Едва только Патрис отправился на Восток, как война заставила его вернуться во Францию. После войны, в горячке Освобождения, Патрису, отбывшему заключение в немецком лагере, не могли отказать в назначении, которого он добивался. Он сразу же получил повышение, а так как он был человеком добросовестным, аккуратным и не боялся канцелярщины, то быстро поднялся по административной лестнице. После долгого пребывания в Рио, где он был вице-консулом, Патрис находился сейчас в отпуске, и поскольку в Китай, по крайней мере в настоящее время, попасть было невозможно, то, вернувшись в Париж, он закинул удочку насчет Японии. Он должен был получить повышение, место консула…
Патрис остановил машину перед милыми его сердцу старыми воротами.
– Мосье Патрис, – крикнула ему г-жа Пато, показавшись в окне дома напротив, – я вынесла матрац во двор. Он проветривается, для гигиены.
– Спасибо, мадам Пато.
Г-же Пато до всего было дело. Она помогла тетке Марте отойти к праотцам, а теперь, когда тетки уже не стало, проветривала ее матрац.
Патрис толкнул ворота. С прошлого раза трава зазеленела. От удовольствия он замер. Вишневое дерево… камни колодца… и солнечный луч, не опоздавший на свиданье. Патрис был прост и естествен со всеми, кроме самого себя. С самим собой он кокетничал: например, непритворное удовольствие, которое он испытывал при виде освещенных солнцем камней, удваивалось от сознания, что он способен столь тонко чувствовать. Он был как бы свидетелем своей собственной непосредственности и любовался ею, чтобы не сказать, что он любовался самим собой. Он обласкал двор долгим, пристальным взглядом своих небольших черных глаз. «Мой черный бычок…» – говорила его мать, настолько же светловолосая, насколько чернявы были ее сын и муж. Когда Патрис стоял в своем маленьком дворике, слегка опустив голову на широкую грудь, крепко поставив короткие ноги, он, больше чем когда-либо, напоминал бычка, выпущенного на арену и застывшего на месте, прежде чем броситься вперед. Женщины, с которыми Патрис имел дело, хорошо знали его долгий, пристальный взгляд, который побеждал их без труда.
Патрис любил женщин так же, как чужеземные страны. Он любил любить и любил себя самого, когда любил. У него были романы, но его никогда не оставляло чувство самосохранения, в этом бычке было также нечто от тореадора. Он выскальзывал из женских рук, как мыло в воде. Возможно, Патрис просто походил на многих средних французов, какие существуют и по сей день, – он позволит себе полюбить по-настоящему только тогда, когда решит жениться и когда сможет, как ему казалось, отдаться чувству, ничем не рискуя. И, может быть, именно это противоречие между кажущейся самозабвенной увлеченностью с его стороны и невозможностью для женщины им завладеть делало его таким привлекательным и обеспечивало ему легкий успех у женщин, любви которых было трудно добиться. Других он не признавал.
Все еще преисполненный радости жизни, Патрис через окно впрыгнул в дом. Он ехал к приятелю, который жил в десяти километрах от Вуазена. Только ради удовольствия заглянуть к тете Марте, в ее, в свой, домик он принял это приглашение. Патрис поднялся на чердак, спустился в подвал, открыл и вновь закрыл ставни, потом погляделся в зеркало над каменной раковиной и провел мокрой гребенкой по своим блестящим черным волосам, после чего у него сразу стал аккуратный и свежий вид. Несмотря на то, что ему было уже около сорока, Патрис нашел в себе сходство с веселыми, улыбающимися молодыми людьми, которых изображают на рекламах холодильников или непромокаемых плащей…
Патрис катил, напевая:
Не надо, не надо,
Не надо, друзья…
Гренада, Гренада,
Гренада моя…
Патрис ехал к своему приятелю Дювернуа, который был небезызвестным писателем, ставшим летчиком, или знаменитым летчиком, ставшим писателем. Патрис встретился с ним во времена Сопротивления, они принадлежали к одному сектору. В тот день, когда Патрис попался, он был с Дювернуа, но летчик умудрился бежать, проявив невероятную смелость. Во время войны и Сопротивления он заслужил славу национального героя.
