которой имел цветочный магазин на бульваре Монпарнас. Стойкий деревенский загар Даниеля после первого же года обучения в Париже побледнел, но во время каникул вновь появился. Однако война и оккупация все перевернули вверх дном. Так, например, и на каникулах, и в учебное время Даниель, как бы сросшийся со своим велосипедом – своеобразный кентавр 1940—1945 годов, – постоянно появлялся в деревне. Он проезжал в один присест шестьдесят километров от Парижа, да, случалось, и еще двадцать километров – на ферму к отцу. Для студента у него было слишком много свободного времени: и летом, и зимой он не слезал с велосипеда!
В такие смутные дни ученье, может быть, тоже шло как попало. Тем более что Доминике – цветочнице, сестре Даниеля – надо же было чем-то питаться, как и самому Даниелю, и мужу Доминики, и их сынишке; вот Даниель и ездил за съестными припасами. Но в 1944 году немцы остановили его на дороге, чтобы проверить документы, и нашли в корзинке, привязанной к багажнику велосипеда, под маслом и яйцами, подозрительные предметы: типографскую краску и не бывшие еще в употреблении штемпельные подушечки. Мэр большого селения неподалеку от деревни Мартины, где хорошее купание на озере, но куда никто больше не ходил, потому что немцы частенько наезжали туда с женщинами, потерявшими стыд и совесть, так вот мэр этого селения тщетно уверял, что именно он поручил Даниелю привезти означенные предметы для нужд мэрии. Даниеля отправили в Френ[2], и не приди вовремя освобождение… Восемнадцатилетний силач Даниель, полный неистощимого веселья, был приговорен к смертной казни. Он чуть было не превратился в юного мученика, но, счастью, остался просто героем.
А его двоюродные братья, еще слишком молодые, чтобы сотрудничать с немцами, ходили с ними купаться на озеро: уж очень они любили купание! Старший же любил и самих победителей, не стесняясь, открыто об этом говорил, за что его и покарала судьба: внезапно он стал сохнуть, грудь у него ввалилась, он согнулся, как старик, – подумайте, в двадцать лет! Он потерял какое бы то ни было сходство с Даниелем и братьями и начал смахивать на отца. В деревне говорили, что он подцепил хворь, купаясь в озере с немцами. Немцы каким-то средством, кто их знает чем, дезинфицировали воду, а ведь известно: что немцу здорово – французу смерть. Короче говоря, если два младших его брата просто радовались освобождению и тому, что все вокруг них были счастливы, а сами больше и не пытались «разобраться в чем-либо», то старший покинул свою деревню. Ушел он недалеко, всего лишь к отцу Даниеля, который до возвращения военнопленных не мог найти людей для работы на плантациях роз.
Что до Мартины, война или оккупация – ей все равно; с тех пор как себя помнила, она всегда ждала Даниеля. Постоянная мысль о Даниеле была для Мартины основой жизни. Без мыслей о нем она, как продырявленный воздушный шар, поникла бы, сморщилась, потускнела бы… Значит, это – навсегда. Мартина жила, храня в себе образ Даниеля, и когда этот образ приобретал плоть и кровь, когда она встречала вполне реального, живого Даниеля, то испытывала нечто вроде толчка, удара такой силы, что еле могла устоять на ногах. Мартина, лежа в темноте на стульях, думала о Даниеле.
Плита начинала остывать, скоро совсем остынет, а Мартина все не спала и совсем продрогла.
Она устроилась на стульях, чтобы не лежать рядом с матерью на стиравшихся лишь дважды в год простынях, от запаха которых ей становилось дурно. Но провести длинную, бессонную ночь на стульях тоже тяжело. Она могла бы лечь на стол, но на столе среди объедков возились крысы. Пробегая мимо Мартины, они задевали за стулья, до нее, однако, не добираясь. Мартина лежала в темноте с открытыми глазами и думала о Даниеле Донеле. Наверху справа что-то светилось. Откуда этот свет? Мартина машинально искала глазами дыру в потолке, в досках стены.