Патрис повернулся спиной к Босе. Лес нашептывал ему шелестящие сказки, но он не хотел их слушать, он опаздывал… Замок, в котором жил Дювернуа, находился у опушки леса, за рощицей. Заброшенный, облупившийся замок… Розовые замки в стиле Людовика XIII нехороши в запустении, запустение идет только благородному серому камню. Грустно было смотреть на замок со шлейфом из неподвижных деревенских домиков. В пятидесяти километрах от Парижа вы вдруг оказывались в местности, как бы забытой в складке земли… Патрис проехал вдоль стены, обогнул ее, и перед ним вырос главный фасад; все ставни были закрыты, замок возвышался над террасами, которые спускались к воде дерновыми площадками, превратившимися в заросли чертополоха. Кругом все было неподвижно. Этот замок всегда казался Патрису волшебным, как бы застывшим во сне. Когда-то он любил приходить сюда и подолгу сидел в липовой аллее – таких гигантских лип Патрис нигде никогда не видывал; аллея окружала замок параллельно его крепостной стене. И вот в этом замке, который всегда был необитаем, поселился его приятель Дювернуа. Владельцы замка были родственниками Дювернуа. Они говорили, что слишком стары и не могут заниматься восстановлением замка, а молодое поколение предпочитало южные владения и позабыло о необитаемом замке. Но Дювернуа не смущало царившее там разорение, он мог обходиться без воды и не боялся сквозняков; ему нравился пол из вытертых плит и камины из резного камня, в которых можно было уместиться стоя и жечь деревья целиком, он предпочитал все это современным удобствам заново оборудованных ферм с их пластмассой и мазутным отоплением. Дювернуа подвизался в области самого фантастического изобретения человечества – авиации, но он ненавидел прогресс в виде стандартных сборных деревенских домиков, железобетона и крошечных прямоугольных садиков под Версаль.
Патрис оставил машину у решетки и пошел через парк. Нигде никого не было видно. Левое крыло, сказал ему Дювернуа по телефону. Патрис поднялся к левому крылу и вошел в одну из многочисленных дверей, которые, по-видимому, никогда не запирались. Он очутился в огромной кухне, темной и холодной, под железным колпаком – громадная плита, величиной с две двуспальные кровати. Он пошел наудачу по коридору, через какие-то проходные чуланы и неожиданно в большом зале с деревянными панелями, кое-где еще хранившими следы позолоты, увидел голого до пояса Дювернуа, который упражнялся с боксерским мячом.
– Сейчас… сейчас приду, – крикнул ему Дювернуа, – пройдите, пожалуйста, туда…
Патрис вошел в соседнюю комнату. Комната большая, беспорядок… кровать, чертежный стол, вокруг музейного, столика, инкрустированного слоновой костью, несколько провалившихся кресел в стиле Людовика XVI, обитых ветхим шелком в лохмотьях… Высокие окна без занавесей выходили на окруженный деревьями луг, на котором мирно паслись две лошади. Вошел Дювернуа. На нем были фланелевые штаны, лыжная фуфайка с закатанным воротником… Этот лысый черт Дювернуа был неподражаемо элегантен, весь вытянутый в длину – ноги, руки, лицо, морщины, зубы. Он был небрит, и синева покрывала его продолговатые щеки.
– Работаете? – спросил Патрис, пожимая ему руку.
– Вы же видели!… Нет, без шуток, сижу над одной мелочью. Небольшое приспособление для самолета.
Он показал на чертежный стол. Слегка удивленный, Патрис промолчал. Он приехал, чтобы поговорить с Дювернуа относительно его романа, и Дювернуа это знал… Теперь он вдруг делает вид, что не понимает, – может быть, роман не получается? Но ведь еще совсем недавно Дювернуа пригласил Патриса к обеду для разговора о романе и чтобы получить от него некоторые сведения, нужные ему для этого романа. Роман об изгнанниках, оторванных по той или иной причине от родной земли… Дювернуа полагал, что Патрис, который работал в различных консульствах, мог бы ему рассказать о людях, с которыми он там имел дело… Ведь за границей консульство – до некоторой степени родина? Возможно… Но Патрису трудно было представить себе консульство с этой точки зрения… Для лирических излияний место неподходящее… и родина-мать там не протягивает вам свои нежные руки! Руки у консульства административные, то есть недоверчивые и жесткие; когда они тебя обнимают, то это скорее для того, чтобы схватить, чем приласкать! Дювернуа настаивал: ведь есть же фактическая сторона – интересные случаи, любопытные биографии… Нет, Патрис не находил решительно ничего, что могло бы помочь романисту… Но позднее., когда он вспомнил об этом разговоре, ему пришли в голову кое-какие соображения, и поскольку Дювернуа ему позвонил… Поэтому-то он и приехал.
Но они говорили о том, о сем, и, казалось, Дювернуа совсем позабыл, зачем Патрис у него, и не упоминал о своем романе. Патрис же не хотел быть нескромным, он терпеть не мог нескромных людей, и поэтому ждал, чтобы Дювернуа сам заговорил на эту тему. Одной из причин замкнутости Патриса с женщинами была их нескромность. Под предлогом любви они всегда выпытывают у вас всю подноготную. В такие минуты Патрис становился далеким, таинственным и непроницаемым, как стена. Как будто в нем крылись бездонные глубины. А глубин никаких не было. Просто он хотел поставить на место каждого и каждую, кто пытался проникнуть глубже поверхности. Поэтому Патрис вполне сочувствовал Дювернуа, когда тот вдруг становился холоден и неприступен, не допуская интимных вопросов. Наконец Патрис рискнул:
– У меня есть для вас кое-какой материал, может быть, интересный…
– Пожалуйста… – Дювернуа откинулся в кресле и, почти в горизонтальном положении, опустив подбородок на грудь, глядел на Патриса снизу вверх.
– Ну вот, – сказал Патрис, ободрившись, – вы знаете Сержа Кремена, вы встретили его как-то со мной во «Флор»
…
– Высокий грустный парень с черной гривой?
– Он самый… Он родился в Париже, но его родители эмигранты. Отец был русским революционером. Он бежал из Сибири в 1907 году. Был убит в 1915 году во французской армии… Серж занимается политикой, социальными проблемами… Коммунист. Я вам, наверное, рассказывал, что мы были вместе в концлагере, в Маутхаузене. Это замечательнейший человек. Он меня всячески кроет за то, что я живу как слепой и глухой.
– И вы действительно слепы и глухи?
Патрис улыбнулся:
– Не думаю… Но для того, чтобы заставить меня принять в чем-нибудь участие, для того, чтобы я стал на чью-то сторону, мне нужно нечто столь же грубое, отчетливо видимое и неоспоримое, как присутствие врага на французской земле. Перемены министерств меня не волнуют, и я не полезу в драку «за» или «против» Пино, или Мендес-Франса, или Мориса Тореза.
– А между тем я видел вашу подпись под призывом против войны во Вьетнаме…
Патрис почувствовал, что краснеет. Не потому, что он подписался под призывом, а из-за этого слова: подпись. Не хотел ли Дювернуа сказать, что имя Патрис Граммон ничего никому не говорит и что его подпись вдвойне бесполезна? Не то чтобы Патрис страдал из-за безвестности своего имени – ему это и в голову не приходило, но он спорил с Сержем об эффективности подписей вообще. Серж не сомневался в их пользе, считая, что коллективные подписи играют роль и что, между прочим, они заставляют самих подписавшихся выяснить свои отношения с собственной совестью. Он категорически отрицал, что инициаторы пытаются скомпрометировать тех, кто подписался, и отрезать им политически пути к отступлению… «Зачем нам, – внушал Серж, – согласно твоему подлячему выражению, „компрометировать“ людей? – Серж очень любил слово „подлячий“, которое сам изобрел, а Патрис неизменно говорил ему: „Нет такого слова – „подлячий“. – Согласно твоему подлячему выражению, – невозмутимо продолжал Серж, – „скомпрометированные“ люди уже не могут принести нам никакой пользы. В такого рода кампаниях мы любим иметь дело с достойными реакционерами, которые себя зарекомендовали как таковые. Если уж и они начинают волноваться, все видят, что это дело не доходное“, – заключал он.