Вдруг ей стало страшно: а что если этот свет идет не снаружи – откуда же он тогда?! Может быть, это блестят глаза какого-нибудь зверя, готового прыгнуть на нее? Откуда взяться зверю там, наверху? Может быть, это птица? Мартина протянула руку и, дрожа, ощупью, нашла на плите за трубой коробок со спичками. Не отрывая глаз от светившегося где-то наверху пятна, она зажгла спичку и скорее угадала, чем увидела, что это статуэтка богородицы. Потрясение, которое она при этом испытала, было почти равносильно тому, какое она испытывала при встречах с Даниелем Донелем.
– Что ты там возишься? – крикнула Мари, привстав на постели.
– Мама… От нее идет свет! – Мартина показала пальцем на статуэтку,
– Боже милосердный! – Мари вздохнула и улеглась обратно. – Они ее с ума сведут, мою доченьку. Ей только не хватает теперь голоса услышать…
Спичка жгла кончики пальцев… Ночь вновь вступила в свои права. Мартина, широко открыв глаза и не сводя их со светившегося в темноте пятна, думала о Даниеле Донеле. Бессонница была упорной, а ночь – бесконечной… Сколько сейчас времени? Может быть, девять часов, а может, и десять… Мать, вероятно, тоже не спала, потому что внезапно сказала:
– Иди! Ночуй у Сесили! Чего доброго нагрянет отец, пьяный как всегда… А ты сегодня и без того сама не своя, лучше уж тебе и впрямь уйти.
В полной темноте Мартина подхватила свою курточку и проскользнула в дверь. За дверью ночь была совсем другой – свежей, сырой. Мартина бегом пронеслась через грязный двор, проселочную дорогу и вышла на шоссе. Который же все-таки час? Может, уже слишком поздно стучаться к Сесили? Мартина бежала по шоссе. Навстречу шли машины, освещая ее фарами, одна, другая… Пока она не добежит до церкви, ей не узнать, который час, да и там она увидит часы только если взойдет луна. Но, поравнявшись с первыми домами, она успокоилась: если у деда Маллуара еще есть свет в окнах, значит, не так уж поздно. Улицы были пустынны, но окна кое-где светились: у газовщика, у нотариуса, и на площади, в глубине, где стояла церковь. А на темной колокольне, как будто нарочно для Мартины, услужливые часы неторопливо пробили десять раз. Еле успела… Мартина добежала до парикмахерской, запыхавшись; в боку у нее кололо… Она постучала в окно. Дверь отворили. Из темноты, оттуда, где, подобно дереву, высился аппарат для перманентной завивки и черно поблескивало зеркало, появилась парикмахерша.
– Мартина!… Почему так поздно? Что-нибудь случилось?
– Мама меня отослала. Боится – отец придет ночевать.
– А… Ну что же, входи, дочка.
II. Мартина-пропадавшая-в-лесах
Отец… Так его называли, несмотря на то, что Мари Венен вышла за него замуж, имея уже двух девочек от никому не известных отцов. Сосватал ее кюре той деревни, где жили ее родители, промышлявшие живодерством, и где она родилась, а также мэр селения, где она жила теперь. Говорили, что мэр был отцом старшей девочки; лет пятнадцать назад он слыл волокитой, а Мари, ничего не скажешь, была хороша собой, и тогда за ней многие бегали. Во всяком случае, мэр добился от муниципального совета разрешения выделить ей земельный участок невдалеке от деревни, за рощицей. Договорились, что она возьмет в мужья Пьера Пенье, дровосека, и что они вдвоем обработают отведенный им участок и выстроят дом, да такой, что не посрамит своим видом деревни. Пьер Пенье был человек работящий, хотя и любил выпить. Он не возражал против дочерей Мари, привороженный и земельным участком и самой Мари, все еще очень красивой, с лица которой при любых передрягах не сходила неизменная улыбка. Пьер Пенье усыновил обеих дочерей – до того ему полюбилась Мари, – он уже заранее предвкушал неожиданно свалившееся на него счастье: и дом свой, и своя собственная жена, да еще такая красавица, с золотистой гривкой вокруг загорелого круглого лица; похожая на цветок подсолнечника, она постоянно улыбалась, а тело у нее было крепкое и здоровье нержавеющее, как сталь. Она была кокетлива и хоть редко мылась, зато втыкала цветы в свои никогда не знавшие гребня волосы, а вокруг шеи, похожей на стебель цветка, носила ожерелье. Даже когда она выкрикивала ругательства, лицо ее оставалось приветливым и губы продолжали улыбаться. Чего лучшего мог желать Пьер Пенье, приютский ребенок? В первый раз ему привалило счастье.