– Я согласен, что моя подпись ничего не стоит, – сказал Патрис.
– Я совсем не это имел в виду, – Дювернуа встал, чтобы достать со шкафа бутылку джина и два стакана. – Мне приходится ставить бутылки повыше, чтобы моя достойная прислуга не осушила их в рекордный срок. А шкаф для нее слишком высок, и тут нет ничего, на что она могла бы взобраться… Я не жалею спиртного, но мне не хотелось бы, чтобы ее хватил удар, пока она натирает у меня пол. Это вызвало бы толки в нашей деревне!… Нет, я не то хотел сказать… Я сам – достойный реакционер, с точки зрения коммунистов… И я тоже подписался вместе с ними против войны в Индокитае, хотя пиастры меня нисколько не интересуют. Я подписался также за освобождение Анри Мартена, – мне надоело превосходство этого унтер-офицера, против которого мы были бессильны, пока он героически торчал в тюрьме. Такова же была позиция Жильбера Сезброна
…Я, видите ли, против системы, которая способствует фабрикации героев. Из-за нацистов у нас чуть не восторжествовал коммунизм… Встречающий противодействие фанатизм создает героев, которые с радостью дают себя истязать. Но вы хотели рассказать мне о другом…
Казалось, Дювернуа во что бы то ни стало хотел избежать слова «роман». И Патрис вдруг разозлился на этого самоуверенного господина, который сидел развалившись, вытянув у него под носом свои аристократические ноги. Он почувствовал желание перейти в наступление и поддразнить Дювернуа. Глядя на него, Патрис думал о Серже, своем истинном друге. Да, напрасно он считал раньше, что их дружба неестественна, как дружба выросших вместе собаки и кошки: такие друзья – явление противоестественное, подобная дружба не предусмотрена природой. Случайная дружба людей, сведенных случаем – в школе, на даче, а также и в лагере, даже в лагере… По выходе оттуда с течением времени начинаешь отдавать себе отчет, что дружба возникла не по свободному выбору, а по стечению обстоятельств. Да, именно так говорил себе Патрис время от времени, когда Серж становился слишком настойчив со своим коммунизмом. Но, несмотря ни на что, вот уже больше восьми лет они трое – Альберто, Серж и Патрис – были тесно связаны друг с другом, хотя и встретились в лагере совершенно случайно и дружба их была вызвана стечением обстоятельств.
– Да, – сказал Патрис, – я хотел рассказать вам совсем о другом… Я начал говорить о Серже, потому что в прошлую нашу встречу вы говорили о романе… Вы попросили меня подумать о людях, которые могли бы вам пригодиться. И вот… я надеюсь, что я не нескромен… я подумал о Серже. По происхождению он русский еврей. Лично я люблю евреев. Всегда говорят только о явных недостатках этой национальности, но никто еще ничего не сказал об ее удивительных душевных качествах – сердечности, самоотверженности, жертвенности…
– Это сделаю я, – ответил Дювернуа. – Очень скоро. Возьмите хотя бы эту историю в Москве, когда врачей обвинили в убийстве их великих людей, когда их называли «убийцами в белых халатах»… Среди них было много евреев. Антисемитизм, средневековье в самой «прогрессивной» в мире стране! Меня это восхищает.
– Вас это восхищает? – Патрис поглядел на Дювернуа с любопытством. – Их выпустили. Меня как раз восхищает то, что их выпустили. Но, признаюсь, я окончательно сбит с толку! Кто их осудил? Кто их спас? После смерти Сталина там все стало еще более непонятно.
– Во всяком случае, они как будто не собираются очень долго носить траур по гениальному отцу народов…
Наступило молчание. Патрис смотрел в окно на пологий склон луга, где призрачные лошади растворялись в сгущавшихся сумерках. Они держались бок о бок – голова одной на шее у другой.
– Небо приближается, – сказал Патрис, – оно спускается к нам…
Снова наступило молчание. Может быть, они ждали, чтобы небо приблизилось к ним.
– Вы говорили о вашем друге Серже…
– Да, – Патрис все еще смотрел в окно. – У Сержа есть русские друзья. Русские или только родом из России. Семейные связи. И потом, до войны, он бывал на Монпарнасе, где встречаются самые различные люди… и русские эмигранты тоже. Между прочим, Серж хорошо знал некоего Сашу Розенцвейга, сына врача из Киева. Мать Сержа была очень близка с семьей Розенцвейгов, и, когда Серж был ребенком, он часто играл с Сашей и его сестрой. Оба мальчика поступили в один и тот же лицей, и там произошла странная вещь – Саша Розенцвейг, несомненный еврей, вступил в «Аксьон Франсез»!
Надо послушать, как Серж об этом рассказывает! Мальчики дрались чуть ли не насмерть. Саша перешел в другой лицей. А потом наступила война, и родители Розенцвейга были отравлены газом в немецком лагере… Когда мой Серж вышел из лагеря, он познакомился в своей ячейке с одним ученым, – по-видимому, очень крупным ученым, который оказался мужем оставшейся в живых дочери Розенцвейгов. Чем же занимался во время оккупации ее брат… Сашу арестовали, как и всех, но его очень быстро выпустили, и как он выпутался – покрыто мраком неизвестности. Теперь он журналист, халтурщик, светский хроникер и пьяница… К тому же игрок… Он живет у сестры в комнате для прислуги на шестом этаже. Но Серж, который время от времени навещает семью сестры Саши, никогда его там не встречает. У сестры есть дети, которые, по-видимому, обожают Сержа. Должен вам сказать, что Сержа все обожают. И вот… Я подумал, что Саша мог бы вас заинтересовать.
– Действительно, – задумчиво сказал Дювернуа, внимательно слушавший Патриса, – странная история… «Королевский молодчик»! Но… что бы вы там ни говорили, Граммон, вы все-таки интересуетесь коммунизмом?
Патрис почувствовал, как его охватывает все возрастающее раздражение: Дювернуа нарочно заговорил о другом, чтобы поставить его на свое место.
– Да, коммунизм меня интересует. Хотя теперь куда меньше, чем по выходе из лагеря.
– Да… Я понимаю. После Освобождения мы все размякли от счастья, мы были изнурены и преисполнены нежности. Не правда ли? Мы любили наших ближних, у нас было невероятно много друзей. Тогда и у нас могла быть «испанская грусть», как у паренька из вашей песни.
– Вы еще не забыли? – Патрис рассказал когда-то Дювернуа о стихотворении, ставшем их гимном; это было в начале Освобождения, может быть, сразу же по возвращении из лагеря. Несмотря на небрежную манеру и отсутствующий вид, Дювернуа, оказывается, ничего не пропускал. Он, наверное, все записывал в писательскую «записную книжку».
– Да, я помню, – сказал Дювернуа, – вы рассказали мне об этом в те времена, когда мы любили наших братьев коммунистов и, несмотря на смертельную усталость, жили надеждами.
– Это не совсем так, – Патрис чувствовал, как в нем растет озлобление против Дювернуа, – люди не созданы для того, чтобы прожить всю жизнь, уцепившись за определенный клочок земли, как дерево… я хочу сказать – те, кого обуревает желание узнать другие страны, другие пейзажи, другие языки… другие нравы… те верят также, что люди не созданы для того, чтобы жить всегда так, как живем мы в нашей старой Европе. Я любопытен, и я оптимист. Поэтому я и интересуюсь коммунизмом.
– Как дилетант… Вы говорите языком путешественника прошлой эпохи, эпохи дилижансов. Я уверен, что, если бы вы женились, вы были бы одним из тех мужей-атеистов, которые обожают, когда их жены ходят в церковь.