Для начала он сколотил хижину из старых досок, как это делают дровосеки на лесных заготовках. Затем принялся корчевать деревья, вскапывать землю, сеять и сажать. Когда мэр, навещавший иногда молодоженов, упрекнул Пьера в том, что хижина у него неприглядная, тот с негодованием ответил ему; это только начало, дайте время – и дом, и все прочее будет отделано, красиво покрашено, как у людей, а Мари насажает цветов, и у них, если хотите знать, будет даже фонтан и посыпанная гравием дорожка.
Все это было давно. Когда Пьер Пенье впервые застал в супружеской постели Мари с мужчиной… То был застрявший в деревне плетельщик соломенных стульев… Но, в конце концов, Пьер покорился, поняв, что все напрасно: ни криком, ни угрозами, ни ножом, ни кулаками невозможно было унять ненасытную тягу Мари к мужчинам. Пьер стал уходить спать в лес и пьянствовал напропалую. Однажды он ворвался к Мари и заявил, что решил развестись с ней. Развестись? Что это значит? Расторгнуть брак? Мари не возражала, она никогда не стремилась к замужеству, пожалуйста… И они развелись, к изумлению всей деревни, где такого еще не видывали. После чего Пьер Пенье вернулся к Мари, продолжал трудиться на отведенной им земле, приносил ей деньги, которые зарабатывал то как дровосек, то как сборщик свеклы. Но у него было свое представление о чести: он не хотел, чтобы незаконные дети Мари носили его имя.
Что касается двух старших – он их в свое время усыновил, что сделано, то сделано. Это было с его стороны благородно. Теперь же он стал обманутым мужем. Словом, Франсина и Мартина носили имя Пенье, а все последующие дети были Вененами, как мать. Тем не менее, Пьер Пенье считался отцом всех ребятишек. Когда он появлялся, они ходили по струнке, этого требовала мать – дети обязаны уважать своего отца. Что же до остального… Мари привлекала мужчин со всей округи радиусом в пятьдесят километров.
Лачуге из старых досок не суждено было превратиться в красивый дом, там так и не появилось ни цветов, ни фонтана, ни гравия. Живя за пределами деревни, в лачуге, без воды и электричества, с крысами, которые бегали по лицам спящих. Мари была счастлива все с новыми и новыми возлюбленными и рожала детей, как кошка.
Мари хорошо воспитывала своих детей, они были скромны и вежливы, никогда не забывали сказать: «Здравствуйте, мадам» или «Спасибо, мсье». Мари не потерпела бы дерзости с их стороны. Чуть что, она дралась, а рука у нее была тяжелая. Дети привыкли слушаться ее беспрекословно, твердо веря ее угрозам «содрать шкуру», потому что она свои угрозы осуществляла. По-видимому, ребятишки чувствовали себя примерно так, как собаки при дрессировке: они не понимали, почему надо делать то или не делать другое, а просто слепо повиновались приказу матери. Почему они не должны отправлять свою нужду на пол хижины, почему нельзя втыкать булавку в живот маленькому братишке, почему по праздникам надо поплескаться в воде – умывать лицо и руки, почему в один прекрасный день тебе велят идти в школу, а не куда-нибудь еще, почему надо уходить из дому, когда к матери приходят незнакомые мужчины, хотя ни для кого из детей и не было тайной, что именно они там делают. По опыту они знали, что такой-то поступок вызовет такое-то следствие; но, само собой разумеется, случались и непредвиденные, на которые мать реагировала самым неожиданным образом. Вывод был ясен: лучше этого не повторять. Так именно получилось и с первой самостоятельной прогулкой Мартины в ближайшие большие леса, которая закончилась для нее знаменательной поркой. Она ушла в лес ранним утром, заблудилась и пропала на целых двое суток. Подняли на ноги всю деревню, но когда ее нашли, то пятилетняя Мартина безмятежно спала на мху под сенью огромного дуба. Этим она так прославилась, что никто не называл ее иначе, как Мартина-пропадавшая-в-лесах. Чудная девчонка, ничего не боится, шутка ли – провести в полном одиночестве два дня и две ночи в лесу! Другая на ее месте вся изошла бы слезами и криками со страха и голода, а эта хоть бы что! Когда она проснулась в темноте, окруженная людьми с фонарями и собаками, то протянула ручки незнакомцу, склонившемуся над ней, и рассмеялась.
О ее приключении писали не только в местных, но даже в парижских газетах. А уж порку, за этим последовавшую, Мартина запомнила на всю жизнь! Но эта порка была принята ею наряду с ранее полученными шлепками и подзатыльниками как нечто должное и совершенно неизбежное, потому что взрослые сильнее детей. Хуже было, что расправа часто производилась по совершенно непонятным поводам, ведь и от Мартины, а равно и от ее братьев и сестер взаимосвязь причины и следствия ускользала. Откуда, например, Мартина могла знать, что гулять в лесу и спать под деревом возбраняется? Почему когда мать лупила ее, то одновременно и плакала и смеялась? А жители деревни, те, наоборот, по-видимому, одобряли поступок Мартины: если мать посылала ее за чем-нибудь в деревню и она, волоча корзинку размером почти больше себя, ходила по лавкам, ей часто перепадали леденцы, фрукты, шоколадка и все ей улыбались, целовали ее. Уж очень она мила, особенно летом, когда мать выпускала ее в одних штанишках, и все, чем наградила ее природа, было напоказ: голенькая, бронзово-загорелая, длинноногая, с круглым задиком. Длинные прямые черные пряди волос висели по обе стороны ее странного личика, какого не встретишь во всем департаменте Сены-и-Уазы. Она была прелестна, очаровательна, как диковинный заморский зверек, и к тому же умна, рассудительна – настоящая маленькая женщина! А когда однажды в сильную жару мать заколола ей волосы шпильками на макушке и получилась прическа, как у взрослой, то положительно вся деревня влюбилась в эту смешную Мартину-пропадавшую-в-лесах. В кого она такая уродилась? Рядили и гадали, кто бы мог быть ее отцом, и не могли припомнить, появлялся ли у них в деревне кто-нибудь из колоний – желтый или черный. В кого же она?
Мартина росла, не отдавая себе отчета, почему все окружающее было ей так отвратительно, почему грязные простыни, сопли, крысы, испражнения вызывали у нее рвоту. Она пропадала в лесах оттого, что ей было не по себе дома с матерью и всем семейством, и началось это у нее давно, когда в хижине еще не наступило полное запустение и многочисленные дети еще не появились на свет… а Пьер Пенье возвращался по вечерам домой, носил воду, ставил капканы на крыс… Но и тогда уже Мартина говорила: «Воняет!» И это так смешило Мари и Пьера, что они заставляли девчонку без конца повторять: «Воняет».
Вот почему Мартина знала леса и поля так, как знает их крот, белка или еж: крот, должно быть, не интересуется вершинами деревьев, а птица – подпочвой, так же и Мартина, находясь в лесу, интересовалась главным образом мхом, ягодами, цветами. Ведь она уходила в лес, чтобы выспаться там днем после бессонной ночи в лачуге, съесть, что найдется съедобного, так как от материнской похлебки у нее начиналась рвота, собирать ландыши, дикорастущие гиацинты и нарциссы, землянику; ведь она была одной из тех девочек, что стоят у обочин больших магистралей с круглыми букетами и ивовыми корзиночками. Вначале Мартина прятала вырученные деньги, но Мари скоро пронюхала об этом и наградила дочь такими пощечинами, что та быстро примирилась с необходимостью отдавать выручку матери. Зато теперь, когда она по утрам, вся дрожа, мылась ледяной колодезной водой, не в силах согреться на холодном весеннем солнце, Мари кричала на нее только для вида. Мартина зарабатывала деньги следовательно, она могла поступать как хочет. Ее сестре и братьям никогда ведь не пришло бы в голову подработать для семьи.