Издевается он над ним, что ли?
– Нет, – сказал Патрис, – хотя бы потому, что я никогда не женюсь.
Он не будет откровенно говорить с человеком, который явно над ним издевается.
– Значит, вы никого не любите? – спросил Дювернуа серьезно.
– Насколько мне известно, нет.
– Не знаю, должен ли я назвать вас счастливцем, или несчастным! Что касается меня, я люблю.
Дювернуа встал, подошел к окну и, повернувшись спиной к Патрису, прислонился лбом к стеклу, за которым уже наступила темнота.
– Где бы я ни был, в небе, или в этом запущенном замке, или с женщинами на другом конце света… Я люблю.
«Уж не сон ли это», – подумал Патрис… Казалось, что спина и голос принадлежали не Дювернуа, а совсем другому человеку, и человек этот говорил:
– Я так несчастен, что готов пустить себе пулю в лоб, и в то же время счастлив, как ни один человек на земле. Знаете ли вы, почему я здесь, почему я живу в этом запустении? Я жду. Ее нет в Париже. Что можно делать в Париже, когда ее там нет? Зачем Париж и все, кто в нем живет, когда ее там нет!
Патрис молчал. Как странно… Вдруг открыть сокровенные тайны своей жизни совсем чужому человеку. Патрис почувствовал, что смягчается. Значит, любовь так же неотвратима, как смерть? Неужели подобное может настигнуть и его? Патрису не хотелось этому верить, как не хочется верить, что когда-нибудь наступит смерть. Странный человек Дювернуа… Может быть, на него подействовал джин. Что он говорит?
– …другие находят, что она уже не молода, что в ее красоте есть что-то неестественное, пугающее. Но для меня – достаточно звука ее голоса, и я покорен… Перед ней у меня нет ни гордости, ни самолюбия. Мы подходим друг другу так же мало, как китайская пагода к этому лугу… А между тем это длится, длится уже пятнадцать лет, и я все еще не получил отпущения, и нет мне помилования, и отбываемое мной наказание не будет заменено смертной казнью…
Патрис, невидимый в наступившей темноте, думал о том, что мадам X…, его связь с которой длилась уже шесть месяцев, очаровательная женщина и что ему будет приятно ее увидеть завтра вечером… Они пообедают вместе, потом пойдут к ней. Он подумал, что бросит ее так же безболезненно, как во время путешествия комнату в гостинице…
– …из-за нее и для нее, – говорил голос Дювернуа, – я хочу написать эту книгу: она – не француженка. Она не изгнанница и не «перемещенное лицо», просто женщина, которая не рождена для того, чтобы прилепиться к земле, как дерево…
Дювернуа обернулся, наткнулся в темноте на стул.
– Я держу вас в темноте, простите меня! – Он повернул выключатель, и хрустальная люстра загорелась под потолком, свет едва проходил сквозь пыльные подвески и слабо освещал большую комнату. – Надо вам сказать, Граммон, что эта болезнь у меня хроническая, так и живу… – Он наполнил стакан Патриса и снова, вытянув ноги, запрокинув голову, с отсутствующим взглядом уселся в кресло. – Но книгу я хочу написать для нее… Ваше стихотворение, украинец и его тоска по Испании… вы не знаете, как часто я их вспоминаю. Когда я слышу слова, которые поражают, как слова этого стихотворения, я говорю себе… Часто я себе говорю… Зачем писать, когда другой уже сказал то же самое… и так хорошо, намного лучше, чем я смогу это сделать! Но то, что хочу сказать я, – не похоже на эти стихи… Знаете ли вы строчки Клоделя:
«…И что для меня все ароматы изгнания, когда пальцы пахнут листом орешника, который я растираю…»
Вот моя цель… Вот что я хотел бы сказать… И тем не менее я благодарен вам за «испанскую грусть» и за все, что вы мне рассказали сегодня. Знаете ли вы, что эти стихи говорят мне гораздо больше о коммунизме, чем все их газеты?
В самом деле… Но что ему до коммунизма, этому Дювернуа! Чего он все возвращается и возвращается к нему! Зачем ему коммунизм?
– Но я думал, что вы мне еще что-то хотели рассказать, – повторил Дювернуа в то время, как Патрис, потягивая джин, рассеянно молчал. – Вы так внимательно занялись моими делами, Граммон…
– Это вполне естественно, – возразил Патрис. Теперь он упрекал себя, что принял за развязность и спесь застенчивость и душевное целомудрие Дювернуа. – Кроме того… Помните ли вы женщину, с которой мы встречались в Нормандии? Монику… Впрочем, это глупо… Как вы можете ее не помнить, когда она спасла вам жизнь!… Но я не знаю, известно ли вам ее настоящее имя… Ее зовут Ольга Геллер.
– Ну да, разумеется, конечно, я помню… Мне потом сказали, что она работает в ГПУ. Советская шпионка.
Пораженный Патрис поставил стакан на стол:
– Работает в ГПУ, Моника?
– Ну да, – повторил Дювернуа, – отчего это вас так потрясает! Что здесь такого удивительного? Меня предупредили об этом еще в армии. Офицеру не полагалось общаться с ней, даже если она и не была непосредственно опасна… Это касается также и административных, и министерских служащих, уверяю вас… Но что вы хотели мне рассказать о ней? Теперь ведь я не в армии, я – частное лицо.
Патрис был растерян:
– Что я могу сказать… Меня никто ни о чем не предупреждал… Для меня она по-прежнему Моника, наша преданная, верная, милая Моника! Вы помните? Она так много для нас делала… И я никогда не встречал такой смелости, даже у мужчин… И как хороша при этом!…
– Она все еще хороша?
– Для меня – да. Может быть, она и изменилась с тех пор, но я этого не замечаю… Ведь прошло уже лет десять? Моника – шпионка!
– А что она делает сейчас? – спросил Дювернуа невозмутимо.
– Она спряталась от всех… Несмотря на необычайные подвиги и ордена… Получает большое жалованье в рекламной конторе. Моника – шпионка… это безумие…
– Но, милый друг, не могло же у русских не быть шпионов, так почему не Ольга Геллер?… Одинокая женщина, без определенной среды… А помните, как она говорила о России, с каким энтузиазмом!
– Да, я очень хорошо помню… Но, скажите мне, разве в эпоху Сталинграда хоть кто-нибудь говорил о России без энтузиазма? – И Патрис сухо добавил: – К тому же Моника, или, если вам больше нравится, Ольга Геллер, – француженка: у нее французский паспорт.
– Разве? – Дювернуа посмеивался. – У эмигрантов паспорта ничего не значат, какой дадут, такой и есть.
– В общем, – резюмировал Патрис, – я начал говорить с вами о Монике, забыв, что вы ее знаете… Оказывается, вы ее знаете гораздо лучше, чем я… Если бы она вас интересовала с точки зрения романа, вы бы вспомнили о ней и без меня, – Патрис сознательно ввернул слово «роман»: нечего церемониться с этим типом… Застенчивость? Скромность? Какая ерунда! И он добавил: – Весь наш разговор не имеет смысла… Вы знаете, я и литература…
– Наоборот, я как раз очень благодарен вам, что вы мне напомнили о ее существовании… Уверяю вас, что теперь я могу с ней встречаться вполне спокойно, сейчас это вполне удобно, более того, она может мне помочь…
У Патриса все еще было ощущение, что Дювернуа разыгрывает его, и он с известным удовлетворением объяснил ему, что встретиться с Ольгой не так-то легко. Если для Дювернуа это действительно важно, только в таком случае он может попробовать их свести…
– В чем препятствие? – спросил Дювернуа тоном старшего по чину офицера.
– Ни в чем… просто Ольга видится только с друзьями, и если она скажет: «Я не хочу», – то ничего не поделаешь. Она не в армии и вольна поступать как ей заблагорассудится.
– А если вы мне поможете встретить ее как бы случайно?
– И не подумаю! – Этот господин, может быть, воображает, что он, Патрис, будет с ним заодно против Ольги? Все же он добавил: – Еще неизвестно, увижу ли я ее сам, а если увижу, то когда и где…
Он чуть не добавил, чтобы уколоть Дювернуа, что единственный, кто бы мог наверняка устроить свидание с Ольгой, – это Серж, потому что Ольга очень любит Сержа… Но он удержался, что-то ему помешало, как будто, назвав Сержа, он бы его этим предал. К тому же он заранее знал ответ Сержа: «Ольга не предмет изучения для летчика-романиста…» – или что-нибудь в этом роде. Дювернуа встал, чтобы закрыть окно; ведь в конце концов еще только весна, и, несмотря на выпитый джин, он начал ощущать, что в комнате прохладно.
– Так, что же вы предлагаете? – Дювернуа закрыл также и высокие внутренние ставни.
– Я? Ничего. Я вовсе не стремлюсь, чтобы вы увиделись с Ольгой.
Патрис уже не скрывал своего неудовольствия: он вовсе не хотел, чтобы этот писатель-летчик вообразил, будто он стремится стать посредником между ним и шпионкой. Бедная Ольга! К тому же Патрису наплевать на этот роман. Дювернуа не Виктор Гюго.
– Что с вами, мой друг? – Дювернуа подошел к Патрису и положил ему руку на плечо. – Почему вы пришли в такое волнение? Я не желаю ничего плохого вашей Ольге Геллер! Вы мне дадите ее адрес? Нет?…
– Нет. Все, что я могу для вас сделать, это передать ей записку. Она сама решит… Если она захочет вас видеть, она вас увидит…
– Прекрасно. Сейчас напишу…
– Дювернуа смахнул какие-то предметы – бумаги, конверты, рисунки – со своего рабочего стола и стал царапать что-то на листке валявшегося там ватмана. Потом вложил его в большой плотный конверт. Жесты его были непринужденны, он ходил, как гимнаст, обращался с вещами, как жонглер… ни одного лишнего движения. Как в балете. Патрис с антипатией любовался им.
– Вот, – сказал Дювернуа, протягивая ему конверт, – что бы там ни было, я не считаю, что работать для своей страны – гнусное ремесло. Моника была замечательной женщиной! А Ольга Геллер осталась ею. Для меня.
Патрис посмотрел на часы и встал:
– Уж очень поздно… Мне пора. У нас, во Франции, мы всегда пытаемся «определить» человека… – он бессознательно повторял слова Сержа, – и если это не удается, мы готовы поверить чему угодно: что он – шпион или еще что-нибудь тому подобное. Я не разделяю вашей точки зрения, я не люблю шпиков. А Ольгу я очень люблю.
Дювернуа проводил его через парк, до решетки. Ночь была темная, они шли ощупью, осторожно, чтобы не оступиться и не свалиться в бассейн с водой.
У машины Дювернуа пожал Патрису руку:
– До свиданья, дорогой друг, заезжайте, когда будете в этих краях. Я не забыл «испанской грусти»… и всего остального… Поверьте мне. Я вам очень признателен.
– Не за что, – Патрис захлопнул дверцу, включил фары, и в тот момент, когда под высокими сводами тополей появилась дорога, замок, парк и Дювернуа исчезли во тьме. – Спасибо за вечер… – Машина тронулась. – До свиданья… Если Ольга вам ответит…
Конец фразы затерялся в шуме мотора.
Патрис ехал на большой скорости прямо в Париж. Он был в плохом настроении. Даже в любезности этого Дювернуа было что-то оскорбительное. Он подумал о Серже и почувствовал, что к сердцу его прилила волна истинной нежности.
IV
Усевшись перед карточным столиком с изъеденным молью и закапанным свечами зеленым сукном, Саша Розенцвейг – тот самый Саша Розенцвейг, о котором Патрис рассказывал Дювернуа, – растрепанный, в ночных туфлях и пижаме, строчил статью о вчерашней премьере.